Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Адские машины желания доктора Хоффмана

ModernLib.Net / Современная проза / Картер Анджела / Адские машины желания доктора Хоффмана - Чтение (стр. 9)
Автор: Картер Анджела
Жанр: Современная проза

 

 


— Первое начало феноменальной динамики, — заявил он. — Вселенная не обладает никаким неизменным субстратом, нет в ней и неизменных субстанций, вся ее реальность кроется единственно в ее феноменах.

— Да, — сказал я. — Это понятно.

— Второе начало феноменальной динамики: только изменение неизменно.

Для меня это звучало скорее как афоризм, а не как гипотеза, но я промолчал.

— Третье начало феноменальной динамики: разница между символом и объектом количественна, а не качественна.

Тут он вздохнул и смолк. Сквозь прореху в парусиновой стене я увидел, что, хотя внутри балагана еще царила ночь, снаружи неловко занималась заря, и тут же заснул.

Теперь я скрывался и от полиции — поскольку мое изображение с надписью РАЗЫСКИВАЕТСЯ было вывешено на стене городской полицейской управы, — и от речного народа. Я выдавал себя за заблудшего племянника хозяина механического порно-шоу. Моя новая личность была безукоризненно подлинна, вплоть до мельчайших деталей. Волосы и усы я подстриг на другой манер и, отбросив индейскую одежду, облачился во что-то темное и мрачное, как нельзя лучше подходящее моей новой личности. Я догадывался, что в реестрах Министра числюсь среди мертвых — одна из многих военных потерь, — вот почему д-р Хоффман тратил на меня столько сил; ну а мне только и надо было, что отсиживаться в тени палатки, протирать линзы машин, смотреть, как мой хозяин каждый день располагает в нужном порядке свежие волнительные сцены, и слушать разнообразные рассказы о занятиях его бывшего ученика, которыми он потчевал меня по вечерам, когда, закончив дневные труды, мы усаживались рядом с керосинкой.

Я не был тогда достаточно компетентным, чтобы комментировать или трактовать что-либо из полученной мною информации, как некомпетентен в этом и сейчас, хотя и увидел сами лаборатории, генераторы — и даже самого непостижимого Доктора, работающего среди них с величественным, но и внушающим страх спокойствием демиурга. Но из заметок, сделанных мною в то время, я извлек следующие неправдоподобные намеки на интеллектуальные принципы, служившие фундаментом всей деятельности Доктора.

Главные его принципы фактически сводились к следующему: все, что возможно себе представить, может к тому же и существовать. Эту изначальную гипотезу поддерживала обширнейшая энциклопедия мифологических отсылок — шаманы Океании, которые пением придавали грубым деревянным колодам форму лодок, не прибегая, естественно, к помощи топоров; средневековые ирландские поэты, чьи губительные оды, словно кипятком, обжигали неприятелей их короля; и так далее, и тому подобное. Уже на самой ранней стадии своих штудий Хоффман вышел далеко за пределы царства чистой науки и воскресил к новой жизни всевозможные разновидности древних псевдонаук: алхимию, геомантию и особенно эмпирические изыскания касательно тех сущностей, которые, согласно древним китайцам, порождали через взаимодействие изначальных природных аспектов мужского и женского все явления. А еще имелось и понятие страсти. В кармане своего темного костюма я обнаружил клочок бумаги со следующей цитатой из де Сада, написанной невообразимо изысканным женским почерком; хотя послание никому не адресовалось и не было подписано, я знал, что оно предназначалось мне и пришло от Альбертины.

«Мои страсти, сосредоточенные на единственной точке, напоминают солнечные лучи, собранные воедино увеличительным стеклом; они незамедлительно воспламеняют любой предмет, который окажется на их пути».

Я, однако, не видел в этих словах никакого относящегося именно ко мне значения и в конце концов решил, что приложимы они, должно быть, к самой машинерии кинетоскопа, поскольку начинал уже думать, что и в самом деле, манипулируя непостижимыми этими шаблонами, можно переструктурировать систему событий, ведь окольным поэтическим манером они явно помогли сорганизовать мою злополучную ночь в доме мэра.

