— Этот человек — если только он человек — мое воздаяние, — сказал граф. — Он мой близнец. Моя тень. Какая ужасная перестановка: я, охотник, стал своей собственной добычей. Держи меня, или я брошусь ему прямо в руки.
По счастью, привратница нетерпеливо дернула его изо всех сил за плечо, ибо она уже отперла дверь на другую лестницу, по которой мы и выбрались на крышу, на ветер и дождь; и тем самым граф до поры до времени спасся от самого себя. Мы спустились вниз, перебирая руками побеги плюща; последней спустилась привратница, она расторопно и ловко провела нас через чинный садик, где мы только и успели заметить что языки пламени, вырывающиеся из стволов установленных здесь пулеметов. Оглянувшись назад, я увидел, что большая часть дома охвачена пламенем, оглянуться же второй раз просто не было времени. Привратница выпустила нас через калитку, а там нас поджидал Ляфлер с дорожными плащами и лошадьми. Я несказанно обрадовался, увидев его. Было около девяти часов. Позади нас горящий бордель уже подкрасил небеса малиновым. Привратница залезла в карман и представила нам длиннющий список — наш счет. Сногсшибательно ироничный, граф вскочил на своего коня и, нагнувшись, сунул ей в руку пачку банкнот.
— Нужно платить за свои удовольствия, — сказал он.
Не разбирая дороги мы поскакали куда глаза глядят, спасаясь очертя голову, мы с графом все еще в наших фаллических карнавальных костюмах, бешено погоняя лошадей, словно свихнувшиеся проводники душ. Добравшись до рощицы тополей, мы сделали краткий роздых, чтобы взглянуть, что творится за спиной. Все смешалось в Доме Анонимности, обратившись в воздух и огонь среди внушающей благоговейный ужас трансмутации стихий, и, взлетая над высокими стенами, шаровые молнии, казалось, нетерпеливо дергали изо всех сил за его глубоко заземленные якоря, в то время как башни извергали струи огня прямо в солнечное сплетение обремененных дождем туч. Даже с расстояния в милю до нас доносилась симфония мук и лопающихся кирпичей, оркестрованная в духе Берлиоза. Но сатанинский смех графа звенел гораздо громче этого разрушительного тутти.
— Я властелин огня! — проговорил он негромким, но пронзительным голосом, и я понял: он думает, что его преследователь скорее всего уничтожен. Но я был слишком ошеломлен собственным горем, чтобы порадоваться за него, там более что он для меня ничего не значил.
Так неожиданно заполучить ее в свои объятия и тут же, в ту же минуту смириться с ее исчезновением! Словно все время, пока она целовала меня, она оставалась всего лишь призраком, порожденным единственно моим томлением, — первым призраком, которому удалось захватить меня врасплох за все эти годы посещений призрачных пришельцев! Я чувствовал себя никчемной шелухой, переносимой то туда, то сюда ветрами невзгод, и единственным путеводным светом для меня была вероломная переливчатость лица моей возлюбленной. Японцы верят, что лисы разводят костры на болотах, чтобы заманить туда путников. Японская лиса — это прекрасная госпожа, чудесная фокусница с полной обоймой обманчивых наслаждений, а стоит ей заманить вас в свои соблазнительные объятия, как она тут же, обдав вас вонью омерзительно смердящих экскрементов, со смехом исчезает, насмешливо показав на прощание настоящий цвет своего хвоста. Лицо Альбертины было предательской маской редчайшей из драгоценных черных лисиц; и, однако же, последними из всего-всего исчезли ее слезы. Могут ли слезы быть признаком мошенничества? Следует ли мне доверять искренности ее скорбных слез?
А потом мы увидели свет фар приближающихся полицейских машин, а в их направленных прямо на нас лучах — массивную фигуру черного сутенера, возглавляющего их верхом на мотоцикле. Граф чудовищно выругался и застонал. Мы пришпорили лошадей.
