— не считалось бы омерзительным злоупотреблением законами гостеприимства, но Мама, улыбаясь (насколько я мог судить), вздыхая и порхая бабочками поцелуев по всему моему виноватому лицу, заявила мне, что сексом не наслаждалась со времен последнего празднества обрезания, имевшего место здесь же в Т. прошлым апрелем, а было это очень и очень давно; что мое выступление, хотя и импровизированное, оказалось достаточно вдохновенным, чтобы доставить ей бездну удовольствия; и что она будет доступна в камбузе каждое утро — между завтраком и ланчем. Затем она насухо вытерла нас кухонным полотенцем, натянула свои штаны и переключила внимание на креветок, которые, надо сказать, слегка подгорели.
Я отправился к себе на койку, чтобы поразмыслить над сложившейся ситуацией. В очередной раз я думал, что пал ниже падшего, в то время как на самом деле карабкался по лестнице вверх. Теперь я и впрямь приобрел очень мощного союзника. Доброта Мамы ко мне возросла необычайно. Завтрак, который она приносила Аои и мне, включал теперь всевозможные лакомые кусочки, такие, например, как жаренного на сковороде угря. Иногда я слышал, как она высвистывала похвалы в мой адрес своему сыну, когда они оставались наедине. Неразборчивость, унаследованная от моей матушки и столь часто в прошлом становившаяся помехой и камнем преткновения на моем пути, оказалась вдруг как нельзя кстати. Я уже почти примирил свою мать с матерями-монашенками.
В ту ночь я подумал было, что схвачусь с моей невестой-ребенком накоротке, ведь она вплела в косички пурпурные ленты, но она тут же засосала мой член — и на этом все кончилось. Мои подозрения подтвердила Мама — настоящее совокупление оставалось под запретом до самой брачной ночи, дабы жениху удалось сорвать кое-какие первинки; и эти осенние ночи я коротал в изощренной любовной игре с эротической хихикающей игрушкой, украшенной каждую ночь бантиками нового цвета, а по утрам пялил, прислонив к стенке, игрушкину бабушку. Я начал чувствовать себя рабом любви. Кормили меня вкусно и сытно, как на убой, и никто никогда не звал меня, если на борту нужно было что-то сделать, — разве что изредка проверить опись груза или счет за покупку, ибо после того, как мы доставили свой бумажный груз, были по справедливости за это вознаграждены и развернулись, чтобы плыть обратно в Т., Нао-Кураи приступил к созданию роскошных запасов провизии для свадьбы. Он закупил с полсотни галлонов очень сладкого местного вина, приготовляемого из сливы и меда, десятигаллоновый бочонок крепчайшего бренди, пятнадцатифунтовую плетеную корзину кураги и еще полно всякой всячины, включая живого барашка, которого предполагалось зарезать перед самым пиршеством. Сухие продукты разместили в трюме, барашка же привязали на палубе шедшей за нами вплотную баржи и принялись откармливать вареным ячменем и овсом. Он толстел прямо на глазах, пока наконец не разжирел до того, что разучился блеять. Но когда я поинтересовался, не он ли станет главным блюдом, будучи зажарен целиком на вертеле как некая кулинарная достопримечательность, они отвечали: нет, будет кое-что и почище. Но они не скажут мне, что именно, говорили они, ибо хотят меня удивить. И они мелодично смеялись.
