Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гарики из Иерусалима. Книга странствий (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Игорь Губерман / Гарики из Иерусалима. Книга странствий (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Игорь Губерман
Жанр: Современная проза

 

 


Игорь Губерман

Гарики из Иерусалима. Книга странствий (сборник)

Гарики из Иерусалима

Первый иерусалимский дневник

Саше Окуню – очень старшему другу с любовью

В эту землю я врос окончательно,

я мечту воплотил наяву,

и теперь я живу замечательно,

но сюда никого не зову.

<p>Россию увидав на расстоянии, грустить перестаешь о расставании</p>

Изгнанник с каторжным клеймом,

отъехал вдаль я одиноко,

за то, что нагло был бельмом

в глазу всевидящего ока.

Еврею не резвиться на Руси

и воду не толочь в российской ступе;

тот волос, на котором он висит,

у русского народа – волос в супе.

Забавно, что томит меня и мучает

нехватка в нашей жизни эмигрантской

отравного, зловонного, могучего

дыхания империи гигантской.

Бог лежит больной, окинув глазом

дикие российские дела,

где идея вывихнула разум

и, залившись кровью, умерла.

С утра до тьмы Россия на уме,

а ночью – боль участия и долга;

не важно, что родился я в тюрьме,

а важно, что я жил там очень долго.

Да, порочен дух моей любви,

но не в силах прошлое проклясть я,

есть у рабства прелести свои

и свои восторги сладострастья.

Вожди России свой народ

во имя чести и морали

опять зовут идти вперед,

а где перед, опять соврали.

Когда идет пора крушения структур,

в любое время всюду при развязках

у смертного одра империй и культур

стоят евреи в траурных повязках.

Ах, как бы нам за наши штуки

платить по счету не пришлось!

Еврей! Как много в этом звуке

для сердца русского слилось!

Устроил с ясным умыслом Всевышний

в нас родственное сходство со скотом:

когда народ безмолвствует излишне,

то дух его зловонствует потом.

Люблю российский спор подлунный,

его цитат бенгальский пламень,

его идей узор чугунный,

его судеб могильный камень.

Ранним утром. Душной ночью.

Вдруг в ответ на чей-то взгляд…

Вырвал корни я из почвы,

и они по ней болят.

Прав еврей, что успевает

на любые поезда,

но в России не свивает

долговечного гнезда.

Я хотел бы прожить много лет

и услышать в часы, когда пью,

что в стране, где давно меня нет,

кто-то строчку услышал мою.

Вдовцы Ахматовой и вдовы Мандельштама —

бесчисленны. Душой неколебим,

любой из них был рыцарь, конь и дама,

и каждый был особенно любим.

Мне вновь напомнила мимоза

своей прозрачной желтизной,

что в сердце всажена заноза

российской слякотной весной.

В русском таланте ценю я сноровку

злобу менять на припляс:

в доме повешенных судят веревку

те же, что вешали нас.

В России сейчас от угла до угла

бормочет Россия казенная

про то, что Россию спасти бы могла

Россия, оплошно казненная.

В те трудные дни был открыт

мне силы и света источник,

когда я почувствовал стыд

и выпрямил свой позвоночник.

В любви и смерти находя

неисчерпаемую тему,

я не плевал в портрет вождя,

поскольку клал на всю систему.

Из русских событий пронзительный вывод

взывает к рассудкам носатым:

в еврейской истории русский период

кончается веком двадцатым.

Россию покидают иудеи,

что очень своевременно и честно,

чтоб собственной закваски прохиндеи

заполнили оставшееся место.

Россия извелась, пока давала

грядущим поколениям людей

урок монументального провала

искусственно внедряемых идей.

Как бы ни слабели год от года

тьма и духота над отчим домом,

подлинная русская свобода

будет обозначена погромом.

Пронизано русское лето

миазмами русской зимы;

в российских ревнителях света

спят гены строителей тьмы.

Чтоб русское разрушить государство —

куда вокруг себя ни посмотри, —

евреи в целях подлого коварства

Россию окружают изнутри.

Не верю в разум коллективный

с его соборной головой:

в ней правит бал дурак активный

или мерзавец волевой.

В России жил я, как трава,

и меж такими же другими,

сполна имея все права

без права пользоваться ими.

Не зря тонули мы в крови,

не зря мы жили так убого,

нет ни отваги, ни любви

у тех, кого лишили Бога.

Лихие русские года

плели узор искусной пряжи,

где подо льдом текла вода

и мертвым льдом была она же.

Весело на русский карнавал

было бы явиться нам сейчас:

те, кто нас душил и убивал,

пишут, что они простили нас.

Злая смута у России впереди:

все разъято, исковеркано, разрыто,

и толпятся удрученные вожди

у гигантского разбитого корыта.

Когда вдруг рухнули святыни

и обнажилось их уродство,

душа скитается в пустыне,

изнемогая от сиротства.

На кухне или на лесоповале,

куда бы судьбы нас ни заносили,

мы все о том же самом толковали:

о Боге, о евреях, о России.

Россия ждет, мечту лелея

о дивной новости одной:

что наконец нашли еврея,

который был всему виной.

Хоть сотрись даже след от обломков

дикой власти, где харя на рыле,

все равно мы себя у потомков

несмываемой славой покрыли.

Ручей из русских берегов,

типаж российской мелодрамы,

лишась понятных мне врагов,

я стал нелеп, как бюст без дамы.

Я разными страстями был испытан,

но главное из посланного Богом —

я в рабстве у животных был воспитан,

поэтому я Маугли во многом.

Российскую власть обесчещенной

мы видим и сильно потоптанной,

теперь уже страшно, что женщиной

она будет мерзкой и опытной.