Но я с легкой завистью восхищался красноречием и де Сада, и девушки, процитировавшей его мне, поскольку знал, что, несмотря на весь свой романтизм, сам не был наделен пылкими страстями. Если бы я заново прожил жизнь в одной только смутной надежде вновь увидеть однажды Альбертину, то и тогда не могу себе представить, как этому желанию удалось бы пробудить во мне достаточно пылкости, чтобы своим собственным накалом я высветил ее местонахождение, не говоря уже об использовании того, что мой инструктор по гиперфизике описывал как «лучистую энергию», испускаемую желанием, чтобы проложить ей путь. Слепой старик, играющий с безделушками на ярмарочной площади, заблудившийся в запутанной сети воспоминаний о том, чего не видел… да, слепого вел слепец, ибо и сам он никогда не мог стать человеком, сгорающим от страсти! Поэтому, когда он говорил мне об Альбертине, словно она была превратившимся во плоть играющим пламенем, слова его отдавали причудливой лживостью, хотя я не мог забыть своих снов о навязчивом скелете и невольно спрашивал себя, не приходила ли она в снах и к нему, ибо видеть он мог только во сне.

С ярмарочным народцем его связывали узы необременительной привязанности, и отныне старик, карнавал и я путешествовали вместе. Как выяснилось, в предвкушении моего возвращения содержатель порно-шоу взял внаем у армянина, заправлявшего колесом фортуны, вышедший из строя грузовик. Это и был его новенький подержанный грузовичок, и я вел его, когда мы перебирались с нашими новыми товарищами с места на место, влившись в буйную кавалькаду, стремившуюся по зимним дорогам во все новые и новые города. На дороге я был столь же недостижим для индейцев, как ранее, когда жил с ними на реке, для полиции. Я был недостижим для всего, словно присутствовал в оперном театре на «Свадьбе Фигаро», поскольку дорога оказалась еще одной разновидностью самодостаточной, замкнутой на себя реки.

Странствующая ярмарка являла собой особый мир, не признающий никаких географических или временных привязок, ибо где бы мы ни останавливались, все оказывалось точно таким же, как и в прошлый раз, стоило только разбить палатки и наладить аттракционы. Мексиканские комедианты; бесстрашные наездницы из Небраски, Канзаса или Огайо, чьи бесконечные ноги и затертые черты лица влачили на себе ярлык «made in USA»; японские карлики, боровшиеся друг с другом на аренах, покрытых толстым слоем грязи; норвежские мотоциклисты, с ревом проносящиеся по вертикали вокруг переносной стены смерти; танцевальный ансамбль альбиносов, чьи анемичные гавоты напоминали танцы светозарных бессмертных; бородатая дама и человек-аллигатор — таковы были отныне мои соседи, которые делили друг с другом только печальное очарование собственного отличия от окружающего их мира повседневности и, защищаясь, держались друг друга, чтобы сохранить и продлить эту свою мрачную избранность. Уроженцы ярмарки, они не признавали никакой другой национальности и не могли вообразить себе иного дома. Многоязыкое столпотворение укомплектовало аттракционы, ружейные тиры и кегельбаны с кокосовыми орехами вместо шаров, пикирующие бомбардировщики, русские горы и карусели, на которых иератически застывшие, словно шахматные кони, разрисованные лошадки описывали вечные круги, невосприимчивые, как орбиты планет, к заунывно однообразному миру здесь и теперь, населенному теми, кто приходил на нас поглазеть. И если мы переступили границы будничной банальности и общих мест, точно так же возвысились мы и над языком. У нас почти не было общих языков, и мы по большей части использовали язык хрюканья, лая и жеста, каковой, возможно, и является общей, универсальной языковой матрицей. И так как нам редко требовалось сообщить друг другу что-либо более сложное, чем жалобы, до чего грязны дороги, мы вполне этим обходились.

Обитатели ярмарки совершенно не догадывались о степени своей необычности, потому что само их житье проистекало из гротеска. Пропитание им доставляли уродство и изъян. Их биографии, будь то трагические или забавные, походили друг на друга в своей исключительности, и многие из них вроде меня самого постоянно скрывались и прятались от реального мира, который они понимали до того плохо, что и не подозревали, как сильно он изменился с начала войны. Подчас мне приходило в голову, что вся эта дикая и беспутная шатия-братия была не чем иным, как штурмовой командой Доктора, но о нем они ничегошеньки не знали. Никто не слышал его имени. О себе они знали самую малость, но и этого знания вполне хватало, чтобы создать некий микрокосм, столь же кричаще цветистый, ограниченный, движущийся по кругу и абсурдный, как и карусель.