И так нас неспешно несло назад среди полных меланхолии пейзажей ранней зимы, среди раскинувшихся вокруг заунывно плоских просторов, неба над которыми, казалось, было больше, чем обычно, а падавший с него свет отличался особой, призрачной насыщенностью. Были это последние денечки свободы; выбор оставался еще за мной, здесь и теперь я мог покинуть их, но после свадьбы баржа и река замкнут в себе весь мой мир, и, хотя я был достаточно занят, болтаясь как маятник между двумя любовницами, на меня то и дело накатывала ностальгия по тем бесконечно, уродливым улицам, где до меня никому нет дела, а мне нет дела ни до кого, хотя я тут же старался подавить в себе ее приступы, ибо считал ее всего лишь блуждающим по болоту моего ума колдовским огоньком. О столице ни в одном из разбросанных вдоль каналов городишек не знали ничего нового, и, хотя по ночам вокруг гор, к которым мы опять приближались, разгорались сверхъестественные сполохи, других признаков войны было не отыскать в позабытом, пасторальном краю, который, казалось, так глубоко погрузился внутрь самого себя под немилосердным гнетом равнодушно давившей на него ноши небес, что ничто внешнее не имело тут никакого значения. Это было небо, покрывавшее мир речного народа. Я чувствовал себя непереносимо подставленным этим безбрежным небесам. Для самозащиты я углублялся в себя, но чем больше размышлял, тем сильнее убеждался, что предложенная ими бесконечно петляющая формализация жизни стоит трудностей и риска ритуала официального введения в нее.
Каналы буквально кишели баржами, и к тому времени, когда мы добрались наконец до большой реки, за нами тянулся длиннющий конвой, разукрашенный развевающимися бумажными вымпелами. По вечерам в каюте, женщин откуда отсылали на камбуз или в мою крошечную спальню, нас навещали хозяева других барж, и мы пили бренди, покуривая свои сделанные из кукурузных кочерыжек трубки; здесь я вдоволь наслушался дискуссий, посвященных их политике, а состояла оная в основном из забот по содержанию и эксплуатации барж и заключения договоров о женитьбах-усыновлениях, связывавших всех воедино.
Здесь я сильнее, чем когда-либо, осознал, что жизнь их являла собой запутанную, но и обособленную вселенную со своим неотъемлемым порядком, непостижимым и недостижимым для постороннего человека, который проходил мимо, ее не замечая. И при этом они как бы застыли сами в себе. Даже метод наливать выпивку был освящен почтенной традицией и не подвергался никаким изменениям. Кто-то протягивал свой стакан к предложенному жестом кувшину и, после того как стакан был наполнен, принимал в свою очередь кувшин, чтобы налить стакан другому; одним словом, никто никогда не наливал выпивку самому себе. До такой степени царил среди них дух общности! В этой нехватке самости я понемногу начинал чувствовать какую-то особенную неспособность к бытию, ту печальную, навязчивую ограниченность опыта, которую распознавал и в себе и которой, должно быть, как и своими скулами, был обязан индейскому наследию. И тем не менее я знал, что она во мне сидит, и, даже чувствуя ее принуждение, учился это принуждение любить. Нао-Кураи относился ко мне с неприкрытой гордостью, однако сильнее, чем когда-либо, я чувствовал в нем глубинный противоток завуалированной злонамеренности — пока наконец не догадался, что причина этому была крайне проста: он боялся, что в последний момент я от него улизну. Итак, мы опять пришли в Т. и отправились за последними предпраздничными покупками на рынок, забитый мишурой, рождественскими елками и прочими сувенирами к празднику, понять который, будучи язычниками до мозга костей, мы были не в состоянии. Повсюду виднелись вывески, зазывающие всех желающих на передвижную ярмарку, которая открывалась в городе в канун Рождества, церковь возвещала, что отметит этот день полночной мессой, — но мы-то возжигали свечи только изначальным, первобытным духам солнцестояния, черпавшим свои силы в смене сезонов и принципе плодородия. Это было, по словам Нао-Кураи, самое подходящее время для свадьбы. На сей раз мы не взяли в городе никаких заказов, а поплыли чуть вверх по реке, на обширный плес, где, казалось, нас уже дожидались все баржи мира, увешанные гирляндами из бумажных эмблем и расцвеченные огоньками свечей, спрятанных в обильно украшенных фаллической символикой бумажных фонариках, ибо назавтра был день моей свадьбы.