Нельзя не заметить, что в ходе истории,

ведущей народы вразброд,

евреи свое государство – построили,

а русское – наоборот.

Едва утихомирится разбой,

немедля разгорается острей

извечный спор славян между собой —

откуда среди них и кто еврей.

Я снял с себя российские вериги,

в еврейской я сижу теперь парилке,

но, даже возвратясь к народу Книги,

по-прежнему люблю народ Бутылки.

В автобусе, не слыша языка,

я чую земляка наверняка:

лишь русское еврейское дыхание

похмельное струит благоухание.

Приемлю, не тоскуя и не плачась,

древнейшее из наших испытаний —

усушку и утруску наших качеств

от наших переездов и скитаний.

Не в том печаль, что век не вечен,

об этом лучше помолчим,

а в том, что дух наш изувечен

и что уже неизлечим.

В любое окошко, к любому крыльцу,

где даже не ждут и не просят,

российского духа живую пыльцу

по миру евреи разносят.

Везде все время ходит в разном виде,

мелькая между стульев и диванов,

народных упований жрец и лидер

Адольф Виссарионович Ульянов.

Не дикому природному раздолью,

где края нет лесам и косогорам,

а тесному кухонному застолью

душа моя обязана простором.

За все России я обязан —

за дух, за свет, за вкус беды,

к России так я был привязан —

вдоль шеи тянутся следы.

Много у Ленина сказано в масть,

многие мысли частично верны,

и коммунизм есть советская власть

плюс эмиграция всей страны.

На почве, удобренной злобой бесплодной,

увял даже речи таинственный мускул:

великий, могучий, правдивый, свободный

стал постным, унылым, холодным и тусклым.

Я б хотел, чтоб от зоркого взора

изучателей русских начал

не укрылась та доля позора,

что ложится на всех, кто молчал.

У того, кто родился в тюрьме

и достаточно знает о страхе,

чувство страха живет не в уме,

а в душе, селезенке и пахе.

Я Россию часто вспоминаю,

думая о давнем дорогом,

я другой такой страны не знаю,

где так вольно, смирно и кругом.

Забавно мы все-таки жили:

свой дух в чистоте содержали

и с истовой честью служили

неправедной грязной державе.

Такой же, как наша, не сыщешь на свете

ранимой и прочной душевной фактуры,

двух родин великих мы блудные дети:

еврейской земли и российской культуры.

Оставив золу крематорию

и в путь собирая семью,

евреи увозят историю

будущую свою.

Я там любил, я там сидел в тюрьме,

по шатким и гнилым ходил мостам,

и брюки были вечно в бахроме,

и лучшие года остались там.

<p>Евреев от убогих до великих люблю не дрессированных, а диких</p>

Был, как обморок, переезд,

но душа отошла в тепле,

и теперь я свой русский крест

по еврейской несу земле.

Здесь мое исконное пространство,

здесь я гармоничен как нигде,

здесь еврей, оставив чужестранство,

мутит воду в собственной среде.

В отъезды кинувшись поспешно,

евреи вдруг соображают,

что обрусели так успешно,

что их евреи раздражают.

За российский утерянный рай

пьют евреи, устроив уют,

и, забыв про набитый трамвай,

о графинях и тройках поют.

Евреи, которые планов полны,

становятся много богаче,

умело торгуя то светом луны,

то запахом легкой удачи.

Еврейский дух слезой просолен,

душа хронически болит;

еврей, который всем доволен, —

покойник или инвалид.

Каждый день я толкусь у дверей,

за которыми есть кабинет,

где сидит симпатичный еврей

и дает бесполезный совет.

Умельцы выходов и входов,

настырны, въедливы и прытки,

евреи есть у всех народов,

а у еврейского – в избытке.

Чтоб несогласие сразить

и несогласные закисли,

еврей умеет возразить

еще не высказанной мысли.

Да, Запад есть Запад,

Восток есть Восток,

у каждого собственный запах,

и носом к Востоку

еврей свой росток

стыдливо увозит на Запад.

В мире много идей и затей,

но вовек не случится в истории,

чтоб мужчины рожали детей,

а евреи друг с другом не спорили.

Смотрю на наше поколение

и с восхищеньем узнаю

еврея вечное стремление

просрать историю свою.

В мире лишь еврею одному

часто удается так пожить,

чтоб не есть свинину самому

и свинью другому подложить.

Не внемлет голосу погоды

упрямый ген в упорном семени:

терпя обиды и невзгоды,

еврей блаженствует в рассеяньи.

Мир наполнили толпы людей,

перенесших дыханье чумы,

инвалиды высоких идей,

зараженные духом тюрьмы.

Живу я легко и беспечно,

хотя уже склонен к мыслишкам,

что все мы евреи, конечно,

но некоторые – слишком.

За мудрость, растворенную в народе,

за пластику житейских поворотов

евреи платят матери-природе

обилием кромешных идиотов.

Земля моих великих праотцов

полна умов нешибкого пошиба,

и я среди галдящих мудрецов

молчу, как фаршированная рыба.

Душу наблюдениями грея,

начал разбираться в нашем вкусе я:

жанровая родина еврея —

всюду, где торговля и дискуссия.

Слились две несовместных натуры

под покровом израильской кровли:

инвалиды российской культуры

с партизанами русской торговли.

Я счастлив, что жив и неистов

тяжелый моральный урод —

мой пакостный, шустрый, корыстный,

настырно живучий народ.

Еврей не каждый виноват,

что он еврей на белом свете,

но у него возможен брат,

а за него еврей в ответе.

Евреев тянет все подвигать

и улучшению подвергнуть,

и надо вовремя их выгнать,

чтоб неприятностей избегнуть.

Не терпит еврейская страстность

елейного меда растления:

еврею вредна безопасность,

покой и любовь населения.

