Никогда раньше не приходилось мне видеть подобную черноту, такую мягкую, оперенную, абсолютную черноту, черноту насыщенную, как само отрицание света, как полное исчезновение сознания. Лебедь изогнул шею, словно готовую к выпаду змею, раскрыл клюв и запел, чтобы дать мне знать, что собирается умереть, и я к тому же понял, что он был и лебедем, и женщиной, ибо из груди ее вырывалось волнующее эротическое контральто. Песнь ее оказалась диким, бессловесным стенанием, подчеркиваемым драматическими каденциями, свойственными фламенко; гамму составляли непривычные для меня ноты, но казалась она вполне платоновским ладом, музыкой изначальной. Сгустились тени, однако последний луч невидимого солнца блеснул вдруг на ее золоченом ошейнике, охватывавшем трепещущее горло, и на нем было выгравировано единственное слово: АЛЬБЕРТИНА. И словно шквал развеял мою грезу, я проснулся.
Комнату заливал приглушенный солнечный свет. Уже отпели свое петухи. Но пробудился я не вполне, хотя глаза мои и были открыты; мой рассудок оставался затуманенным сном, и я едва воспринимал окружающее меня утро, хотя по привычке и направился на службу; там я обнаружил Министра, просматривающего почту. Он изучал письмо, полученное в конверте со штампом одной из самых надежных северных окраин города. Потом тихонько рассмеялся.
— Специальный агент д-ра Хоффмана хотел бы встретиться сегодня со мной за ланчем, — сказал он и протянул мне письмо. — Протестируй его, да побыстрее.
Оно прошло через бесчисленные компьютеры. Оно прошло через Лаборатории тестирования реальности № 1 и № 2, и мы сделали с него фотокопию, прежде чем передать в Лабораторию № 3. И правильно сделали, ибо оно оказалось подлинным.
Мне предстояло отправиться на встречу вместе с Министром. Предо мной стояла предельно простая задача. Я должен был до последнего слова записать все сказанное Министром и агентом противника на портативный магнитофон, который лежал у меня в кармане. Меня отослали домой, чтобы я сменил костюм и повязал галстук. Должен признаться, что я в основном предвкушал недурную трапезу, которая в те дни стала большой редкостью, но тем не менее смог заметить то, что Министру было не заметить: д-р Хоффман не прислал бы это приглашение, если бы не считал, что поставил нас на колени.
Ресторан был роскошно сдержан. Весь его персонал — даже самый захудалый plongeur[5] — обладал безукоризненным рейтингом реальности. Мы дожидались своего связного, сидя в затемненном, располагающем к доверию баре, слишком уж уютно отсылающем к блаженной памяти временам денег, чтобы на него могла подействовать бушующая снаружи буря фантазии, — мы не могли даже взглянуть на нее в окно, ибо все окна закрывали тяжелые занавеси. Потягивая джин с тоником, Министр попеременно то справлялся о времени, поглядывая на свои часы, то постукивал ногой; я с интересом обнаружил, что два этих поступка не давались ему одновременно — быть может, из-за его целеустремленности, сосредоточенности на чем-то одном. Он буквально излучал из себя напряжение. На щеке у него подергивался мускул. Он прикурил новую сигарету от окурка только что докуренной. Мы узнали нашего связного, едва он вошел внутрь, ибо свет тут же погас.