Много позже мы остановились у ручья, чтобы напоить коней, и, пока я, присев на траву, рассеянно глядел на его темные воды, ко мне подошел Ляфлер. Он встал рядом со мной на колени. Раболепный изгиб его спины был на диво грациозен. Он мягко заговорил со мной. Повязки заглушали его голос.
— Вы не потеряли ее, — сказал он. — Она в безопасности.
Хотя я не знал, почему он утверждает это с такой уверенностью, он меня слегка утешил. Потом мы поскакали дальше. Местность быстро проносилась мимо в изменчивом свете ночи и дня. Мы ехали молча, останавливаясь, только чтобы купить краюху хлеба или кусок колбасы, и тут же поспешно запихивали все это в рот, не отходя от прилавка. Я очень боялся Полиции Определенности, но и вполовину не был напуган ею так, как граф своим черномазым альфонсом. Его-то преследование и являлось исходной точкой нашей отчаянной гонки. Ужас графа проявлялся в приступах истерического смеха и во взрывах безумных богохульств. Страх его обладал буквально театральной насыщенностью, что вполне согласовывалось с ролью самопородившего себя демиурга — за которого я держал графа. Я оказывал ему любезность видеть его так, как он того хотел, — живым образом кровожадности, даже если подчас и находил его смехотворным. И все же его страхи заразили нас такой трясучей лихорадкой, что я вновь засомневался, уж не переодетый ли это Доктор, коли ему удавалось так легко передавать нам собственные вымыслы. Каждый раз, когда из-под копыт доносился хруст ломаемой веточки, мы все дружно вздрагивали.
Но если он и вправду Доктор, почему его дочь не узнала его в борделе? Из тактических соображений или же из скромности?
Как только мне представился такой случай, я сбросил с себя униформу клиента Дома Анонимности и заставил графа купить мне новую одежду. Он выбрал все самое элегантное и самое мрачное, что только сумел отыскать в крохотном сельском магазинчике, поскольку предложил мне пост секретаря и хотел, чтобы я был подобающе выряжен. Я не знал, каковая воспоследует за этим работа — помимо постоянного восхищения его персоной, — но предложение его принял, поскольку у меня не было особого выбора, хотя я и знал, что, как только мы доберемся до какого-нибудь порта, граф собирается отплыть на корабле, и я должен буду последовать за ним в Европу, то есть на другой континент, в другое полушарие, где все окажется новым, поскольку это Старый, такой Старый Свет, — и там не было ни войны, ни доктора Хоффмана, ни Министра, ни моего поиска, ни Альбертины — ничего привычного и знакомого, кроме меня самого. Не могу сказать, что я принял сознательное решение бросить все и отправиться с графом. Под сенью его тени мне оставалось делать только то, что он хотел, хоть я не очень-то хорошо к нему относился. Просто я уже стал его креатурой почти в такой же степени, как и несчастный Ляфлер.
Граф отказывался снимать свое трико и камзол, хотя без маски костюм этот становился еще более парадоксальным.
— Ливрея сверхсексуальности идет мне, — говорил он, хотя и обнаруживал при этом достаточно лицемерия, наглухо запахивая плащ, когда дело доходило до объяснения с лавочниками.
Дни сливались с ночами, и вскоре от усталости я почти перестал отличать одно от другого. Наконец однажды утром мы увидели на горизонте серую ленточку океана и еще до захода солнца добрались до порта; наши выдохшиеся, покачивающиеся лошади едва держались под нами на ногах. Мы сразу же отправились на пирс, чтобы подыскать подходящий корабль, и, переговорив с бессчетным множеством капитанов, нашли грузовое судно, плававшее под либерийским флагом, которое в тот же вечер отплывало с отливом в Гаагу; его капитан за весьма солидное вознаграждение согласился взять нас с собой. Мы тут же взошли на борт, оставив лошадей в стойле первого попавшегося публичного дома.