Как ни скрывался в чуждой вере,

у всех народов и времен

еврей заочно к высшей мере

всегда бывал приговорен.

Особенный знак на себе мы несем,

всевластной руки своеволие,

поскольку евреи виновны во всем,

а в чем не виновны – тем более.

Под пятой у любой системы —

очень важно заметить это —

возводили мы сами стены

наших тесных и гиблых гетто.

Нельзя, когда в душе разброд,

чтоб дух темнел и чах;

не должен быть уныл народ,

который жгли в печах.

Спеша кто куда из-под бешеной власти,

евреи разъехались круто,

чем очень и очень довольны. А счастье —

оно не пришло почему-то.

Евреи знали унижение

под игом тьмы поработителей,

но, потерпевши поражение,

переживали победителей.

Варясь в густой еврейской каше,

смотрю вокруг, угрюм и тих:

кишмя кишат сплошные наши,

но мало подлинно своих.

Пустившись по белому свету,

готовый к любой неизвестности,

еврей заселяет планету,

меняясь по образу местности.

Мне одна догадка душу точит,

вижу ее правильность везде:

каждый, кто живет не там, где хочет,

вреден окружающей среде.

Навеки предан я загадочной стране,

где тени древние теснятся к изголовью,

а чувства – разные полощутся во мне:

люблю евреев я, но странною любовью.

Что изнутри заметно нам,

отлично видно и снаружи:

еврей абстрактный – стыд и срам,

еврей конкретный – много хуже.

Еврей весь мир готов обнять,

того же требуя обратно:

умом еврея не понять,

а чувством это неприятно.

Во все разломы, щели, трещины

проблем, событий и идей,

терпя то ругань, то затрещины,

азартно лезет иудей.

Растут растенья, плещут воды,

на ветках мечутся мартышки,

еврей в объятиях свободы

хрипит и просит передышки.

Антисемит похож на дам,

которых кормит нежный труд:

от нелюбви своей к жидам

они дороже с нас берут.

Всегда еврей гоним или опален

и с гибелью тугим повит узлом,

поэтому бесспорно уникален

наш опыт обращения со злом.

Заоблачные манят эмпиреи

еврейские мечтательные взгляды,

и больно ушибаются евреи

о каменной реальности преграды.

Много сочной заграничной русской прессы

я читаю, наслаждаясь и дурея;

можно выставить еврея из Одессы,

но не вытравить Одессу из еврея.

Тем людям, что с рожденья здесь растут, —

им чужды наши качества и свойства;

похоже, не рассеется и тут

витающий над нами дух изгойства.

В жизненных делах я непрактичен,

мне азарт и риск не по плечу,

даже как еврей я нетипичен:

если что не знаю, то молчу.

Еврейского характера загадочность

не гений совместила со злодейством,

а жертвенно-хрустальную порядочность

с таким же неуемным прохиндейством.

Мы Богу молимся, наверно,

затем так яростно и хрипло,

что жизни пакостная скверна

на нас особенно налипла.

Скитались не зря мы со скрипкой в руках:

на землях, евреями пройденных,

поют и бормочут на всех языках

еврейские песни о родинах.

В еврейском гомоне и гаме

отрадно жить на склоне лет,

и даже нет проблем с деньгами,

поскольку просто денег нет.

Я антисемит, признаться честно,

ибо я лишен самодовольства

и в евреях вижу повсеместно

собственные низменные свойства.

Еврейского разума имя и суть —

бродяга, беглец и изгой:

еврей, выбираясь на правильный путь,

немедленно ищет другой.

Чуть выросли – счастья

в пространстве кипучем

искать устремляются тут же

все рыбы – где глубже,

все люди – где лучше,

евреи – где лучше и глубже.

Катаясь на российской карусели,

наевшись русской мудрости плодов,

евреи столь изрядно обрусели,

что всюду видят происки жидов.

Еврей живет, как будто рос,

не зная злобы и неволи:

сперва сует повсюду нос

и лишь потом кричит от боли.

Велик и мелок мой народец,

един и в грязи, и в элите,

я кровь от крови инородец

в его нестойком монолите.

Евреям доверяют не вполне

и в космос не пускают, слава Богу;

евреи, оказавшись на Луне,

устроят и базар, и синагогу.

Шепну я даже в миг, когда на грудь

уложат мне кладбищенские плиты:

женитьба на еврейке – лучший путь

к удаче, за рубеж, в антисемиты.

На развалинах Древнего Рима

я сижу и курю не спеша,

над руинами веет незримо

отлетевшая чья-то душа.

Под небом, безмятежно голубым,

спит серый Колизей порой вечерней;

мой предок на арене этой был

зарезан на потеху римской черни.

Римские руины – дух и мрамор,

тихо дремлет вечность в монолите;

здесь я, как усердный дикий варвар,

выцарапал имя на иврите.

В убогом притворе, где тесно плечу

и дряхлые дремлют скамейки,

я Деве Марии поставил свечу —

несчастнейшей в мире еврейке.

Из Рима видней (как теперь отовсюду,

хоть жизнь моя там нелегка)

тот город, который я если забуду —

отсохнет моя рука.

Я скроюсь в песках Иудейской пустыни

на кладбище плоском, просторном и нищем

и чувствовать стану костями пустыми,

как ветер истории поверху свищет.

Вон тот когда-то пел как соловей,

а этот был невинная овечка,

а я и в прошлой жизни был еврей —

отпетый наглый нищий из местечка.

Знаешь, поразительно близка мне

почва эта с каменными стенами:

мы, должно быть, помним эти камни

нашими таинственными генами.

Я счастлив, что в посмертной вечной мгле,

посмертном бытии непознаваемом,

в навеки полюбившейся земле

я стану бесполезным ископаемым.