Защелкали зажигалки, и в воздухе заплясала дюжина крохотных светлячков, но в их свете я мог разглядеть лишь смутный силуэт посланца д-ра Хоффмана, пока наконец официанты не внесли несколько больших подсвечников и пламя свечей не осветило его, словно икону, на которую он так походил. Вокруг, казалось, играл ветерок, колебал, налетая с разных сторон, скромные сердечки пламени, поднимал нескончаемо трепещущую зыбь на его кружевной рубашке, отбрасывал множество теней ему на лицо. По-видимому, в его жилах текла кровь желтой расы либо среди его предков, как и у меня, были полузабытые индейцы, все еще влачащие жалкое существование среди самых недоступных гор или скрытно прозябающие вдоль больших и малых рек, поскольку его кожа напоминала полированную бронзу, отливая одновременно и желтоватым, и зеленоватым оттенком, узкие веки выглядели атавизмом, а скулы оказались неожиданно высоки. Роскошно лоснящиеся иссиня-черные волосы, временами отдающие фиолетовым, превращали его голову в почти слишком тяжелый для стройной, точеной шеи шлем, лиловым отливал и чуть грубовато очерченный чувственный рот — словно он только что ел какие-то темные ягоды. Вокруг глаз — столь же иератически карих и необщительных, как и глаза, изображавшиеся древними египтянами на саркофагах, — были наложены густые полосы матовой золотистой косметики, ногти на длинных пальцах покрывал темно-малиновый лак под стать ногтям на столь же элегантных ногах, почти не скрываемых тонкими золотистыми ремешками сандалий. На нем были расклешенные брюки из фиолетовой замши, вместо ремня перехваченные в талии несколькими нитями жемчуга. Все его жесты казались исполнены некой неловкой, чуть ли не застенчивой, но немыслимо пресмыкающейся по своей сути текучести; когда мы встали, чтобы перейти к накрытому столу, я увидел, что передвигается он, как бы мягко змеясь. Думаю, он был самым прекрасным человеческим существом, какое мне доводилось видеть, — если, само собой, воспринимать его как некий объект, конструкцию из плоти, кожи, костей и ткани; и в то же время, при всей своей двусмысленной утонченности, на самом деле — может быть, по самой своей природе — в нем присутствовал намек на дикость, если не на свирепость, которая была искусно обуздана, дабы не нарушать традиционную атмосферу гостиной, но при этом ее ни в коей мере не убыло. Это был наманикюренный леопард, явный сообщник хаоса. Надежно защищенный доспехами своей двойственности, он нам покровительствовал. За его манерами скрывалось противоречивое, высокомерное умолчание. Это был не простой агент. Он вел себя как посол могущественной державы, наносящий визит в маленькое и политически незначительное государство. Он обращался с нами с царственной снисходительностью первой леди, и мы с Министром обнаружили, что ведем себя как неотесанные провинциалы; мы роняли вилки, расплескивали суп, опрокидывали бокалы с вином, окунали галстуки в майонез, пока он взирал на нас, подчеркнуто забавляясь и с едва заметным презрением.
Снисходительно пытаясь вернуть нам непринужденность в общении, он не очень связно разглагольствовал о барочной музыке низким, мрачным, слегка затрудненным, словно во рту у него была каша, голосом. Но Министр отказывался поддерживать болтовню. Он с отвращением хлебал свое консоме, время от времени хмыкая и не отрывая подозрительного взгляда своих ледяных глаз от заманивающей нас сирены, которая управлялась с пищей при помощи необычных, но весьма грациозных движений рук, напомнивших мне искусство яванских танцоров. Я цедил свой бульон и наблюдал за ними. Зрелище походило на диалог между насекомоядным цветком и камнем. Официант забрал тарелки и принес камбалу с вероникой. Невозможно было поверить, что кругом бушует война. Молодой человек загарпунил вилкой гроздь винограда. Он закруглился на темы Вивальди и его менее известных современников. Пока мы разделывали рыбу, состоялся следующий разговор. Через много лет я отыскал ленту с записью в свинцовом гробу среди руин Управления Определенности и теперь способен привести ее здесь дословно.
Посол: Д-р Хоффман идет на штурм идеологического замка, чьим правителем на данный момент являетесь вы, мой дорогой Министр.
(Это была лишь незначительная разведывательная вылазка. Он взмахнул в нашу сторону своими темными ресницами и издал смешок, звякнувший, как колокольчик.)
Министр: Он предельно прояснил свои намерения в этом направлении. Насколько можно судить, он развернул военные действия примерно три года назад, и к настоящему моменту в городе не осталось направляющих сил, а часы не реагируют больше на время.
Посол: В самом деле! Доктор освободил улицы от тирании направлений, и теперь они вольны идти куда ни пожелают. Он отпустил на свободу и все ваши ходики, чтобы они и в самом деле ходили где и как захотят и сообщали то время, какое им заблагорассудится. Особенно я рад за часы. У них обычно такие невинные мордашки. Они чавкали, будто объедаясь арбузом, выставляя напоказ свои мутноглазые лики рабов, и Доктор проявил себя как хронометрический Авраам Линкольн. Теперь же, Министр, он хочет освободить вас всех.
Министр: Но разве подобает хозяйничать в городе улицам?