Нам троим отвели единственную преузкую каюту с двумя жесткими койками одна над другой и гамаком для Ляфлера. Тут же растянувшись на них, мы погрузились в навеянный полным истощением глубокий сон, а когда проснулись на следующий день, оказалось, что мы препоручены серым и влажным баюкающим рукам вод и нигде не видно и намека на сушу.
Мне казалось, что вопреки своей воле я плыву наперекор сильнейшему в мире течению, течению слез, ибо считал, что корабль уносит меня прочь от Альбертины. Я тогда не понимал, что взаимное движение наших сердец, как зыбь волн, являлось естественной и вечной силой, и те, кто пытался разлучить нас, подобны стремящимся разделить гребнем морские волны на пробор. Я тогда не знал, что она путешествует вместе со мной, ибо неразрывно переплелась с моим о ней представлением, а сама ее материя была такой уступчивой и податливой, что она вполне могла бы надеть на левую руку перчатку с правой руки — если бы, конечно, захотела.
6. АФРИКАНСКОЕ ПОБЕРЕЖЬЕ
Мир теперь ограничивался для нас кораблем и его командой, состоявшей из угрюмых индийцев, неприступных шведов и твердокаменных шотландцев, которые, зависнув на стоячем такелаже, зычно и ритмично затягивали непристойный бурлацкий напев, вытравляя очередной перлинь или же исполняя другие, не менее насущные работы, каковые в совокупности позволяли хрупкой скорлупке из дерева и парусины удерживаться на взятом курсе, проложенном через сливающееся в утренней дымке с небом море, которое по вечерам принимало в свое лоно все сверкающие у нас над головой звезды, ибо мы были один на один с небесами и с превратностями погоды. Поначалу меня донимала морская болезнь, и я не мог подняться со своей койки; но вскоре я пообвыкся и приобрел повадки заправского моряка, после чего пал жертвой смертельной скуки морских путешествий.
Все, что мне оставалось делать целыми днями, это не попадаться под ноги команде, разглядывать панорамный фильм небес, аплодировать танцам морских птиц и летучих рыб, вслушиваться в шум ветра в парусах да дожидаться густой похлебки из тушенной с картошкой соленой рыбы, составлявшей все наше меню. Граф сносил скуку со стоицизмом, которого я от него никак не ожидал. Возможно, он восстанавливал запасы своей энергии во время периодов безмолвия, поскольку редко, если вообще когда-либо, заговаривал, целые дни напролет неподвижно, как труп, пролеживая в нашей каюте; поднимался он только вечером и объявлялся снаружи как раз тогда, когда матросы, надраив на ночь палубу, рассаживались, посасывая из кружек разбавленный водой ром и попыхивая трубками, на клетках какого-то подобия курятника, где ютились поставлявшие капитану яйца к завтраку несушки, или же устраивали танцульки под наигрыш страдающего одышкой аккордеона. К этим забавам присоединялся иногда и я, прилагая навыки, которые мне когда-то привил Человек-Аллигатор, к одолженной у кого-то губной гармонике, чтобы выдать им пару-другую залихватских матросских танцев в новоорлеанском стиле; тогда выползал наружу и Ляфлер, изящный и пугливый под своими повязками, чтобы добавить к хору свой сиплый, неуверенный, еще не ломавшийся голос, голос, который временами вызывал у меня сомнения в подлинности, то и дело пробуждая во мне странные вибрирующие отголоски, столь таинственные, будто пело само море.
Но граф пренебрегал этими немудреными радостями. Завернувшись в складки плаща, он шагал прямиком на нос, где и усаживался в орлином одиночестве, пристально вглядываясь в ночной мрак, который ждал нас прямо по курсу, ведь мы оставляли солнце сворачивать свои малиновые хоругви на западе у нас за спиной. Иногда он так и просиживал всю ночь и мог бы служить носовым украшением корабля, зовись тот «Вечным жидом» или «Летучим голландцем»; он замыкался в непроницаемом безразличии, и тем не менее подчас казалось, что именно он стал движущим корабль принципом, словно гнал нас к Европе не ветер, а сила этой суровой, варварской воли. Его убежденность в том, что он является одной из природных сил, всегда на некоторое время подавляла мое неверие, хотя никогда, пожалуй, надолго.