<p>Высокого безделья ремесло меня от процветания спасло</p>

Как пробка из шампанского – со свистом

я вылетел в иное бытие,

с упрямостью храня в пути тернистом

шампанское дыхание свое.

Я живой и пока не готов умирать.

Я свободу обрел. Надо путь избирать.

А повсюду стоят, как большие гробы,

типовые проекты удачной судьбы.

Я тем, что жив и пью вино,

свою победу торжествую:

я мыслил, следователь, но

я существую.

В час важнейшего в жизни открытия

мне открылось, гордыню гоня,

что текущие в мире события

превосходно текут без меня.

Время щиплет незримые струны,

и звучу я, покуда не сгину,

дни мелькают, как пятки фортуны,

а с утра она дышит мне в спину.

За то и люблю я напитки густые,

что, с гибельной вечностью в споре,

набитые словом бутылки пустые

кидаю в житейское море.

Я нужен был и близок людям разным,

поскольку даром дружбы одарен,

хотя своим устройством несуразным

к изгнанию в себя приговорен.

Всегда у мысли есть ценитель,

я всюду слышу много лет:

вы – выдающийся мыслитель,

но в нашей кассе денег нет.

Решать я даже в детстве не мечтал

задачи из житейского задачника,

я книги с упоением читал,

готовясь для карьеры неудачника.

Я в сортир когда иду среди ночи,

то плетется мой Пегас по пятам,

ибо дух, который веет, где хочет,

посещает меня именно там.

Моя малейшая затея

душе врага всегда была

свежа, как печень Прометея

глазам голодного орла.

Видно только с горних высей,

видно только с облаков:

даже в мире мудрых мыслей

бродит уйма мудаков.

В этой мутной с просветами темени,

непостижной душе и уму,

я герой, но не нашего времени,

а какого – уже не пойму.

Я живу, в суете мельтеша,

а за этими корчами спешки

изнутри наблюдает душа,

не скрывая обидной усмешки.

Я пристегнут цепью и замком

к речи, мне с рождения родной:

я владею русским языком

менее, чем он владеет мной.

С утра нужна щепотка слов,

пощекотавших ум и слух,

чтоб ожил чуткий кайфолов,

согрелся жить мой грустный дух.

Ум так же упростить себя бессилен,

как воля перед фатумом слаба,

чем больше в голове у нас извилин,

тем более извилиста судьба.

Очень много во мне плебейства,

я ругаюсь нехорошо,

и меня не зовут в семейства,

куда сам бы я хер пошел.

Что в жизни вреднее тоски и печали?

За многое множество прожитых дней

немало печальников мы повстречали —

они отравлялись печалью своей.

Мы бестрепетно выносим на свет

и выплескиваем в зрительный зал

то, что Бог нам сообщил как секрет,

но кому не говорить – не сказал.

Каждый, в ком играет Божья искра,

ясно различим издалека,

и когда игра не бескорыстна,

очень ей цена невелика.

Добру и злу внимая равнодушно,

и в жертвах побывал я, и в героях,

обоим поперек и непослушно

я жил и натерпелся от обоих.

Живу привольно и кудряво,

поскольку резво и упрямо

хожу налево и направо

везде, где умный ходит прямо.

Моей судьбы кривая линия

была крута, но и тогда

я не кидался в грех уныния

и блуд постылого труда.

Очень давит меня иногда

тяжкий груз повседневного долга,

но укрыться я знаю куда

и в себя ухожу ненадолго.

Я люблю, когда слов бахрома

золотится на мыслях тугих,

а молчание – признак ума,

если признаков нету других.

Именно поэты и шуты

в рубище цветастом и убогом —

те слоны, атланты и киты,

что планету держат перед Богом.

Я счастлив ночью окунуться

во все, что вижу я во сне,

и в тот же миг стремлюсь проснуться,

когда реальность снится мне.

На свободе мне жить непривычно

после долгих невольничьих лет,

а улыбка свободы цинична,

и в дыхании жалости нет.

Много всякого на белом видя свете

в жизни разных городов и деревень,

ничего на белом свете я не встретил

хитроумней и настойчивей, чем лень.

Не стоит и расписывать подробней,

что личная упрямая тропа

естественно скудней и неудобней

проспекта, где колышется толпа.

Как ни богато естество,

играющее в нас,

необходимо мастерство,

гранящее алмаз.

На вялом и снулом проснувшемся рынке,

где чисто, и пусто, и цвета игра,

душа моя бьется в немом поединке

с угрюмым желанием выпить с утра.

Живу, куря дурное зелье,

держа бутыль во тьме серванта,

сменив российское безделье

на лень беспечного Леванта.

Где надо капнуть – я плесну,

мне день любой – для пира дата,

я столько праздновал весну,

что лето кануло куда-то.

Нисколько сам не мысля в высшем смысле,

слежу я сквозь умильную слезу,

как сутками высиживают мысли

мыслители, широкие в тазу.

Неявная симпатия к подонкам,

которая всегда жила во мне,

свидетельствует, кажется, о тонком

созвучии в душевной глубине.

О том, что потеряли сгоряча,

впоследствии приходится грустить;

напрасно я ищу себе врача,

зуб мудрости надеясь отрастить.

Когда я спешу, суечусь и сную,

то словно живу на вокзале

и жизнь проживаю совсем не свою,

а чью-то, что мне навязали.

Я даже в течение дня

клонюсь то к добру, то ко злу,

и правы, кто хвалит меня,

и правы, кто брызжет хулу.

Рифмуя слова, что сказались другими, —

ничуть не стесняюсь, отнюдь не стыжусь:

они просто были исконно моими

и преданно ждали, пока я рожусь.