По непостижимым иератическим причинам Аои не пришла в ту ночь ко мне в постель, а зимняя луна сияла сквозь белые занавески иллюминатора моей каюты так ярко, что буквально язвила мои глаза, и я никак не мог заснуть. Промаявшись какое-то время, я поднялся наконец на палубу и обнаружил, что не спит и Нао-Кураи; он сидел на бухте троса под обширным облаком табачного дыма и курил трубку, посасывая прямо из кувшина нацеженный туда из большого бочонка бренди. Он вроде бы обрадовался, увидев меня, хотя и не окликнул по имени. Сходив на камбуз, он принес мне стакан и плеснул в него бренди. По его походке я понял, что сидит он здесь, ублажая себя подобным образом, уже давненько.
Долго-долго мы сидели вместе, в молчании созерцая дорожку лунного света, разлитую по воде. Потом он заговорил, и я быстро понял, что он очень и очень пьян, ибо слова, казалось, как попало выплывали из его мозга, превратившегося просто-напросто в кладезь воспоминаний, в котором одна-другая идея то и дело всплывала на поверхность, словно двоящиеся и покачивающиеся пряди водорослей. Пока он говорил, моя уверенность в том, что он помнит, кто я такой, все убывала, а в конце у меня уже не осталось никаких сомнений в обратном. Возможно, он спутал меня со старшим из мальчиков, а может — с гостем с другой баржи, явившимся засвидетельствовать свое почтение. Говорил он на самом смачном из наречий речного арго, используя при этом множество давно вышедших из употребления оборотов, но я все же могу предложить довольно полный набросок его рассказа.
— Было это давным-давно — о! так давно: мы даже не жили еще на воде. А жили мы тогда в лачугах из пуха и кусочков перьев, ну а для прочности, чтобы они могли защитить нас от непогоды, мы склеивали перья эти слюной, так по крайней мере рассказывала Мамина мама, а она никогда не лгала. Да и кроме того, она была достаточно стара, чтобы все это помнить, а сама она вывелась совсем маленькой девочкой из яйца попугая. Ну да, вот так. Она так говорила. Она была достаточно стара, чтобы помнить все, она была очень старой дамой, когда умерла от кашля, свернувшись калачиком, будто змея, поедающая собственный хвост, и она сама, знаешь ли, ела змей. Она так свернулась, умирая, что пришлось изрядно потрудиться, пока мы наконец ее не распрямили, чтобы уложить в обычный гроб, да-да, еще как! Что были за времена! Но все это было так давно, да, все это случилось — то, о чем я сейчас вспоминаю, — так давно… едва ли тогда даже ночью было темно, а в целом это были хорошие времена, потому что еще не было этих береговых людишек, а впрочем, были это плохие времена, потому что мы не умели добывать огонь, угу, не умели. Так что всегда было чуток холодно, и мы не могли ничего сварить — ну, конечно, потому, что у нас не было огня.
Но лгут те, кто говорит, что мы не умели добывать огонь, пока не пришли черные корабли! Что за ложь! Ну да чего уж, в те-то дни, в дни, о которых я говорю, мы и ели только слизней да змей — ну и вообще всяких пресмыкающихся тварей, водившихся в воде, потому что если мы и не жили в самом деле на воде, то жили, так сказать, в ней. А скорее в те дни не было большой разницы, всех этих ваших строгих разграничений. Ни дня, ни ночи, всегда хватало света; ни твердого, ни жидкого — в избытке куда поставить ногу; ни жесткого, ни мягкого — жевалось все… все сразу, как раз как и должно быть. По крайней мере так говаривала моя бабка. Вот только было чуточку холодно.
Большая часть заключительной секвенции вырвалась у него из уст как таинственная и причудливая песнь, подробно излагающая детали легендарного прошлого, и я был очень доволен, обнаружив новые улики, что моя семья, возможно, происходит от прекрасного народа людей-птиц древности. От ночной прохлады меня познабливало, и я глотнул разок-другой бренди. Вокруг нас тихонько покачивались на якорях спящие суда, каждое — в бумажных гирляндах в честь моей свадьбы, а жена моя спала тут же, за переборкой, все еще, вероятно, нянча в руках свою необычную куклу. Сонный голос Нао-Кураи бессвязно перескакивал с одного на другое, небрежно соскальзывал вниз на полтона то с одной, то с другой ноты, едва уловимо варьируя тем самым различные смыслы, но я продолжал слушать, поскольку эти красочные пережитки древности были — разве не так? — изустно передаваемой историей моего народа.