Изголодавшиеся по женщинам, грезящие о русалках, от случая к случаю удовлетворяющие друг друга как придется, матросы исподлобья бросали голодные взгляды на маленького Ляфлера — да и на меня тоже, хотя я был уже достаточно подкован, чтобы не подпускать их близко. Странные — голубые дни на море! Один день так походил на другой, что я часто выходил поглядеть на пенящийся за кормой след, дабы своими глазами убедиться, что мы продвинулись хоть на пядь. Но среди этой давящей внешней неподвижности морские мили, словно бусинки, нанизывались одна за другой на нить нашего курса, пока с поверхности вод не исчезли последние покачивавшиеся на ней водоросли, а вскоре мы заплыли уже так далеко от суши, что на глаза нам попадались только самые неустрашимые морские птицы. Я спал, но снов не видел. Вся моя жизнь казалась мне теперь не более чем сном, от которого я очнулся, осознав всю заунывность своего путешествия. Мы превозмогли шторм, мы претерпели палящий штиль. Я примирился с изводящим меня страстным желанием бросить взгляд на девушку, которую мог увидеть, только если ее отец сплющит весь мир в плоскую карту двух полушарий; и у меня не было ни малейшей идеи, в какое время или место сможет занести меня граф. Судя по тому, что он привык путешествовать верхом, в двуколке или на остромачтовой шхуне, я догадывался, что, куда бы мы ни попали, окажется это где-то в начале девятнадцатого века.
Между мной и Ляфлером окрепло своего рода молчаливое товарищество. Он часто приходил посидеть рядом со мной, этакая миниатюрная черная тень с утаенным лицом, на котором виднелись одни глаза, подернутые влагой глаза, которые и своей немыслимой величиной, и неприкрытой кротостью напоминали мне глаза печального лесного зверя. Мы обманываем сами себя, когда говорим, что глаз — орган, лишенный выразительности; свой рассказ ведут морщины и линии, его окружающие, а в случае Ляфлера линии эти были скрыты. Но я ощущал в третируемом маленьком слуге некую скрытую доброжелательность, хотя он вроде бы никогда со мной не заговаривал и общался, казалось, только вздохами. Однако же он обратил мое внимание на пару имевшихся на борту корабля докучливых анахронизмов.
Кок, озлобленный, страдавший несварением марселец, обладал заводным патефоном с широким раструбом, на котором все звездные ночи напролет прокручивал икающие и заикающиеся пластинки парижских певичек, чьи голоса, смешивающиеся с плеском воды, обрывками доносились до нас свежим бризом и являли собой саму суть некой странным образом на меня накатывавшей ностальгии, ибо эмоция эта была всецело позаимствованной тоской по местам, которых я никогда не видел. У омерзительного финна, первого помощника капитана, отличавшегося необычайно скверным характером и обширным набором гнуснейших ругательств, был полный рундук журналов с фотографиями пухленьких девиц в корсетах и высоко, чуть ли не до самых бедер зашнурованных башмачках; как-то раз он показал их мне в минуту редчайшего проблеска доброжелательности. Юнга рассказал однажды Ляфлеру о мопеде, который он держал в отцовском доме неподалеку от Ливерпуля, но, когда я, заинтересовавшись, стал расспрашивать его об этой игрушке, он тупо замотал головой и заявил, что знать ничего не знает, норовя как можно скорее убраться прочь — якобы для того, чтобы не откладывая задать корм вонючей свинье, которую они держали на палубе в дополнение к нашему провианту на случай, если запасы соленой рыбы начнут подходить к концу.