Посол: Уж не думаете ли вы, что нам нужно то и дело щелкать на них хлыстом? Бедняги, извечно направляемые бесчувственными ногами тех, кто их попирает. Пространство и время обладают собственными свойствами, Министр, каковые, быть может, гораздо важнее, чем вы за ними обычно признаете. Пространство и время — потроха природы, и вполне естественна некая их перистальтика — чего иного можно хотеть от внутренностей?
Министр: Я вижу, вы взяли в привычку использовать аналогии..
Посол: Аналогия — это указатель.
Министр: Вы же убрали все указатели.
Посол: Зато мы населили город аналогиями.
Министр: Хотелось бы узнать, с какой целью.
Посол: Ради свободы, Министр.
Министр: Распрекрасненькое понятие!
Посол: Я, конечно же, и не думал, что этот ответ вас удовлетворит. Ну а если сказать, что мы занимаемся раскрытием бесконечной потенциальности явлений?
Министр: Я предложил бы вам перенести свою деятельность в другой район.
(Посол улыбнулся и отсек от камбалы полупрозрачный ломтик.)
Министр: Не так давно я начал понимать, что Доктор намеревается подорвать и уничтожить все остатки социальной материи моей страны — одним из прекраснейших интеллектуальных украшений которой он некогда был.
Посол: Вы говорите о нем так, будто он — какая-то розочка!
(Министр проигнорировал этот кроткий упрек.)
Министр: Могу единственно заключить, что движет им чистая злоба.
Посол: Что, безумный ученый, мстительно пестующий чуму в своих пробирках? Будь его мотивы так просты, уверяю вас, к настоящему моменту он бы уже полностью все уничтожил.
(Министр отодвинул тарелку. Я понял, что он готов разразиться идущей от самого сердца тирадой.)
Министр: Вчера среди фейерверка исчез, растворился собор. Полагаю, что свойственный почти всем ребячий восторг при виде запускаемых ракет, вращающихся колес св. Екатерины, разноцветных звезд и метеоров был моим самым сильным чувством, поскольку собор являл собой шедевр уравновешенности. И удостоился он самого вульгарного погребального костра, какой только можно было изобрести. А ведь две сотни лет нависал он над нашим городом, словно монастырский каменный ангел. Время, рабское время, которое вы презираете, было достаточно свободным, чтобы на равных сотрудничать с архитектором; тридцать лет понадобилось каменщикам, чтобы возвести собор, и с каждым прошедшим годом невидимая формовка времени углубляла волнующую красоту его парящих линий. Время скрыто присутствовало в его материи. Сам я не религиозен, но тем не менее собор возвышался для меня неким символом самого духа нашего города. Это был настоящий Meisterwerke…[6]
Посол: Вот мы и спалили его с фейерверком…
(Министр проигнорировал его.)
Министр: … и его величие, возраставшее год от года, — ибо он все полнее срастался с самим временем, — заложено было в него искусностью архитекторов. Он был утонченной иллюзией, и тем не менее его симметрия выражала симметрию породившего его общества. Город и, шире, государство — это тоже Meisterwerke, шедевр подобного же рода. Структура социума…
(При этих словах Посол приподнял свои прекрасные брови и постучал накрашенными ногтями себе по зубам, словно забавляясь своей укоризной по адресу подобного жаргона.)
Министр (непреклонно): Структура социума — это величайшее произведение искусства, на которое способен человек. Как величайшее проявление искусства она совершенно симметрична. Она обладает архитектоникой музыкального произведения, симметрией, налагаемой на нее для того, чтобы получила некое разрешение игра напряжений, которые иначе взорвали бы порядок, но без которых всякий порядок лишен жизни. В этой безмятежной абстрактной гармонии все движется с торжественностью абсолютно предсказуемого и…
(Здесь молодой человек нетерпеливо его перебил.)
Посол: Побойтесь абстракций!
(Он раздраженно проглотил последние крохи рыбы и замолчал, дожидаясь, пока официант не заменит тарелки на — к моему удовольствию и удивлению — tournedos Rossini.[7] Потом отрывисто отказался от pommes allumettes.[8] Когда он заговорил вновь, голос его приобрел более глубокую окраску.)
Посол: Наше фундаментальное отличие кроется в философии, Министр. Для нас мир существует только в качестве среды, в которой мы выполняем свои желания. Физически сам мир, действительный — если вам угодно, реальный — мир состоит из податливой глины; но столь же уступчива и его метафизическая структура.
Министр: Метафизика меня не касается.