Я частенько наблюдал, как вращаются в своих статичных путешествиях карусели. «Ничто, — говаривал хозяин порно-шоу, — никогда не завершается, а только меняется». Он менял, как ему заблагорассудится, никогда им не виденные выставки, приговаривая: «Никакого скрытого единства». Дети ярмарки прижимали к окулярам свои сопливые, закосневшие в безнравственности лица и хихикали тому, что видели в них. Ничто не казалось странным тем, чьи отцы по три раза на дню объезжали стену смерти, в то время как матери элегантно очерчивали границы тяготения, опираясь вытянутой в струнку ногой на белоснежную спину совершающей пируэт лошади. И видели они своих родителей, казалось, так мало, что вполне могли, чего доброго, быть нечаянно порождены эфемерными пожитками окружающего их шоу, каковое, едва успев открыться, тут же демонтировалось, штабелями взгромождалось на перекатные грузовики и во всей целокупности отбывало к новоявленному месту сбора. Ярмарочная площадка была передвижной игрушечной лавкой, непоседливым райком, судорожными урывками оживающим всякий раз, стоило кортежу остановиться, и управляемым одним только безусловным осознанием отсутствия всяких правил.

— Сначала наступит Смутное Время, период абсолютной переменчивости, когда одни только отраженные лучи и прерывистые траектории некого всецело гипотетического источника света судорожно явят постоянно меняющуюся поверхность, схожую с поверхностью воды, каковая — не более чем отражающая пленка, лишенная глубины объема. Но ты должен помнить, что философия Доктора не столь трансцендентальна, сколько инцидентна. Она использует все случайности, все инциденты, которые рябят лишенные глубин поверхности, понимаешь ли, чувственного мира. Когда чувственный мир безоговорочно сдастся прерывистости перемен, человек окажется навсегда освобожден от тирании единственного настоящего. И мы обживем столько уровней сознания, сколько сумеем, — и все это в одно и то же время. После того то есть, как Доктор нас освободит. Только после.

Сыр с тоста пролил несколько слезинок жира на пламя керосинки, и оно ярко вспыхнуло и завоняло. Я наполнил протянутый мне стакан, одновременно наблюдая, как расплескивается отражение пламени на треснувшем стекле его темных очков. Иногда он напоминал старого слепого евангелиста. По мере того как восстанавливался его навык общения с аудиторией, он все более и более сжато и точно располагал свои периоды и излагал лекциетты с нарастающим резонансом. Меня впечатляло не столько качество его речей, сколько благоговейный трепет, с которым он их произносил. Часто он соединял в себе пророческий пыл с темнотой стиля сивиллы. Поскольку я всегда вставал утром раньше его, иногда мне случалось видеть краем глаза, как он просыпается. Было очень трогательно наблюдать, как он открывает свои незрячие глаза и некоторое время моргает, словно надеется, что на этот раз у него есть шанс навсегда сморгнуть тьму прочь.

Поставленный стечением обстоятельств в близкие отношения с владельцем порно-шоу, я невольно стал проникаться к нему расположением и вскоре обнаружил, что потакаю нуждам подчас невоздержанного, всегда непотребного в манерах старика с великодушием, которого сам в себе никогда бы не заподозрил, хотя от меня он почти ничего не требовал, а если и требовал, то разве что внимания.

Обязанности мои были несложны и сводились к обязанностям домашней хозяйки, поскольку совать свой нос в мешок с шаблонами он мне не позволял. Я собирал на стол, подметал палатку, вытряхивал соломенные матрасы, вытирал пыль с машин и, вооружившись запасной парой темных очков, просиживал за конторкой во время его частых отлучек в бары, поскольку пьянство его оказалось вполне реальным. В это время я обычно делал заметки о том, что он мне рассказывал, пытаясь извлечь из этого некое представление о практических средствах, при помощи которых его бывший ученик выделывал свои колдовские трюки, хотя это и оказалось весьма непросто, ибо самой сущностью теории Хоффмана была изменчивость, текучесть ее структуры, а кроме того, меня постоянно прерывали посещения бродячих ватаг ребятишек — да и их старших родственников тоже.