Эстетам ревностным и строгим

я дик и низок. Но по слухам —

любезен бедным и убогим,

полезен душам нищих духом.

Я проделал по жизни немало дорог,

на любой соглашался маршрут,

но всегда и повсюду, насколько я мог,

уклонялся от права на труд.

Я, Господи, умом и телом стар;

я, Господи, гуляка и бездельник;

я, Господи, прошу немного в дар —

еще одну субботу в понедельник.

Для всех распахнут и ничей,

судьба насквозь видна,

живу прозрачно, как ручей,

в котором нету дна.

Явились мысли – запиши,

но прежде – сплюнь слегка

слова, что первыми пришли

на кончик языка.

Я должен признаться, стыдясь и робея,

что с римским плебеем я мыслю похоже,

что я всей душой понимаю плебея,

что хлеба и зрелищ мне хочется тоже.

Доволен я и хлебом, и вином,

и тем, что не чрезмерно обветшал,

и если хлопочу, то об одном —

чтоб жизнь мою никто не улучшал.

Мне власть нужна, как рыбе – серьги,

в делах успех, как зайцу – речь,

я слишком беден, чтобы деньги

любить, лелеять и беречь.

Кругом кипит азарт, и дух его

меня ласкает жаром по плечу;

за то, что мне не надо ничего,

я дорого и с радостью плачу.

Своих печалей не миную,

сполна приемлю свой удел:

ведь, получив судьбу иную,

я б тут же третью захотел.

Изрядно век нам нервы потрепал,

но столького с трухой напополам

напел, наплел, навеял, нашептал,

что этого до смерти хватит нам.

Я живу ожиданьем волнения,

что является в душу мою,

а следы своего вдохновения

с наслажденьем потом продаю.

В толпе не теснюсь я вперед,

ютясь молчаливо и с краю:

я искренне верю в народ,

но слабо ему доверяю.

В сужденьях о поэте много значит,

как хочет он у Бога быть услышан;

кто более величественно плачет,

тот кажется нам более возвышен.

Мне все беспечное и птичье

милее прочего всего,

ведь и богатство – не наличие,

а ощущение его.

С утра теснятся мелкие заботы,

с утра хандра и лень одолевают,

а к вечеру готов я для работы,

но рядом уже рюмки наливают.

Свободой дни мои продля,

Господь не снял забот,

и я теперь свободен для,

но не свободен от.

Когда мы глухо спим и домочадцы

теряют с нами будничную связь,

из генов наших образы сочатся,

духовной нашей плотью становясь.

В людской активности кипящей

мне часто видится печально

упрямство курицы, сидящей

на яйцах, тухлых изначально.

Что я преступно много сплю,

с годами стало очевидно,

и мне за то, что спать люблю,

порой во сне бывает стыдно.

Блажен, кого тешит затея

и манит огнями дорога;

талант – сочиняет, потея,

а гений – ворует у Бога.

Мой разум, тусклый и дремучий,

с утра трепещет, как струна:

вокруг витают мыслей тучи,

но не садится ни одна.

За все благодарю тебя, судьба,

особенно – за счастье глаз и слуха,

которое мне дарит голытьба

ремесленного творческого духа.

Вся жизнь моя прошла в плену

у переменчивого нрава:

коня я влево поверну,

а сам легко скачу направо.

Внезапное точное слово

случайно прочтешь у поэта —

и мир озаряется снова

потоками теплого света.

Я раздражал собой не всякого,

но многих – я не соответствовал

им тем, что жил не одинаково

с людьми, с которыми соседствовал.

Вокруг меня все так умны,

так образованны научно,

и так сидят на них штаны,

что мне то тягостно, то скучно.

Я жил почти достойно, видит Бог:

я в меру был пуглив и в меру смел;

а то, что я сказал не все, что мог,

то, видит Блок, я больше не сумел.

На крыльях летал, колесил на колесах,

изведал и книжный, и каторжный труд,

но старой мечте – опереться на посох —

по-прежнему верен и знаю маршрут.

За много лет познав себя до точки,

сегодня я уверен лишь в одном:

когда я капля дегтя в некой бочке —

не с медом эта бочка, а с гавном.

Я думаю, нежась в постели,

что глупо спешить за верстак:

заботиться надо о теле,

а души бессмертны и так.

Люблю людей и по наивности

открыто с ними говорю

и жду распахнутой взаимности,

а после горестно курю.

Благое и правое дело

я делал в часы, когда пил,

смеялся над тем, что болело,

и даже над тем, что любил.

Я смущен не шумихой и давкой,

а лишь тем, что повсюду окрест

пахнет рынком, базаром и лавкой

атмосфера общественных мест.

В сей жизни краткой не однажды

бывал я счастлив оттого,

что мне важнее чувство жажды,

чем утоление его.

Души моей ваянию и зодчеству

полезны и тоска, и неуют:

большой специалист по одиночеству,

я знаю, с чем едят его и пьют.

Гуляка, прощелыга и балбес,

к возвышенному был я слеп и глух,

друзья мои – глумливый русский бес

и ереси еврейской шалый дух.

Среди уже несчетных дней

при людях и наедине

запомнил я всего сильней

слова, не сказанные мне.

Никого научить не хочу

я сухой правоте безразличной,

ибо собственный разум точу

на хронической глупости личной.

Судьба моя стоит на перекрестке

и смотрит, как нахохленная птица;

отпетой и заядлой вертихвостке

в покое не сидится и не спится.

Что угодно с неподдельным огнем

я отстаиваю в споре крутом,

ибо только настояв на своем,

понимаю, что стоял не на том.

Живя в душевном равновесии

и непреклонном своеволии,

меж эйфорией и депрессией

держусь высокой меланхолии.