Матросы иногда замирали с отвисшей челюстью посреди своих размеренных бурлацких напевов, словно актеры, вдруг позабывшие роль, и несколько секунд бессмысленно пялились в пространство, свесив руки, будто не зная, как тянуть снасть. Но эти перебои в непрерывности были всегда мимолетны. Затем все вокруг опять пропитывалось солью морских путешествий, словно сойдя со старинной гравюры. Но проявлялся иногда и действующий на нервы эффект некоего диссонансного наложения, будто наш корабль каким-то образом накладывался на другое, отличное от него судно, и я начинал чувствовать себя весьма не в своей тарелке; особенно сильным было это ощущение, когда я слышал звуки, терпеливо выпытываемые капитаном прямо из воздуха: каждый вечер, удалившись в конце дня на покой к себе в каюту, он принимался вертеть ручки своего радиоприемника. Ляфлер, похоже, с известной долей удовольствия каталогизировал все эти схожие с каламбурами логические неувязки в самосогласованности судна в целом, а граф их попросту не замечал. Он ничего не замечал. Он не обращал внимания даже на своих слуг.
Я решил, что в общем и целом он Доктором все же не был — ну разве что какой-то причудливой его эманацией. Я пришел к выводу, что он являлся своего рода свободным художником от онтологии, которому подвластно было выбирать, в какую эпоху плыть кораблю, и уже этого вполне хватало для всевозможных спекуляций. Я никогда бы не поверил, что такое возможно, пока не отправился в свое путешествие. Его гнетущее, поистине монументальное безмолвие все продолжалось, а затем прямо у меня на глазах рассыпалось вдруг в прах — и я уже никогда больше не смог им восхищаться. Ибо мы были преданы.
Нас предал крохотный радиоприемник капитана.
Однажды безоблачным, бездонно-лазурным утром капитан, поглощая по обыкновению на завтрак у себя в постели яйца, поймал, несмотря на полный штиль, на коротких волнах какую-то передачу, и, хотя его родным языком был голландский, он достаточно поднаторел в разговорном языке моей родины, чтобы разобрать, что нас с графом разыскивают как убийц, а за мою голову к тому же назначена премия, поскольку я был военным преступником.
Они явились за нами с ружьями, когда мы еще спали. Капитан и первый помощник. Они надели на нас наручники и спустили в зловонный трюм, где и приковали цепями к вделанным в пол металлическим кольцам, оставив там добычей невзгод и лишений, а капитан тем временем развернул в открытом океане свое судно и положил его на обратный курс, поскольку Полиция Определенности и штат Луизиана предложили щедрое вознаграждение тому, кто сдаст нас с рук на руки их агентам.
Я ожидал, что граф воспримет эту перемену знака с иронической сдержанностью, но ничуть не бывало. Все двадцать четыре первых часа нашего заточения он непрерывно вопил на одной и той же пронзительной ноте, а когда к нам со скудным пайком наведался первый помощник, он забился в угол, словно ожидая, что финн ударит его, — вполне обоснованное опасение. Это проявление малодушного трепета донельзя впечатлило меня. Я с нетерпением дожидался, когда граф заговорит. Ждать пришлось недолго, всего два дня.
Каким был наш паек? Пища как пища. Дважды в день первый помощник ставил на пол оловянную миску. В ней лежали три кишащих долгоносиками сухаря, и нам приходилось прилагать изрядные усилия, чтобы под бременем оков до них дотянуться. Приносил он и небольшую жестянку затхлой воды и как-никак был достаточно человечен, чтобы на несколько; минут выпустить нас на волю, дабы мы могли ответить на позывы природы, используя специально для этого отведенное ведро. Мне и в дурном сне не могло присниться, что я буду с сожалением вспоминать тухлую тушеную рыбу, но во всем остальном, как оказалось, я неплохо переносил свое заточение — может быть, потому, что возвращались мы в страну моей возлюбленной, хотя единственное, на что мне оставалось надеяться, как только моя нога ступит на ее берег, была камера пыток. Ну а Ляфлер, тот и вовсе казался очень даже довольным. Быть может, он чувствовал, что мрачный период графской кабалы подошел для него к концу. Иногда в переменчивой темноте трюма, когда просачивающаяся сквозь дно вода омывала мои лодыжки, я даже слышал, как он не то фыркает, не то хихикает про себя.