(С волос Посла внезапно сорвался сноп голубых огней, и, вдруг представ Шарлоттой Корде, он наставил на Министра кинжал.)
Посол: Д-р Хоффман сделает-таки метафизику вашим занятием! f
(Министр флегматично разрезал мясо.)
Министр: Не думаю.
(Слова падали у него изо рта так тяжеловесно, что я был удивлен, как это они не проваливаются сквозь стол. Меня глубоко впечатлила его торжественная серьезность — и даже охладила тот энтузиазм, который охватил было меня, когда я выковыривал черную жемчужину трюфеля из своего клинышка паштета, — ибо я впервые пережил всю силу абсолютного отрицания. Откровенно откликнулся на эту перемену тона и Посол. Он мгновенно перестал выглядеть этаким ангелом-мстителем, но также стал и менее безличным.)
Посол: Пожалуйста, назовите свою цену. Доктор с радостью вас купит.
Министр: Нет.
Посол: Позвольте мне предложить пробный вариант… пять провинций; четыре системы общественного транспорта; три порта; две метрополии и целиком гражданское управление.
Министр: Нет.
Посол: Доктор готов пойти и дальше.
Министр: НЕТ!
(Посол пожал плечами, и мы продолжили нашу трапезу, пока не доели деликатесное мясо и не приступили к салату. Мы пили красное вино. Кожа на горле Посла казалась столь ослепительно утонченной, что сквозь нее было отлично видно, как рубиновый отблеск бургундского стекал с каждым глотком по его пищеводу.)
Посол: Кампания Доктора находится в данный момент на предварительной стадии, и тем не менее ваш город уже превращен в место без времени, вне мира рассудка.
Министр: Единственное, чего он достиг, — нашел какие-то способы околдовывать разум. Он лишь вызвал решительную приостановку в функционировании здорового недоверия. Как на заре кинематографа — все прыгают на экран, чтобы схватить рукой голую леди в ванной!
Посол: И тем не менее на самом-то деле их пальцы ощущают плоть.
Министр: Они в это верят. Но касаются они лишь овеществленной тени.
Посол: Что за изумительное определение плоти! Вы знаете, Министр, я — всего-навсего овеществленная тень, но, если вы порежете мне, скажем, руку, из нее потечет кровь. Коснитесь меня, я трепещу!
(Я определенно никогда не видывал призрака, который бы выглядел более мерцающе-нереальным, чем Посол в этот момент, — или же более откровенно пронизываемого эротическим трепетом. Министр, однако, рассмеялся.)
Министр: Реальны вы или нет, я по крайней мере знаю наверняка, что вы не мое изобретение.
Посол: Откуда же?
Министр: У меня не хватило бы на это воображения.
(Теперь пришла пора рассмеяться Послу; но вскоре он замолк и как бы прислушался на мгновение-другое к неслышному голосу. Ребяческая уловка, но сработала она на славу.)
Посол: Доктор готов повысить ставку на четыре оперных театра и города — Рим, Флоренцию и Дрезден до пожара. Ну и чтобы уж наверняка, добавим еще Иоганна Себастьяна Баха — вам в качестве Kapellmeister'a.[9]
Министр (раскрепощенно): Еще чего! Когда у нас вовсю развернута программа контрмер!
Посол: Ну да, конечно. Мы с заметным интересом следим за развитием вашего электронного гарема.
(До сих пор я никогда не думал о компьютерном центре Министра как об электронном гареме. Аналогия показалась мне восхитительной. Но Министр прикусил губу.)
Министр: Как?
(Посол оставил вопрос без внимания.)
Посол: Сейчас вы находитесь в процессе сведения в таблицы всех предметов, на которые вам удастся наложить руку. Во имя святой симметрии вы напяливаете на них смирительные рубашки и вешаете на них — о Боже! — до чего занудные ярлыки. Ваши механические проститутки приветствуют своих клиентов, лопоча невесть что на совершенно чуждом всему человеческому языке, пока вы, мадам, подрабатываете на стороне абортами. Вы убиваете воображение прямо во чреве, Министр.
Министр: Кто-то должен накладывать ограничения. Если мне ставят в вину аборты, в таком случае ваш хозяин — фальшивомонетчик. Он завалил нас поддельной валютой — фальшивыми явлениями.