Не рос я ни Сократом, ни Спинозой,

а рос я – огорчением родителей

и сделался докучливой занозой

в заду у моралистов и блюстителей.

Мне с самим собой любую встречу

стало тяжело переносить:

в зеркале себя едва замечу —

хочется автограф попросить.

Стал я слишком поздно понимать,

как бы пригодилось мне умение

жаловаться, плакать и стонать,

радуя общественное мнение.

От метаний, блужданий, сумбурности

дарит возраст покой постоянства,

и на черепе холм авантюрности

ужимается в шишку мещанства.

Ни мыслей нет, ни сил, ни денег.

И ночь, и с куревом беда.

А после смерти душу денет

Господь неведомо куда.

Успех мой в этой жизни так умерен,

что вряд ли она слишком удалась,

но будущий мой жребий – я уверен —

прекрасен, как мечта, что не сбылась.

<p>В любви прекрасны и томление, и апогей, и утомление</p>

Природа тянет нас на ложе,

судьба об этом же хлопочет,

мужик без бабы жить не может,

а баба – может, но не хочет.

Мы счастье в мире умножаем

(а злу – позор и панихида),

мы смерти дерзко возражаем,

творя обряд продленья вида.

В любви на равных ум и сила,

душевной требуют сноровки

затеи пластики и пыла,

любви блаженные уловки.

В политике – тайфун, торнадо, вьюга,

метель и ожиданье рукопашной;

смотреть, как раздевается подруга,

на фоне этом радостно и страшно.

Есть женщины, познавшие с печалью,

что проще уступить, чем отказаться,

они к себе мужчин пускают в спальню

из жалости и чтобы отвязаться.

Люблю, с друзьями стол деля,

поймать тот миг, на миг очнувшись,

когда окрестная земля

собралась плыть, слегка качнувшись.

Он даму держал на коленях,

и тяжко дышалось ему,

есть женщины в русских селеньях —

не по плечу одному.

Едва смежает сон твои ресницы —

ты мечешься, волнуешься, кипишь,

а что тебе на самом деле снится,

я знаю, ибо знаю, с кем ты спишь.

Мы пружины не знаем свои,

мы не ведаем, чем дорожить,

а минуты вчерашней любви

помогают нам день пережить.

И дух, и плоть у дам играют,

когда, посплетничать зайдя,

они подруг перебирают,

гавно сиропом разводя.

Я не люблю провинциалок —

жеманных жестов, постных лиц;

от вялых страхов сух и жалок

любовный их Аустерлиц.

Встречаясь с дамой тет-а-тет,

теряешь к даме пиетет.

Мы заняты делом отличным,

нас тешит и греет оно,

и ангел на доме публичном

завистливо смотрит в окно.

Мужик тугим узлом совьется,

но если пламя в нем клокочет,

всегда от женщины добьется

того, что женщина захочет.

Блажен, кому достался мудрый разум,

такому все легко и задарма,

а нам осталась радость, что ни разу

не мучались от горя от ума.

В силу разных невнятных причин,

вопреки и хуле, и насмешке

очень женщины любят мужчин,

равнодушных к успеху и спешке.

Люблю величавых застольных мужей —

они, как солдаты в бою,

и в сабельном блеске столовых ножей

вершат непреклонность свою.

С каждым годом жить мне интересней,

прочно мой фундамент в почву врыт,

каждый день я радуюсь, как песне,

оклику, что стол уже накрыт.

Под пение прельстительных романсов

красотки улыбаются спесиво;

у женщины красивой больше шансов

на счастье быть обманутой красиво.

Чисто элегическое духа опущение

мы в конце недели рюмкой лечим,

истинно трагическое мироощущение

требует бутылки каждый вечер.

Чтобы сделались щеки румяней

и видней очертания глаз,

наши женщины, как мусульмане,

совершают вечерний намаз.

На закате в суете скоротечной

искра света вдруг нечаянно брызни —

возникает в нас от женщины встречной

ощущение непрожитой жизни.

Болит, свербит моя душа,

сменяя страсти воздержанием;

невинность формой хороша,

а грех прекрасен содержанием.

Женившись, мы ничуть не губим

себя для радостей земных,

и мы жену тем больше любим,

чем больше любим дам иных.

Я прошел и закончил достаточно школ,

но, переча солидным годам,

за случайный и краткий азарта укол

я по-прежнему много отдам.

По-моему, Господь весьма жесток

и вовсе не со всеми всеблагой:

порядочности крохотный росток

во мне он растоптал моей ногой.

Женщину глазами провожая,

вертим головой мы неслучайно:

в женщине, когда она чужая,

некая загадка есть и тайна.

В сезонных циклах я всегда

ценил игру из соблюдения:

зима – для пьянства и труда,

а лето – для грехопадения.

Что я смолоду делал в России?

Я запнусь и ответа на дам,

ибо много и лет, и усилий

положил на покладистых дам.

Живое чувство, искры спора,

игры шальные ощущения…

Любовь – продленье разговора

иными средствами общения.

Я устал. Надоели дети,

бабы, водка и пироги.

Что же держит меня на свете?

Чувство юмора и долги.

Но чья она, первейшая вина,

что жить мы не умеем без вина?

Того, кто виноградник сочинил

и ягоду блаженством начинил.

Мужчина должен жить, не суетясь,

а мудрому предавшись разгильдяйству,

чтоб женщина, с работы возвратясь,

спокойно отдыхала по хозяйству.

С неуклонностью упрямой

все на свете своевременно;

чем невинней дружба с дамой,

тем быстрей она беременна.

В мечтах отныне стать серьезней,

коплю серьезность я с утра,

печально видя ночью поздней,

что где-то есть во мне дыра.