Стук чешуи возвещал о прибытии homo reptilis[13] — перекинуться парой-другой унылых слов и стрельнуть у меня несколько сигарет; запах пороха и импортных духов свидетельствовал о Мейми Лосиной Шкуре, снайпере; ну а более нежное пробное покашливание говорило мне, что появилась Мадам ля Барб.[14] Мадам ля Барб коротко подстригала свои усики, придавая им изящные, почти Вермееровы очертания, и это маскировало ее бесконечно материнскую природу. Обычно она приносила мне свежеиспеченную бриошь, прямо из печи, установленной ею у себя в провинциальном французском фургоне, наполненном цветами в горшках, кошечками, затянутыми и обитыми всевозможными тканями диванами и фотографиями родни в рамках. На рамах покойников она вешала розетки из черной муаровой ленты.

Должен признаться, что я был очарован своими гостями, и, в свою очередь, они были очарованы мной, поскольку здесь я оказался единственным проводником обольстительной силы нормы. Моя экзотичность ни на гран не отличалась от моей светскости. Племянник хозяина порно-шоу оказался мелким бизнесменом, обанкротившимся после катастрофы в столице, и все эти уродцы никак не могли наслушаться моих рассказов о мире пишущих машинок и телефонов, унитазов, кафельных ванн, электрического освещения и бытовых приборов. Они восхищались тем шедевром стерильности, который я припоминал для них, словно это был рай земной, из которого они навсегда были выставлены. Итак, я снабжал их имитацией некой иной реальности, а хозяин аттракциона тем временем подсовывал мне куда более крепкие орешки.

Утверждение: Время является серийной композицией по всей видимости неделимых мгновений.

С самого начала возникновения той формы сознания, которую мы, следуя установившемуся обычаю, будем называть «мир», человек мыслил себе время внутренне движущимся вперед, как направленный вперед поток, оставляющий за собой лишь немного мусора. Сущность времени — в его мимолетности. И поскольку темпоральность является той самой средой, в которой, собственно, и выразилась эта форма сознания, поскольку время — это, так сказать, холст, на котором изображены мы сами, эмпирические исследования природы времени ставят перед нами некоторые весьма острые методологические проблемы. Смогла бы Мона Лиза, обернувшись, поскрести собственный фон, а потом передать для лабораторного анализа материю, оставшуюся у нее под ногтями?

Ну конечно нет!

И эта аналогия — очень впечатляющая аналогия! — влечет за собой, что все явления необходимо, темпоральны по своей природе и скопом катятся вперед на четырех колесах, водруженных по углам занимаемого ими квадратного блока пространства-времени, плечом к плечу и всегда ощущая за спиной стенку, к которой их всех и должна поставить расстреливающая команда по имени бренность. Но, однако, этой модели мира не под силу даже формально признать поддающийся синтезированию аспект времени — подобно тому, как это было сделано с пространством в результате введения в живописи перспективы. Другими словами, мы знали так мало о геометрии времени — не говоря уже о его физических свойствах, — что не могли адекватно смоделировать физическую форму далее одного-единственного мгновения.

Появление кинематографа дало нам возможность завладеть прошедшим временем и тем самым удерживать его не просто в памяти — в этом в лучшем случае фальсифицирующем вместилище, — а объективно законсервированным в ролике кинопленки. Но если прошедшее, настоящее и будущее составляют три измерения времени, то отличаются все они пресловутой текучестью. В этих трех временах нет никакой внутренней напряженности, и, однако же, они всегда, содрогаясь, балансируют на грани свертывания. Настоящее — это жидкое желе, и оно осаждается в дряблую, пассивную массу, прошедшее, как только — если не скорее чем — мы осознаем его как настоящее. Но масса эта оставалась неосязаемой и существовала только концептуально, пока не подоспело средство консервации, кино.

Кинокартину обычно рассматривают как своего рода теневой театр, и мало кто дерзнет присмотреться повнимательнее к представляемым ею онтологическим парадоксам. Ибо она предлагает нам ни более ни менее, как переживание в настоящем невозвратно прошедшего времени. Таким образом, петля фильма захлестнулась вокруг прошедших — таких, какими они были, — явлений, покинутых настоящим, и, будучи спроецированы на экран, они обретают временное возвращение к жизни.

Мой студент, Мендоса, ознакомил меня с некоторыми проводящимися в этом направлении изысканиями, чтобы оправдаться за долгие часы, которые он ежедневно проводил во вшивых окрестных киношках, уставившись; остекленевшими глазами визионера на панораму оживших явлений. Однажды в разговоре со мной он заметил: «Отцом кинематографа был не Люмьер; им был сержант Бертран, осквернитель могил».