— И вот не дозволялось в те дни женщинам трогать змей, ну то есть руками. Но одна девушка подобрала с пола голову змеи, пойманной ее отцом, и та плюнула свой яд вверх, как раз девушке между ног — и понесла тут же девушка, вот как. Значит, оказалась у нее в животе та змея, да еще шумно так барахталась, гремела и кричала. Не по себе стало девушке, и говорит она: «Господин Змей, будь любезен, выйди, пожалуйста». А Змей в ответ: «Когда сам захочу». И та опять захлопотала по дому, но что за чудо, никогда она не мерзла, как бы сильно ни задувал ветер. Змей тут и молвил: «Все потому, что я разжег небольшой огонек. Знаешь, что такое огонь?» Девушка в ответ: «Да нет, не очень». Ну и высовывается тут у нее Змей из дырки с частичкой огня в челюстях, а она потирает руки, почуяв жар, и прыгает от радости, и говорит: «Как хорошо!» Так он научил ее слову «тепло», которое ей нужно было знать, гляди: ведь она же никогда еще себя так не чувствовала.
Ну ладно, собралась она как раз обедать, а на обед у нее был такой маленький кусочек ящерки, вот что у нее было на обед, а Змей говорит: «Почему бы тебе не пожарить свой кусочек ящерки на моем огне? Наверняка он покажется тебе намного вкуснее». Она так и сделала, и было это вкуснее всего, что она когда-либо ела, намного вкуснее всех этих сырых слизней, и улиток, и всего прочего. Тут они услышали, что кто-то идет, и Змей как молния проскользнул обратно в нее, и все стало опять как прежде. Ну да, только вот стоило ей остаться одной, как Змей шасть наружу, и она жарила и грела себе еду, и всю зиму было ей распрекрасно и тепло, еще бы.
И теперь ее отец и братья всякий раз навостряли ноздри и облизывали губы, когда чуяли внутри хижины восхитительный запах; как-то попались им на глаза кости, которые девушка плохо обглодала, и сжевали они те крохи мяса, что на них оставались, о! до чего же это было прекрасно! но почему — они и представить себе не могли. Но они видели, что девушка все круглится и круглится, ровно какой-то шарик, а разродиться с виду никак не собирается, а когда прислонишься к ее животу, горяч он, что твоя печка, ежели есть у тебя такая — или знали бы они, что это такое, конечно.
Так что в один из дней запрятался младший, брат в трубу и увидел, как выходит из его сестры Змей, и полыхает по хижине большое пламя, и готовит ей обед. «Что это?» — подумал он, и выпрыгнул, и схватил Змея, и сказал: «Покажи мне свой фокус или я убью тебя!» Но Змей выскользнул у него из рук и исчез в сестре быстрее, чем ты бы сказал «Джек Робинсон», и сестра заплакала и стала оправдываться, но от этого не было толку, ведь она-то не знала, как разводить огонь, да, не умела она.
Нао-Кураи говорил все медленнее и медленнее, оставляя между фразами долгие паузы, заполняемые печальным плеском волн о борт баржи, пока его голова соскальзывала на грудь. Где-то завыла цепная собака.