Когда роман излишне длителен,

то удручающе типичен,

роман быть должен упоителен

и безупречно лаконичен.

Соблазнов я ничуть не избегал,

был страстью обуян периодически

и в пламени любви изнемогал

все время то душевно, то физически.

Не первопроходец и не пионер,

пути не нашел я из круга,

по жизни вели меня разум и хер,

а также душа, их подруга.

Я знаю, куда сквозь пространство

несусь на тугих парусах,

а сбоку луна сладострастно

лежит на спине в небесах.

Есть женщины осеннего шитья:

они, пройдя свой жизненный экватор,

в постели то слезливы, как дитя,

то яростны, как римский гладиатор.

Непоспешно и благообразно

совершая земные труды,

я аскет, если нету соблазна,

и пощусь от еды до еды.

Думая о бурной жизни личной,

трогаю былое взглядом праздным:

все, кого любил я, так различны,

что, наверно, сам бывал я разным.

Мы гуляем, поем и пляшем

от рожденья до самой смерти,

и грешнее ангелов падших —

лишь раскаявшиеся черти.

Меняя в весе и калибре,

нас охлаждает жизни стужа,

и погрузневшая колибри

свирепо каркает на мужа.

В очень важном и постыдном повинны,

так боимся мы себя обокрасть,

что все время и во всем половинны:

полуправда, полуриск, полустрасть.

Я давно для себя разрешил

ту проблему, что ставит нам Бог:

не жалею, что мог и грешил,

а жалею того, кто не мог.

Азартная мальчишеская резвость

кипит во мне, соблазнами дразня;

похоже, что рассудочная трезвость

осталась в крайней плоти у меня.

Предпочитая быть романтиком

во время тягостных решений,

всегда завязывал я бантиком

концы любовных отношений.

Спалив дотла последний порох,

я шлю свой пламенный привет

всем дамам, в комнатах которых

гасил я свет.

Я мыслю и порочно, и греховно,

однако повторяю вновь и вновь:

еда ничуть не менее духовна,

чем пьянство, вдохновенье и любовь.

Люблю вино и нежных женщин,

и только смерть меня остудит;

одним евреем станет меньше,

одной легендой больше будет.

Если я перед Богом не струшу,

то скажу ему: глупое дело —

осуждать мою светлую душу

за блудливость истлевшего тела.

<p>Кто понял жизни смысл и толк, давно замкнулся и умолк</p>

Мы вчера лишь были радостные дети,

но узнали мы в награду за дерзание,

что повсюду нету рая на планете

и весьма нас покалечило познание.

Нас душило, кромсало и мяло,

нас кидало в успех и в кювет,

и теперь нас осталось так мало,

что, возможно, совсем уже нет.

Не в силах никакая конституция

устроить отношенья и дела,

чтоб разума и духа проституция

постыдной и невыгодной была.

По эпохе киша, как мухи,

и сплетаясь в один орнамент,

утоляют вожди и шлюхи

свой общественный темперамент.

На исторических, неровных

путях, заведомо целинных,

хотя и льется кровь виновных,

но гуще хлещет кровь невинных.

Неистово стараясь прикоснуться,

но страсть не утоляя никогда,

у истины в окрестностях пасутся

философов несметные стада.

Я не даю друзьям советы,

мир дик, нелеп и бестолков,

и на вопросы есть ответы

лишь у счастливых мудаков.

Блажен, кто знает все на свете

и понимает остальное,

свободно веет по планете

его дыхание стальное.

В эпохах, умах, коридорах,

где разум, канон, габарит —

есть области, скрывшись в которых,

разнузданный хаос царит.

Множество душевных здесь калек,

тех, чей дух от воли изнемог,

ибо на свободе человек

более и глуше одинок.

Зря, когда мы близких судим,

суд безжалостен и лих:

надо жить, прощая людям

наше мнение о них.

Всюду, где понятно и знакомо,

всюду, где спокойно и привычно,

в суетной толпе, в гостях и дома

наше одиночество различно.

Я изучил по сотням судеб

и по бесчисленным калекам,

насколько трудно выйти в люди

и сохраниться человеком.

Прозорливы, недоверчивы, матеры,

мы лишь искренность распахнутую ценим —

потому и улучшаются актеры

на трибунах, на амвонах и на сцене.

И понял я, что поздно или рано,

и как бы ни остра и неподдельна,

рубцуется в душе любая рана —

особенно которая смертельна.

Наш век устроил фестиваль

большого нового искусства:

расчислив алгеброй мораль,

нашел гармонию паскудства.

Жаль беднягу: от бурных драм

расползаются на куски

все сто пять его килограмм

одиночества и тоски.

Вижу в этом Творца мастерство,

и напрасно все так огорчаются,

что хороших людей – большинство,

но плохие нам чаще встречаются.

По прихоти Божественного творчества,

когда нам одиноко в сучьей своре,

бывает чувство хуже одиночества —

когда еще душа с рассудком в ссоре.

Нам в избытке свобода дана,

мы подвижны, вольны и крылаты,

но за все воздается сполна,

и различны лишь виды расплаты.

Есть люди с тайным геном комиссарства,

их мучит справедливости мираж,

они запойно строят Божье царство,

и кровь сопровождает их кураж.

Когда боль поселяется в сердце,

когда труден и выдох, и вдох,

то гнусней начинают смотреться

хитрожопые лица пройдох.

Какую мы играть готовы роль,

какой хотим на лбу нести венец,

свидетельствует мелочь, знак, пароль,

порою – лишь обрезанный конец.

Свобода к нам не делает ни шагу,

не видя нашей страсти очевидной,

свобода любит дерзость и отвагу,

а с трусами становится фригидной.