Кинематографическим образам, однако, в общем и целом не хватает самостоятельности. Запертые в рамках заранее запрограммированных структур, они просто-напросто переносят прошедшее время в настоящее и не могут по самой своей природе откликнуться на месмерические импульсы времени будущего, того недосягаемого будущего, которое не существует ни в одном измерении, но тем не менее организует явления в направлении их потенциального завершения. Кинематографическая модель — модель исключительно циклической повторяемости, даже если эти повторы провоцируются умышленно, рукой человека, а именно — киномеханика, — а не рукой судьбы. Хотя — в совершенно ином смысле — воздействие времени видно в надрывах, царапинах и отпечатках пальцев, затрагивающих саму субстанцию фильма, порождает их лишь коварное, разъединяющее прикосновение бренности, и, так как копия фильма может быть при желании обновлена, обусловленные старением дефекты, если их сохранять, увеличивают присутствие прошлого только своего рода подлогом, наподобие того как некто проделывает вместо червя-древоточца ходы в крепкой древесине или окуривает дымом свечи свеженаписанной тени, чтобы произвести на свет по видимости старинный артефакт.

Мендоса, однако, заявил, что, если некая вещь достаточно искусственна, она становится абсолютно подобной подлинной. Идеи разлетались вокруг его мозга, будто сдуваемые порывами ветра с головки одуванчика, на которую так походила его шевелюра, но мы не принимали ни одну из них всерьез; никто из нас, никто из прочих. Однако Хоффман усовершенствовал первоначально достаточно сырые и непродуманные гипотезы Мендосы о расщеплении времени и синтетической аутентичности, сиречь — искусственной подлинности, и сплел их воедино, создав тем самым совершенно новый тип сознания. Но мы об этом не знали. Нам хватало насмешек над Мендосой. Мы хохотали над ним во все горло.

Он мечтал о расщеплении времени — о подрыве диатонической гаммы с ее двумя нотами, прошедшим и настоящим, некой хроматической фанфарой всех мыслимых временных форм — а также и ныне немыслимых из-за отсутствия необходимых для их описания языковых ресурсов. Своим чудовищно невротическим почерком он покрывал страницу за страницей математическими выкладками, призванными доказать мне, что время поддается строго научному анализу ничуть не хуже иных понятий; и в самом деле, в конце концов он убедил меня в растяжимости времени, ибо каждый раз, когда я продирался сквозь эти страницы, оно, казалось, растягивалось до бесконечности![15]

А вот каким было его отношение к абстракциям: абстракции были законны только потому, что, не существуя, могли быть доказаны или опровергнуты целиком по прихоти исследователя. Как вспыхивали его дикие глаза, когда он говорил об этом!

К концу второго года обучения Мендоса стал для преподавательской клоуном. Мы предвкушали каждое его эссе, как завсегдатаи лондонских клубов предвкушают очередной номер «Панча». Как мы гоготали и хихикали у себя, когда я зачитывал вслух отборнейшие лакомые кусочки его текстов! Посмеивались над ним и его сокурсники. Один только Хоффман со своим тевтонским отсутствием чувства юмора выслушивал неистового Мендосу, не меняясь в лице. Со временем они с Мендосой стали почти неразлучны, хотя и составляли на редкость нелепо подобранную пару и вдвоем вызывали в памяти скорее водевиль, чем лабораторию, поскольку Мендоса неизменно щеголял развевающимися волосами, роскошными галстуками, изукрашенными растительным узором рубашками и костюмами из черного бархата, и его сверкающий взволнованный взгляд, казалось, советовал любому трижды обойти его стороной и семь раз отмерить, прежде чем для чего-либо подойти. Хоффман же являл собой образец благопристойности, предельно чопорный и строго одетый, со своим маячащим сквозь распорку монокля голубым глазом. Рукопожатие его было влажным и холодным, улыбка — просто альпийской в своей строгой суровости, и от него всегда пахло антисептическим мылом. Он уже тогда был выдающимся ученым, и даже преподаватели побаивались его. Кроме Мендосы, друзей у него не было. Вдвоем они работали, вдвоем и развлекались. Скоро до нас начали доходить самые что ни на есть постыдные истории об их похождениях в кварталах красных фонарей. Надо сказать, в жилах Мендосы, помимо всего прочего, текла и мавританская кровь, и он бегло читал по-арабски. С упорством следуя каким-то намекам из нескольких темных книг, он все более и более отдавался проблеме связи природы времени и сексуального акта. Кончил он тем, что занялся в своей диссертации пространной разработкой смехотворного тезиса о расщепимо-растяжимой природе оргазма. Он утверждал, что настоящий оргазмический разряд имеет место не в прошедшем, настоящем и будущем, а воплощает показательное полихроматическое слияние всех трех воедино, особенно если сопровождается оплодотворением. Он представил мне курсовую работу, озаглавленную, как сейчас помню: «Потенциал расщепления добровольной аннигиляции оргиастического мгновения». Там описывался один эксперимент, осуществленный благодаря талантам семи прославленных городских шлюх, и даже если он ничего больше не доказал, то все же свидетельствовал, что Мендоса был своего рода атлетом, в то время как его технический ассистент, не кто иной, как ваш благопристойнейший Хоффман, вопреки внешнему впечатлению, достиг весьма и весьма замечательной сексуальной разносторонности.