На третий день граф заговорил. Могу сказать, что было это перед заходом солнца, ибо; на палубе наяривал аккордеон, а ноги пляшущих матросов отбивали у нас над головой словно бы вечернюю зорю. В замкнутом и темном чреве корабля у нас не было иных способов узнать время. Вопли графа превратились к тому времени в негромкие заунывные стенания, и стенания эти, казалось, в свою очередь претерпевали чисто количественные изменения, пока не обрели словесную форму.
— Эти людишки мне не ровня! У них нет никаких прав лишать меня свободы! Такие противники мне не подобают! Это несправедливо!
— Справедливость — это выдумка, — с непривычным рвением встрял слуга, но граф не обратил на него ни малейшего внимания. Все это время он готовил новую речь, и теперь его было не перебить.
— По всем законам естественного правопорядка я был возвышен над остальными, поскольку я, странник по звездам, всепожирающий тропический пожар, преступил все законы! В былые времена, до того как увидел свое иное «я», я мог обратить эту гору в вулкан. Я прожег бы эту прогнившую обшивку, просто чихнув, и возродился бы из погребального костра, как Феникс.
О ужас пожара на море! О, как затаптывают друг друга насмерть матросы, как колют, рубят, режут без счета товарищей своих в безумной схватке за спасительную шлюпку, но та — та вспыхнула первой. Мои бурлящие кишки, как рвоту, извергают наружу пылающее отмщение! И я не позабыл к обеду пригласить акул, о нет. Они теснятся вокруг корабля, как за обеденным столом, и ждут, когда поспеет снедь. Они ждут вынужденной дани, ждут мускулистых членов юнг.
Но когда я раскрыл рот, чтобы заказать свой plat du jour[24], оказалось, сама грамматика во рту моем сместилась, вместо активной пассивной стала.
Он тайно склонил к измене мой язык. Он обуздал его.
Я всегда остерегался прокрустова ложа обстоятельств, пока он наконец не растянул меня на нем.
(Ляфлер вдруг закашлялся, но только на несколько секунд.)
— Если и в самом деле я — Черный Прометей, ныне должен я просить других гостей пожаловать к обеду. Слетайтесь, все орлы на свете, на трапезу из самых пышных — то моя печень.
(Цепи его звякнули, когда он попытался откинуться назад, дабы принять позу предельного самоуничижения, но для подобных упражнений ему явно недоставало места. Стоны его опять усилились до уровня воплей — и опять спали до стенаний.)
— Они выели меня всего, вплоть до самого недвижного ядра. Меня, который был — само движение. Мое слабее «я», чем по обыкновению бывает тень его. Я своя собственная тень. И ныне я во власти панического страха, как путешественник без карты по девственнейшей пустоте. Теперь я должен обследовать другую сторону своей луны, темнейшие районы моего порабощенья.
Я был хозяином огня: теперь я раб земли. Где же ты, мое неуязвимое былое «я»? Он украл его. Он с вешалки его увел, куда с мулаткиным матрасом рядом повесил я его. Теперь уверен я в одном лишь своем рабстве.
Не знаю я, как быть рабом. Теперь загадка я для самого себя. Я стал прерывен.
Я боюсь своей утерянной тени, которая в каждой тени меня подстерегает. Я тот, кто совершал зверства, чтобы предоставить миру неопровержимые доказательства, что моя прославленная мизантропия над ним верховенствует, я — я теперь существую лишь в качестве зверства, которое вот-вот свершится надо мной самим.
Он дал своим рабам меня поработить.
Во время последовавшего за этим долгого бессловесного речитатива дрожащих охов и вздохов Ляфлер неожиданно заявил голосом кабинетного эрудита:
— Недурственное подражание Лотреамону. Но граф, оставив его слова без внимания, пропел, охваченный экстазом наслаждения:
— Страдания язвят меня, я терплю муки, что рвут меня на части!