Посол: Вы, кажется, рассматриваете иконографические объекты — или, скажем, символически функционирующие утверждения, — передаваемые вам нами, как вредоносный арсенал, чреватый пагубными последствиями для человеческой расы, за микрокосм которой принимаете этот город?
(Министр симметрично положил на пустую тарелку нож и вилку и чрезвычайно отчетливо произнес единственное слово.)
Министр: Да.
(Посол откинулся на спинку стула и одарил его самой соблазнительной улыбкой.)
Посол: Тогда вы ошибаетесь. Они — всего-навсего эманации асимметрического, Министр, того самого асимметрического, каковое вы отрицаете. Доктор знает, как прорваться сквозь видимость и дозволить реальным формам вынырнуть на поверхность к вещественности из прозрачности имманентности. Вам не под силу уничтожить нашу образность; вы способны уничтожить лишь видимые проявления, но асимметрическая сущность не может быть ни создана, ни разрушена — только изменена. А если вы и уничтожите какие-то конкретные образы своими лазерами и инфракрасными лучами, они разложатся на исходные составные части и вскоре вновь соберутся в другой форме, которую вы же сами и сделали своим вмешательством еще более произвольной. Доктор вот-вот явит миру глубинную истину космогонии. Пожалуйста, проявите терпение. Ждать осталось недолго.
(Нам принесли фрукты и сыр. Посол отрезал себе ломтик бри.)
Посол: Вы должны в полной мере осознать, Министр, что очень скоро по этим запруженным улицам в бесчисленных обличьях начнет разгуливать смерть.
Министр: Она уже разгуливает.
(Посол пожал плечами, словно хотел сказать: «Вы еще ничего не видели». Взял веточку с несколькими виноградинками.)
Посол: Вы готовы к сдаче?
Министр: Каковы условия вашего хозяина?
Посол: Абсолютные полномочия по установлению режима полной свободы.
(Министр раздавил свою сигарету и отрезал ломтик стильтона. Из вазы с фруктами выбрал пепин шафранный.)
Министр: Я не сдаюсь.
Посол: Очень хорошо. Приготовьтесь в таком случае к длительному, неторопливому и безмерному расстройству чувств. Насколько понимаю, вы перебили все зеркала.
Министр: Чтобы не дать им порождать образы.
(Посол вынул из кармана маленькое зеркальце и протянул его Министру, чтобы тот увидел свое лицо. Министр прикрыл глаза и вскрикнул, но почти тут же вновь обрел самообладание и продолжил очищать кожуру с яблока. Стены мира не продавились, кошачья улыбка Посла не заколебалась В воздухе. Трапеза подходила к концу. Посол отказался от кофе и вновь в своей первоначальной, de haut en bas[10], манере поднялся, чтобы с нами попрощаться. Стоило ему покинуть ресторан, и каждый цветок в каждой вазе сбросил все свои лепестки до единого. Я выключил запись; дальше приходится полагаться на свою память.)
Я заказал себе кофе, а Министр взял свой обычный черный чай, хотя в тот день он влил в чашку немалую толику бренди. Он заставил меня воспроизвести всю запись беседы, после чего на какое-то время погрузился в свои мысли, утонув в облаке сигаретного дыма.
— Будь я религиозен, Дезидерио, — произнес он наконец, — я бы сказал, что мы только что сподобились повстречаться с Мефистофелем.
Министр всегда поражал меня своей глубокой религиозностью.
— Позволь мне рассказать одну притчу, — продолжал он. — Один человек заключил договор с Дьяволом. Условия были таковы: человек отдает ему свою душу, как только Сатана убьет Бога. «Нет ничего проще», — заявил Сатана и приставил револьвер к своему виску.
— Вы держите д-ра Хоффмана за Бога или за Сатану?
Министр улыбнулся.
— Как подсказывает моя притча, их роли взаимозаменимы, — ответил он. — Ладно. Пора идти.
Что касается меня, то я был сбит с толку, ибо какие-то тембры, прозвучавшие в голосе молодого человека, разбудили во мне воспоминания — и всю грезу прошедшей ночи; и, словно в его голосе присутствовали те таинственные нотки, от которых, как говорят, бьются стекла, по гладкой поверхности моего равнодушия ни с того ни с сего разбежалась тонкая филигрань трещинок. Юноша пленил меня. Пока Министр подписывал чек, я заметил, что на стуле, на котором сидел необычный посол, остался кружевной платочек из той же изысканной ткани, что и его рубашка. Я поднял его. Вдоль каймы бежали вензеля, вышитые столь белоснежным шелком, что с большим трудом удавалось прочесть слово — имя, которое я до сих пор видел лишь однажды, в своей грезе, — АЛЬБЕРТИНА. Иератическая песнь черного лебедя вновь зазвенела у меня в ушах; я покачнулся, словно собираясь упасть в обморок.