Мендоса описывал свои результаты как «совершение лишенного длительности состояния, возможно синтезирующее бесконечность». Он утверждал, что их энтузиазм породил настолько интенсивные колебания, что все часы в заведении вдребезги разнесли свои корпусы. Он представил в университет счета за услуги не только проституток, но и часовщика. После этого Мендосу выгнали. Узнав, что его отчисляют, он вломился в лабораторию и намазал все доски фекалиями. После чего мы о нем больше не слышали. Но Хоффман, конечно же, не терял с ним контакта. Еще бы, так начался первый большой этап его исследований…

И так далее, и так далее, и так далее…

По мере привыкания к моему постоянному присутствию он потчевал меня подобной крепкой смесью теории и биографических фактов по три-четыре раза на неделе, при этом к нему возвращались давно забытые ужимки и уловки лектора. Часто он охотился за забытым где-то мелком, чтобы изобразить какие-то диаграммы на доске, существующей разве что в его воспоминаниях об университете, или комкал в пальцах невидимую профессорскую мантию. Я находил все эти жесты невыразимо трогательными, подливал в его стакан и слушал дальше.

Но ни один из этих кусков, из этих обрывков, всплывавших со дна притупленного возрастом и неудачами разума, не имел для меня большого смысла. Иногда целый час подобных речей выплескивался на меня словно дождь, и я записывал всего одну, вдруг задевшую меня фразу. Может быть: «Вещи не могут истощиться», или: «В воображении ничто не принадлежит прошедшему, ничто невозможно забыть». Или еще: «Изменение — единственно должный ответ на явление». Я постепенно осознавал, что феноменальная динамика Хоффмана включала в себя гипотетическую диалектику взаимности и трансформации, открытие некой формулы, некоего рецепта, многократно ускоряющего процессы изменчивости; и что он часто говорил в былые времена своему преподавателю о «непрерывной импровизации коррелятов». Но по большей части я был всецело сбит с толку. И я готовил на керосинке тосты с сыром, вместе с пивом составлявшие наш ужин, то грохоча, то что-то бормоча, — непонятные звуки, которые, как я надеялся, старик истолкует как знак моей растущей заинтересованности и отнесет на счет изменений, которые претерпеваю я сам.

«Изменчивые сочетания», — обычно говаривал он, потягивая пиво и порыгивая. Затем, зачерпнув пригоршню магических шаблонов, подбрасывал их в воздух, будто играя в «пять камешков», и со столь торжественным видом давал им упасть, что мне приходилось бороться с искушением поверить ему, поверить, что наполовину случайные расклады, образованные ими под диктовку слепого случая, отзовутся эхом в осажденном городе, который, как он с раздражением сообщил мне, все еще умудрялся кое-как держаться.

Время от времени я понемногу задавал вопросы, связанные в основном с фактами, касающимися личности Хоффмана, а не с общей концептуальной структурой его теории.

— А что они с Мендосой не поделили?

— Женщину, — отвечал он. — По крайней мере так мне однажды сказал Хоффман — голосом, дрожащим не то от слез, не то от гнева. Не могу сказать, от чего именно, ибо к тому времени, конечно же, был уже слеп и сведен всего-навсего к какой-то цифири в его формулах.

Только много позже он сказал мне, что эта женщина была матерью Альбертины.

— А что стало с Мендосой?

— В конце концов он разбрызнул сам себя по бесконечности многоцветной аркой, своего рода радугой.