— Когда отец и остальные братья вернулись и младший брат рассказал им, что он видел, они выхватили свои большие ножи и взрезали сестру нараспашку — как ты разделываешь рыбину. Но Змей был не в духе и не стал показывать им, как разводить огонь. Они задирали его, и запугивали, и раскачивали перед ним, повесив за волосы, голову сестры, и наконец он уступил и стал давать им уроки. Каждый день вечером, после ужина, он тер друг о друга две деревянные палочки и получал от них огонь, приговаривая: «Глядите! Это же просто!» Но они никак не могли выучиться, как бы они ни старались. Они заездили свои старые бедные мозги, измазали пальцы чернилами, но так и не смогли выучить все эти А, Б… или как пишется «кошка», ну никак. Поэтому они поняли, что все дело тут в магии, и убили Змея, и разрубили его на маленькие кусочки. А потом каждый съел по кусочку и… после этого… все они могли разводить огонь…
…каждый из них мог расписаться пламенем в мгновение ока, ничуть не сложнее, чем…
На этом его веки сомкнулись, и он смолк, пробормотав еще только с откровенным удовлетворением: «Делать все ничуть не сложнее, чем все», прежде чем погрузиться в глубокий сон. Я схватил кувшин и залпом проглотил изрядную толику бренди, ибо меня била дрожь — и на сей раз не от холода; меня трясло от ужаса и отчаяния. Я вспомнил прочитанный мною когда-то в одной из старых книг рассказ о каком-то племени в Центральной Азии, которое «считало своим долгом убить и съесть любого чужеземца, оказавшегося достаточно неосторожным, чтобы совершить чудо или выказать какой-либо особый знак своей святости, ибо тем самым они усваивали его магическую силу». Название племени — хазары — однажды помогло мне разобраться с одним трудным кроссвордом; ныне эта вспомнившаяся информация помогла подобрать ключ к другой загадке. Если бы птичий люд захотел иезуитской магии, они съели бы, чтобы ее получить, священников. Как они собирались съесть меня.
И тут же заполнились все зияющие прорехи, признать которые мне мешала единственно моя сиротская сентиментальность. Тот скрытый триумф, который читался во внешности и поведении Нао-Кураи, когда я принял его дочь, Мамина чрезмерная сердечность, их подозрительная готовность усыновить меня, хотя они знали, что, вопреки всей видимости, на самом деле я оставался всего-навсего перепуганным и неведомым обитателем сухопутья, тем, кто не чувствовал всю свою жизнь под ногами лишь колыхание нематериальной реки, но зато обладал самым ценным, самым сокровенным знанием, приобрести которое они могли, только пойдя на отчаянные меры. Я знал не хуже, чем если бы сам Нао-Кураи пропел мне это, что они собирались меня убить и съесть — совсем как Змея, баснословного Огненосца, — чтобы все сумели научиться читать и писать — после общего пиршества, на котором мне предстояло выступить в роли главного блюда в меню, подготовленном к приему гостей после собственного моего венчания. Я разрывался между весельем и ужасом. Наконец я встал, прикрыл будущего тестя, чтобы он не замерз, своей курткой и тихо спустился вниз в поисках дальнейших доказательств.
В главной каюте, мирно посапывая, спали мои братья и сестры, и лунный свет, смешавшись с огнями праздничных фонариков, косо падал внутрь сквозь иллюминаторы и сиял на их горячо любимых лицах. Ведь так оно и было, я не стыжусь в этом признаться, я любил их всех, даже слюнявое дитя, не способное назвать свое имя, дитя, которое писало мне на колени всякий раз, стоило взять его на руки. Мама и моя девочка-невеста делили один и тот же матрас, и, когда я увидел в руках друг у друга старую и молодую плоть, эту в некотором смысле взаимозаменяемую плоть, чьи ткани-близнецы стали частью моего собственного тела, я упал рядом с ними на колени, готовый немедленно целиком им отдаться, отдать им даже свою плоть в той форме, в какой это доставило бы им удовольствие, если они думают, что это принесет им какую-то пользу. Меня захлестнула волна доверия и доброжелательности. Кажется, я плакал — молодой дурак, каким я тогда был. А рядом с Аои лежала ее кукла; маленькая ручка крепко вцепилась в ее красную одежду. Да, это была невыразимо трогательная деталь.
Тут девочка чуть повернулась во сне и что-то пробормотала. Подвинувшись, она приоткрыла то, что должно было быть чешуйчатой головкой ее ребеночка, сдвинув на сторону белый чепец. Я увидел, что под оборками скрывалась не рыбья голова, а кончик лезвия одного из самых больших ножей, которыми пользовалась на кухне Мама. Течение качнуло корабль, и Аои, наполовину проснувшись, сонно прижала нож к груди. Потом очень отчетливо произнесла: «Завтра. Нужно сделать это завтра».