И на этом завершил свою арию. Вновь обретенную тишину нарушал только ропот волн да шарканье танцоров у нас над головой, пока наконец Ляфлер — скорее с пренебрежением, чем с заботливостью — не спросил:
— У вас что-то болит?
Поистине изменчивость морских просторов повлекла за собой и резкие перемены в маленьком служке.
Граф вздохнул:
— Я не чувствую боли. Только страдания. Если только страдания не имя для моей боли. Мне хотелось бы научиться называть свою боль.
Так я впервые услышал, как граф, пусть даже и обиняками, ответил на какой-то вопрос, хотя трудно было сказать, признал ли он в своей реплике реальное присутствие задавшей его личности или же счел этот вопрос случайным внешним воплощением его зацикленности на самом себе, которая удвоила или утроила сковывавшие его цепи, теперь он не мог уже и вздохнуть, не потревожив нас их звяканьем. Но к моему изумлению, Ляфлер опять прокашлялся и с некоторым оттенком педантизма в странно неестественном, хриплом голосе выдал следующее толкование:
— Хозяин и раб существуют в необходимом напряжении сдвоенной действительности, которая преобразуется только процессом становления. Древнекитайскому мудрецу Чжуан-цзы приснилось, что он — бабочка. Проснувшись, он не мог решить, то ли человеку приснилось, что он — бабочка, то ли бабочке снится, что она человек. Если вы хоть на секунду взглянете на свою ситуацию с объективной точки зрения, мой дорогой граф, вы тут же обнаружите, что главной причиной ваших нынешних неудобств является вариант дилеммы Чжуан-цзы. Если бы вы попытались, вы могли бы успешно раскрыть, исходя из своего затруднительного положения, свою персону .
Но граф не был способен унизиться до объективности и лишь воспользовался какими-то наметками Ляфлера, чтобы продолжить свой монолог.
— Я раб своих стремлений или же я им хозяин? Наверняка я знаю только то, что стремлюсь к непрерывному величию и возвышенности, и мое стремление подчеркивает бездну, в которую я пал. В глубинах этой бездны вижу я черного сутенера.
Но Ляфлер продолжал развивать свою тему:
— Вы были человеком, заключенным в одну клетку с чудовищем. И вы не знали, то ли чудовище явилось из вашего сна, то ли вы сами были сном чудовища.
В приступе чудовищной ярости граф забряцал своими цепями:
— Нет! Нет! Нет!
Но адресовано было это тройственное возглашение теням, не Ляфлеру, который продолжал в довольно резком тоне:
— Теперь же, полагаю, вы уверовали, что являетесь сном черного сводника. Это обратная сторона — то есть противоположность — ИСТИНЫ.
Но граф не слышал его.
— Я опрокинул своего пиротехнического тигра и, бесконечно, как Люцифер, погружаясь вниз, себя спрашиваю: «Каково же самое чудесное событие на свете?» И отвечаю себе: «Я падаю в свои собственные руки. Они тянутся ко мне со дна преисподней». Я совершенно одинок. Я и моя тень, мы заполняем мироздание.
Ляфлер на это, чуть не задохнувшись, разинул рот — и так же поступил я сам, поскольку мгновенно почувствовал себя сведенным на нет. К своему ужасу, я обнаружил, что немедленно стал не столь массивен и не так плотен. Я чувствовал — как бы это описать? — что окружающая нас темнота вползает мне в каждую пору, чтобы меня уничтожить. Я увидел тусклый белый свет, сочившийся из лица Ляфлера, и умоляюще протянул к нему руки, упрашивая его кануть вместе со мною в забвение, которому нас предал граф, чтобы составить мне там, в стылой ночи небытия, компанию. Но прежде чем мои чувства успели мне изменить, с палубы внезапно донеслись жуткие крики и шум.