Министр сунул старшему официанту изрядные чаевые и закурил новую сигарету, затем, подхватив меня под руку, увлек наружу, в двусмысленный полдень, где уже начинал меркнуть солнечный свет.
— Дезидерио, — сказал он, — как ты смотришь на то, чтобы отправиться в небольшое путешествие?
2. ПОЛНОЧНЫЙ ОСОБНЯК
Министр, конечно, хватался за соломинки, но хватался яростно.
В тот самый день, когда я тестировал в другом отделе Управления Определенности письмо Посла, компьютеры Министра ошарашили его, выявив многозначительную аналогию. Они обнаружили далеко заходящие закономерности в деятельности владельца некоего аттракциона — порно-шоу, построенного по принципу кинетоскопа, — на все лето развернувшего свое детище у пирса в приморском курортном городе С. и ныне, похоже, собиравшегося остаться там и на зиму. Мне все это показалось весьма сомнительной зацепкой, едва ли заслуживавшей того внимания, которое ей уделил Министр, — и вряд ли достаточным основанием для моего нового назначения. Тем не менее назначение я получил: между ланчем и файф-о-клоком я стал специальным агентом Министра, и моим заданием было убить, если я сумею его найти, д-ра Хоффмана, оставшись по возможности вне подозрений.
Я был выбран для этой миссии, потому что: а) был в здравом уме; б) не был незаменим и в) компьютеры Министра решили, что моя сноровка в разгадывании кроссвордов предполагает некую гибкость ума в процессах фигурально-метонимического мышления, каковое может оказаться моим проводником к Доктору в ситуации, в которой любой другой потерпел бы неудачу. Думаю, что сам Министр воспринимал меня как своего рода ходячий компьютер. Но при этом, несмотря на одобряющий голос, каковым он пожелал мне счастливого пути, я догадывался, что это безнадежное предприятие было с его стороны почти что актом отчаяния.
Компьютеры состряпали для меня вполне надежную легенду, чтобы без особых хлопот миновать контрольно-пропускной пункт Полиции Определенности, ведь я стал наисекретнейшим агентом. Я должен был выдавать себя за Инспектора Достоверности первого ранга. В городе С., расположившемся в шестидесяти милях далее по побережью, мне предстояло подготовить специальный отчет о таинственном деле мэра, не так давно там исчезнувшего. Непостижимая бюрократическая рутина длилась своим чередом, ей было наплевать на войну; выданные мне бюрократические верительные грамоты выглядели безупречно. Меня снабдили крохотным автомобильчиком, комплектом талонов на бензин, карманным арсеналом револьверов и т. д., и т. п. В портфель я сунул пару тетрадей и рубашку, но не взял с собой никаких сувениров или дорогих моему сердцу предметов — у меня их попросту не было. Хоть я и не знал, когда — если когда-нибудь — вновь увижу ее, я не удосужился сказать последнее прощай своей пустынной комнате. Я покидал город на следующее утро; минуя Управление Определенности, я увидел, что на его стене появился новый лозунг. Он гласил: МОЛНИИ — МОЧА ДОКТОРА ХОФФМАНА. Уезжал я в жуткую грозу. Время клонилось к завтраку, но небо было черным-черно, неестественная темнота струилась, казалось, с него и заполняла улицы, которые сегодня, словно вознамерившись ускорить мой отъезд, вновь обрели свои обычные, хорошо знакомые формы, улицы, лишенные магии или неожиданностей, невыносимо занудные улицы, какие могут быть только в родном городе.