Она перевернулась на спину и захрапела.
Возможно, нож входил в какой-то причудливый ритуал дефлорации. Но, опять же, может быть, и нет. Откинувшись назад, я уселся на собственные пятки и вытер внезапно выступивший на лбу пот; я понял, что не хочу полагаться на призрачный шанс, будто они не собираются причинить мне никакого вреда. Но все же, до того как уйти, я поцеловал их прохладные щеки, сначала — бедной Аои, которая убила бы меня, поскольку ей велели так сделать, запрограммированная марионетка с выбеленным мукой лицом, она не была хозяйкой собственных рук; а потом Мамы, чью кожу я еще никогда не пробовал, не смакуя запах бараньего жира, на котором была замешана ее косметика. Верю, что в ту ночь мое сердце оказалось ближе, чем когда-либо, к тому, чтобы разбиться, — то есть так близко, как оно только подходило к этому до того, как я сказал «прощай» Альбертине, когда сердце мое разбилось окончательно и навсегда.
Кроме воспоминаний, мне нечего было взять с собой с корабля. Я поднялся на палубу и безмолвно попрощался с бесчувственной фигурой тестя, который сполз со своего сиденья и распростерся по соседству с предавшим его кувшином бренди. Когда я бесшумно перевалил через борт и погрузился в ледяную воду, свечи в бумажных фонариках как раз начинали оплывать, а к тому времени, когда я добрался до берега, они одна за другой стали гаснуть.
Ветер пронизывал мою промокшую одежду, и холод пробудил во мне былого Дезидерио. Повернувшись спиной к баржам и устремив лицо навстречу далеким огням города, я со скучной неприязнью поздравил себя с возвращением в старый дом моей прежней личности. Дезидерио спас Кику от его дражайших родственников, которые бы иначе слопали его на обед, но Кику никак не удавалось отыскать в своем сердце слов благодарности, поскольку все его надежды на свободу и покой рассеялись или утекли прочь, совсем как речная вода, ручьем стекавшая на каждом шагу с его одежды.
Часы на рыночной площади поведали, что было уже четверть четвертого утра, а сама рыночная площадь оказалась вся заставлена будками, палатками и балаганами рождественской ярмарки, запертыми, закрытыми или пустыми в этот ночной час. Я подумал, что смогу укрыться от остатков ночи под одним из навесов, и отправился вдоль по парусинно-брезентовой аллее, пока не наткнулся на палатку, входное полотнище которой удерживала в настежь распахнутом положении туго натянутая веревка, будто внутри кто-то меня дожидался. Я мгновенно узнал заведение. На сей раз вывеска гласила: К РОЖДЕСТВУ КАЖДОМУ СВОЙ ПОДАРОК. Я вошел. Старик зашуршал у себя в соломе.
— Свеча и спички на коробке, — сказал он. — И спусти наконец брезент, коли пришел, мой мальчик. Ну и холодрыга, черт бы ее побрал!
Как я и ожидал, внутри машины я увидел вращающуюся, словно на вертеле, женскую головку, будто в экстазе запрокинутую назад; ее окружали помпезно, как стяги на ветру, развевающиеся черные волосы. Голова посла д-ра Хоффмана вращалась, будто мир вокруг своей оси, и одна отрубленная рука прижимала к губам указательный палец, как бы намекая на какой-то хранимый ею восхитительный секрет, другая же широким жестом вроде бы приветствовала мое возвращение к ней.
Названо это было так: СЛУЧАЙНЫЙ ПРОБЛЕСК, ГОЛОВА, ЗАСТЫВШАЯ В БЕСКОНЕЧНОСТИ.
4. АКРОБАТЫ ЖЕЛАНИЯ
— Если ты увидел все, что хотел, побереги свечу, — сказал он, и я тут же задул ее, после чего единственным источником света остался зазубренный светящийся диск, отбрасываемый на потолок крохотной керосинкой.