Аккордеон пролопотал свой последний нерешительный, обезумевший от ужаса аккорд. До нас долетали вопли, удары, звуки падения каких-то тел и жуткий, все покрывающий визг, потом он прервался, вероятно, это визжала свинья, пока пираты не перерезали ей глотку; и тогда сверху донеслись восклицания стоустого хора, возвещающего пришествие хаоса. Одним толчком меня вышвырнуло из магического круга, очерченного эгоцентризмом графа; мое растворение оборвалось. Пришел конец нашему заточению. На корабль напали пираты.
Были это изжелта-смуглые коренастые мужчины невысокого роста, снабженные огромными мечами и тяжелыми ницшеанскими усами. Разговаривали они на трескучем, лающем, безличном наречии и никогда не улыбались, хотя чуть позже, во время развернувшегося при свете разожженных на палубе огней неспешного ритуала обрубания голов, глядя, как катятся, подпрыгивая, по палубе головы команды, они от души смеялись. Узнав, что мы убийцы, они отнеслись к нам с большим почтением и тут же перерубили наши оковы молниеносными взмахами своих тяжелых мечей, острота которых не поддавалась описанию, пригласив нас подняться на палубу и полюбоваться разгромом.
Кроме нас, не спасся никто. Порешив команду, пираты побросали туловища за борт, а сами расселись за наскоро разведенными костерками, чтобы слегка подкоптить отрубленные головы, которые они собирались оставить себе на память. От запаха крови граф полнел прямо на глазах. Он взирал на жуткий балет казни с ужимками посетителя кабаре. Когда он настежь распахнул свой плащ и пираты увидели, что он все еще носит униформу Дома Анонимности во всей ее заносчивой экзотичности, у них от восторга отвисли челюсти и они низко поклонились ему в знак покорности. Очередной поворот на сто восемьдесят градусов восстановил его непрерывность. Он опять был на подъеме.
А вот Ляфлер растерял всю свою выказанную в кутузке живость и прыть. Он пугливо и недоверчиво жался ко мне поближе. Позже я узнал, что он был смертельно напуган и чуть не выдал себя, дабы мы не умерли, не узнав друг друга, ведь пираты были наемниками самой Смерти.
Они бороздили неприветливые, враждебные воды вдалеке от выпестовавших их земель на черном корабле с нарисованными на носу глазами и кормой в виде хвоста черной рыбины. Черны были и треугольные паруса, а над ними развевался черный стяг. Они принадлежали к смешанному племени курдов, монголов или малайцев, но их угрюмые лица невольно выдавали адское происхождение, а поклонялись они мечу.
Перебив команду, они принялись грабить судно, перенося все товары с него на свой корабль. Обнаружив на полубаке бочонки с ромом, они встретили их с невнятным ликующим воркованием, однако не почали их тут же. Вместо этого они нагромоздили бочонки в виде ритуального подношения вокруг алтаря меча, возведенного на полуюте черного корабля. Теперь уже мы с Ляфлером старались держаться поближе к графу, словно перепуганные детишки, поскольку пираты инстинктивно относились к нему с благоговением.
Увидев, что наши запястья стерты до крови кандалами, они обмотали их смоченными маслом и какими-то снадобьями тряпицами; поместили они нас — задаром — в намного более просторную каюту, чем нанял на торговом судне граф, — в настоящую комнату с соломенными циновками на полу, матрасами для сна и стильной акварелью, изображавшей черного петушка — правда, немного отсыревшей, — на стене. Наши вкусные и сытные трапезы состояли из риса, обильно сдобренной карри рыбы и всяческих солений. Сам корабль казался хрупкой и легкой скорлупкой. Здесь я чувствовал себя значительно ближе к морю, чем раньше, и, стало быть, к смерти тоже, ибо малейший порыв ветра мог опрокинуть суденышко и выбросить нас вместе с нашими хозяевами в море. Но моряками они были самыми что ни на есть опытными и умелыми.