Ладно, никто, значит, теперь не узнает причину пожара, разрушившего его странствующую машину времени!

Были у меня и другие развлечения.

Мадам ля Барб своей молчаливостью напоминала юную девицу. Она откидывала полог тента, выкладывала на конторку свои дары — бисквит, дымящиеся чашечки немыслимо вкусного кофе и изредка ароматное кассуле — и с наимимолетнейшей улыбкой тут же исчезала. Без бороды она была бы толстой, никогда не расстающейся с фартуком французской крестьянкой с жестким ртом и хмурым лицом, ни разу в жизни не забредавшей и на километр от своего родного городишка. Бородатая же, была она мила необычайно, где только не побывала и оставалась самой одинокой женщиной на свете. Сидя у себя в фургоне, она наигрывала на кабинетном органе мелодии сентиментальных песенок, с чувством мурлыча печальные слова любви и томления своим высоким, чуть пронзительным голосом с подчеркнуто аффектированными интонациями. Постепенно, видя, что я не нахожу ее ни отвратительной, ни смешной, она начала мне доверять.

У нее была всего одна мечта: проснуться однажды утром в городке, где она когда-то родилась, в своей детской кроватке, с геранью на подоконнике, кувшином и тазом на рукомойнике. И потом умереть. Я находил ее симпатичной. Чтобы добыть себе средства к существованию, она выставляла напоказ свой отличительный признак — и делала так уже тридцать лет, — и, однако, всякий раз, когда праздношатающиеся крестьяне набивались в ее балаган поглазеть, как она позирует им в белом атласном платье с флердоранжем, Бородатая Невеста заново ощущала все муки дефлорации, хотя, конечно же, и была девственницей. «Каждый раз, — говорила она со своим красиво синкопированным акцентом, — новое изнасилование. Они проникают в тебя глазами».

Борода появилась у нее одновременно с грудями; ей тогда стукнуло тринадцать. Никогда не отличавшаяся красотой, нескладная и неряшливая девочка, она мечтала только о том, чтобы остаться незамеченной. Быть может, один из соседних торговцев в этом сером степенном городке в долине Луары, где все стулья всегда зачехлены и даже тени падают с оглядкой на правила приличия, мог бы жениться на ней из-за dot.[16] Ее отец был нотариусом. Дочка пошла к первому причастию с щетиной, просвечивающей из-под вуали синей послеполуденной тенью. Мать умерла от рака, и отец пристрастился к растратам. Когда его в этом уличили, он перерезал себе глотку своей же бритвой. Самая что ни на есть заурядная трагедия. Она зажила одна, прячась за ставнями в гулком, зажатом со всех сторон доме. Ей было пятнадцать. Вскоре у нее не осталось ничего, что еще можно было бы продать, а милосердие соседей исчерпалось. В город приехал цирк. Дрожа и плача, закутавшись в траурную вуаль, она отправилась к инспектору манежа и на следующий день уже была работающей женщиной. Свое шестнадцатилетие она отпраздновала на карнавале в Рио и за время своей карьеры посетила все прославленные города на свете — от Шанхая до Вальпараисо, от Танжера до Ташкента.

Уникальной ее делала не борода, уникальной ее делал тот факт, что ни разу за всю свою жизнь не испытала она — хотя бы на один только миг — счастья.

— Вот, — говорила она, поглаживая гофрированные листья одного из растущих у нее в горшках растений, — это моя monstra deliciosa[17], мой деликатный монстр.

И ее глаза непроизвольно перебегали на висящее на стене зеркальце. Одну из черных траурных розеток она прикрепила к его золоченой раме. В своих посещениях ее фургона я был крайне осмотрителен и никогда не приходил без какого-либо маленького подарка — букетика фиалок, леденцов, французского романа, прикупленного в букинистической лавке. В свою очередь, она наливала мне горячий шоколад, пела и играла для меня.

— Plaisirs d'amours ne durent plus qu'un moment…[18]

Но сама она не ведала никаких радостей. Совершеннейшая леди, она была исполнена тоскливого обаяния, свойственного засушенному среди страниц совершенно чудовищной книги цветку. Меня она неизменно звала «Дезире». Визиты к ней всегда носили оттенок милой скуки, будто навещаешь тетушку, которую горячо любил в детстве.

В пророческом преддверии ада, зажатом между сном и явью, мой хозяин однажды прокричал: «Все зависит от инерции зрения».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21