С благодарностью и удовольствием я опустился рядом с ней на колени, поскольку меня била дрожь, а старик, бормоча что-то себе под нос, начал бестолково копошиться, чтобы приготовить мне поесть. Я был изумлен и тронут этими неловкими приготовлениями. Он открыл картонную коробку, свою кладовую, и вытащил оттуда полбуханки хлеба и корочку сыра для мышеловки, лежащую на оловянной тарелке; потом нацедил из бутылки в щербатую эмалированную кастрюлю холодного кофе и поставил ее греться на керосинку.
— Приказания у меня уже другие, — объяснил он. — Должен разыскать тебя. Должен доставить тебя туда целым и невредимым. Она сама приходила и сказала мне об этом.
— Она?
— Она, она. Его дочь.
— Альбертина?
До тех пор я никогда не произносил ее имя вслух.
— Ты сообразителен, — зааплодировал он. — О, ты вполне разобрался в природе плюса.?
— Я могу, — сказал я, — сложить два и два.
— А где же ты был после того, как разделался с бедной Мэри-Энн?
Однако, говоря это, он хитро косился и гримасничал, так что я знал, что он знает, что я знаю, что он знает, что я на самом деле не убивал несчастную девушку, но по некоторым причинам вынужден сейчас делать вид, что убивал. Как бы там ни было, я слишком устал, чтобы продолжать в тот момент все эти византийские хитросплетения.
— Скрывался, — коротко сказал я.
— Они решили, что, скорее всего, тебе рано или поздно придет в голову отыскать меня, если, конечно, ты остался в живых, да-с.
Он проверил, не согрелся ли кофе, опустив в кастрюлю большой палец.
— Понимая, — добавил он с некоторым самодовольством, — что я — твоя единственная путеводная нить.
Тем самым он возвращал мне мой поиск, но я еще не был в состоянии об этом подумать. Я съел то, что он мне дал, и он закутал меня в одеяло, поскольку я страшно замерз и, как бы близко ни придвигался к керосинке, все равно лязгал зубами от холода.
— Тебе нельзя, знаешь ли, простужаться, — заметил он. — Нам предстоит очень долгое путешествие, пока мы не доберемся до места.
— Я что, должен отправиться с вами?
— Ну да. Я возьму тебя на работу — своим помощником, а вдобавок наделю опознаваемой личностью; точнее, ты станешь моим племянником. Ты поведешь мой новенький подержанный грузовичок, будешь разбивать палатку, смазывать машины, ну и все такое прочее, ведь годы идут, и я потихоньку старею, я уже не так энергичен, как когда-то.
— И долго мы будем туда добираться?
— О, времени будет предостаточно, — сказал он. — Уж с чем, с чем, а со временем он справляется за милую душу, да-с. Тревожишься, что ли, о своем городе?
— Не очень-то, — сознался я.
— Он мог бы, наверное, использовать такого смышленого молодого человека, как ты, в своей системе.
Старик протянул мне кружку с горячим кофе, и я принялся согревать об нее замерзшие ладони.
— Но у меня, знаете ли, мои собственные приказы.
Мой язык то и дело спотыкался на словах общепринятого языка, и если среди речного народа я впервые в жизни постиг, что такое настоящее счастье, то теперь познал наконец и вкус истинного горя, ибо никогда больше не суждено мне было поговорить на их музыкальном языке. Старик придирчиво вслушивался в мои слова, и я ждал, что он вот-вот спросит, где я скрывался, но он следил только за тем, что я говорил, а не за тем, как я это делал.
— Тебе выдали лицензию на убийство? — допытывался он.
— Каковы в точности ваши отношения с д-ром Хоффманом? — парировал я.
Он показал мне жестом, чтобы я передал ему кружку, и, перед тем как ответить, сделал несколько горьких глотков. Когда он заговорил, его голос потерял кое-что из своей старческой раздражительности, и я задумался, до какой степени он скрывает свою подлинную роль в постановке Доктора под личиной ожесточившегося старого пропойцы.