Я не очень-то надеялся вернуться сюда; не верил я и в то, что город долго протянет после моего отъезда; не только из-за смутного ощущения, что являюсь одной из невидимых распорок разума, помогавших так долго поддерживать его от упадка, но в основном потому, что его крах казался неотвратимым. И однако, я не испытывал никакой ностальгии, когда, раздарив, чтобы ускорить нескончаемые переговоры с полицейскими, несколько блоков министерских сигарет, вел машину по бежавшей на север дороге. По-видимому, я надеялся, что если город падет, то он по меньшей мере захоронит поглубже ту обстановку, которая выпестовала мою непримиримую скуку. В оставшемся позади огромном скопище штукатурки, кирпича и камня не было буквально ничего, к чему бы я чувствовал хоть малейшую привязанность, — за исключением воспоминания о некой таинственной грезе, а его я взял с собой. И если я все же чувствовал некоторое возбуждение, когда позади меня разматывался клубок миль, причиной тому была эта греза и имя, которое, казалось, приютило под одной кровлей сразу три волшебных существа: стеклянную женщину, черного лебедя и Посла. Имя служило уликой, ведущей к живому существу, которое скрывалось за этими колдовскими фокусами, ибо такого рода фокусы предполагают наличие колдуна. Я лелеял в себе честолюбивые амбиции — сорвать покрытую рябью рюшечек рубашку и выяснить, не трепещут ли под ней груди настоящей женщины и нет ли вокруг ее шеи золотого ошейника с выгравированным на нем именем АЛЬБЕРТИНА.
Ну а дальше? В благоговении я бы упал на колени.
За всем моим равнодушием скрывался чрезвычайно романтический юноша, хотя до поры до времени — как раз до этого времени — обстоятельства ни разу не давали мне повода проявить свою сдерживаемую страсть. Ледяную сдержанность формализма я выбрал единственно по острой необходимости. Теперь вы понимаете, почему мне было так скучно.
Внешний вид сельской местности не изменился. Как и прежде, вокруг столицы до самого горизонта расстилалась засаженная овощами унылая равнина, так, казалось, и не породившая ничего, помимо наибанальнейших корнеплодов и картофеля. Деревни зажмурились, позакрывав свои ставни, чтобы отгородиться от дождя, но во всем остальном выглядели столь же мстительно крестьянскими, как и обычно. Пугала, и те смотрелись как вылитые пугала. Единственным — или первым — пострадавшим оказалась дорога: объем транспортных перевозок упал практически до нуля, и сквозь трещины в асфальте повсюду уже пробивалась напористая поросль сорняков и полевых цветов; при этом никакие повреждения покрытия не ремонтировались, и по всему дорожному полотну, словно пролежни, зияли промоины, заполненные бурой водой. Поэтому на дорогу у меня ушло на пару-другую часов больше, чем следовало бы; я прибыл в пункт назначения во второй половине дня, когда через город перекинулась арка великолепной радуги, которая вместе с мерцающим над морем сиянием оповещала об окончании ливня. Когда я проезжал через предместья, шел уже косой дождичек, а потом прекратился и он. Выглянуло солнце, и от мостовых начал потихоньку подниматься пар.
С. оказался светлым, милым городом, выдержанным в пастельных тонах, в котором все дышало снулой рыбой или отсыревшей фланелью брюк, чистым, словно наждачное море выскребывало его по два раза на дню. До войны сюда приезжали летом из столицы, чтобы провести пару недель в местных гостиницах, где половики всегда были забиты песком, а в коридорах в беспорядке валялись жестяные ведерки и детские лопатки. Был тут и причал, собранный из немыслимо ажурных, бороздчатых металлических конструкций, он выглядел как скелет огромной птицы или свой собственный набросок, сделанный тонким пером и тушью на бледно-голубом листе благовоспитанного моря. В бодрых, побеленных известкой коттеджах, потонувших среди безудержно разросшихся этим летом роз, на другом конце пляжа жили рыбаки; для просушки они развешивали свои сети на живописных, совершенно первобытных жердях, привязывая к ним по углам в качестве грузил шары из темно-зеленого стекла. Стоял конец августа, и магазинчики наперебой предлагали розовые леденцы на палочке, цветные открытки, сладкую вату, соломенные шляпы и прочие принадлежности отпускника-курортника, но, хотя все двери и были распахнуты настежь, я так и не сумел заметить внутри, за кассой, ни одного лавочника — да и вообще казалось, что все вокруг совершенно обезлюдело.
Вдоль главной аллеи полосатые зонты топили в затонах тени пустые столики, за которыми не обнаружилось ни одного едока мороженого, хотя на них и осталось немало замаранных липкими натеками блюдечек, а еще — стаканы, до половины наполненные розовыми, зелеными и оранжевыми напитками, в которых не успел растаять лед, а верхние кончики бумажных соломинок все еще были сплющены недавним прикосновением губ.