— Я не обязательно связан с ним, — сказал он. — Нет таких вещей, как необходимые связи. Необходимые вещи — это сказочные животные. Вроде единорогов. Тем не менее, поскольку вещи по случаю и впрямь выступают вместе в разнообразно изменчивых сочетаниях, ты можешь сказать, что мы с Доктором случайно пересеклись. Он вспомнил обо мне в моей слепоте. Я был слеп и стар — и уже наполовину спился. Он вспомнил обо мне и меня спас. И даже сделал куратором своего музея.
В его голосе проскользнула нотка знающей себе цену гордости, совершенно не вязавшаяся с прогнившей старой лачугой, в которой мы сидели, с соломенным ложем, на котором он спал, и я понял, что значение его намного существеннее, чем казалось на первый взгляд, и компьютеры Министра отлично знали, что делали, когда навели меня на его след.
— Своего музея? — на всякий случай переспросил я.
— Сзади тебя… мешок. Взгляни.
Мешок оказался немыслимо тяжелым и хранил в себе неисчислимое множество крохотных коробочек, крышку каждой из которых метила глубоко врезанная эмблема, благодаря чему старому слепцу не составляло труда одним касанием распознавать их содержимое. Как я и ожидал, все они содержали в себе макеты, слайды и изображения, вставляемые внутрь машин, где они подвергались увеличению до почти натуральной величины. Целая вселенная мужских и женских фигур, животных, гостиных, аутодафе и всевозможных иных сцен была заключена в этих коробочках, ни одна из которых не превосходила размерами моего большого пальца. Я высыпал себе на колени целую груду разношерстных объектов, и каждый из них являл собой чудо миниатюризации, а многие поражали просто немыслимой сложностью.
— Набор шаблонов, — объяснил мой хозяин. Он постепенно начал обращаться ко мне, словно к академической аудитории. Пока я смотрел на эти самые шаблоны, они словно бы корчились и копошились у меня на коленях под влиянием притворной жизненной силы, которую они имитировали, но я понимал, что это всего-навсего причуды неверного освещения, даруемого фитилем керосинки.
— Я горд заявить, что он был моим учеником, — сказал хозяин порно-шоу. — И если время от времени я слегка на него обижаюсь, когда мои кости ноют от нескончаемых путешествий, ну так что же, этого и следовало ожидать. Понимаешь ли, я ему не был даже Иоанном Предтечей. Я оспаривал его докторскую диссертацию. Высмеял его приятеля Мендосу. И однако же, он доверил мне свой набор шаблонов.
Он нагнулся и зачерпнул пригоршню фигурок.
— Взгляни на них. Ну чем не игрушки?
— Да. Типичные игрушки.
— Они — символические компоненты образов базисных составляющих вселенной. Если их расположить должным образом, можно изобразить все возможные ситуации и их всевозможные изменения.
— Вроде компьютерного банка Министра?
— Ничего подобного, — огрызнулся он. — Правильно используя эти шаблоны, можно свести на нет саму реальность Министра Определенности. Ирония судьбы: ваш Министр стремится к тому самому окончательному синтезу, который мой бывший ученик давным-давно проделал. Но после этого Доктор преступил его пределы.
Он протянул в мою сторону букет свирепых образов желания. Они, как показалось, чуть не выпрыгнули у него из руки, такова была их синтетическая энергия.
— Символы служат своего рода выкройками или лекалами, следуя которым могут быть развернуты физические объекты и реальные события, — этот процесс Доктор называет «эффективным развертыванием». Я разгуливаю по свету, словно Дед Мороз с мешком подарков, и никто не догадывается, что мешок этот набит изменениями.
Я подлил себе кофе, поскольку мне нужно было оставаться начеку. В конце концов, когда-то он был рационалистом, даже если и превратился сейчас в шарлатана.
— Я совсем запутался, — сказал я. — Хотя бы намекните на его методологию.