Пока не требует подонка

на гнусный подвиг подлый век,

он мыслит нравственно и тонко,

хрустально чистый человек.

И здесь дорога нелегка,

и ждать не стоит ничего,

и, как везде во все века,

толпа кричит – распни его!

Любой мираж душе угоден,

любой иллюзии глоток…

Мой пес гордится, что свободен,

держа в зубах свой поводок.

Посмотришь вокруг временами

и ставишь в душе многоточие…

Все люди бывают гавнами,

но многие – чаще, чем прочие.

Книги много лет моих украли,

ибо в ранней юности моей

книги поклялись мне (и соврали),

что, читая, стану я умней.

Увы, но с головами и двуногие

случались у меня среди знакомых,

что шли скорей по части биологии

и даже по отделу насекомых.

Не верю я, хоть удави,

когда в соплях от сантиментов

поет мне песни о любви

хор безголосых импотентов.

Нелепы зависть, грусть и ревность,

и для обиды нет резона,

я устарел, как злободневность

позавчерашнего сезона.

Весь день я по жизни хромаю,

взбивая пространство густое,

а к ночи легко понимаю

коней, засыпающих стоя.

Чтоб делался покой для духа тесен,

чтоб дух себя без устали искал,

в уюте и комфорте, словно плесень,

заводится смертельная тоска.

Когда струились по планете

потоки света и тепла,

всегда и всюду вслед за этим

обильно кровь потом текла.

Есть в идиоте дух отваги,

присущей именно ему,

способна глупость на зигзаги,

непостижимые уму.

От уксуса потерь и поражений

мы делаемся глубже и богаче,

полезнее утрат и унижений

одни только успехи и удачи.

Тоскливей ничего на свете нету,

чем вечером, дыша холодной тьмой,

тоскливо закуривши сигарету,

подумать, что не хочется домой.

С утра душа еще намерена

исполнить все, что ей назначено,

с утра не все еще потеряно,

с утра не все еще растрачено.

Довольно тускло мы живем,

коль ищем радости в метании

от одиночества вдвоем

до одиночества в компании.

Мои друзья темнеют лицами,

томясь тоской, что стали жиже

апломбы, гоноры, амбиции,

гордыни, спеси и престижи.

В кипящих политических страстях

мне видится модель везде одна:

столкнулись на огромных скоростях

и лопнули вразлет мешки гавна.

Не все заведомо назначено,

не все расчерчены пути,

на ткань судьбы любая всячина

внезапно может подойти.

Душа не плоть, и ей, наверно,

покой хозяина опасен:

благополучие двухмерно,

и плоский дух его колбасен.

От меня понапрасну взаимности

жаждут девственно чистые души,

слишком часто из нежной невинности

проступают ослиные уши.

Наш век нам подарил благую весть,

насыщенную горечью глобальной:

есть глупость незаразная, а есть —

опасная инфекцией повальной.

Я уважаю в корифеях

обильных знаний цвет и плод,

но в этих жизненных трофеях

всегда есть плесени налет.

Еще Гераклит однажды

заметил давным-давно,

что глуп, кто вступает дважды

в одно и то же гавно.

Забавно, что, живя в благополучии,

судьбы своей усердные старатели,

мы жизнь свою значительно улучшили,

а смысл ее – значительно утратили.

А странно мы устроены: пласты

великих нам доставшихся наследий

листаются спокойно, как листы

альбома фотографий у соседей.

Во мне есть жалость к индивидам,

чья жизнь отнюдь не тяжела:

Господь им честно душу выдал,

но в них она не ожила.

Везде в эмиграции та же картина,

с какой и в России был тесно знаком:

болван идиотом ругает кретина,

который его обозвал дураком.

Мы так часто себя предавали,

накопляя душевную муть,

что теперь и на воле едва ли

мы решимся в себя заглянуть.

На крохотной точке пространства

в дымящемся жерле вулкана

амбиции наши и чванство

смешны, как усы таракана.

Учти, когда душа в тисках

липучей пакости мирской,

что впереди еще тоска

о днях, отравленных тоской.

По чувству легкой странной боли,

по пустоте неясной личной

внезапный выход из неволи

похож на смерть жены привычной.

Мы ищем истину в вине,

а не скребем перстом в затылке,

и если нет ее на дне —

она уже в другой бутылке.

Жить, не зная гнета и нажима,

жить без ощущенья почвы зыбкой —

в наше время столь же достижимо,

как совокупленье птички с рыбкой.

Давно среди людей томясь и нежась,

я чувствую, едва соприкоснусь:

есть люди, источающие свежесть,

а есть – распространяющие гнусь.

Сменилось место, обстоятельства,

система символов и знаков,

но запах, суть и вкус предательства

на всей планете одинаков.

Не явно, не всегда и не везде,

но часто вдруг на жизненной дороге

по мере приближения к беде

есть в воздухе сгущение тревоги.

Наука ускоряет свой разбег,

и техника за ней несется вскачь,

но столь же неизменен человек

и столь же безутешен женский плач.

Надежность, покой, постоянство —

откуда им взяться на свете,

где время летит сквозь пространство,

свистя, как свихнувшийся ветер.

Присущая свободе неуверенность

ничтожного зерна в огромной ступке

рождает в нас душевную растерянность,

кидающую в странные поступки.

Многие знакомые мои —

вряд ли это видно им самим —

жизни проживают не свои,

а случайно выпавшие им.

Мы, как видно, другой породы,

если с маху и на лету

в диком вакууме свободы

мы разбились о пустоту.

Мы с прошлым распростились. Мы в бегах.

И здесь от нас немедля отвязался

тот вакуум на глиняных ногах,

который нам духовностью казался.

Не зря у Бога люди вечно просят

успеха и удачи в деле частном:

хотя нам деньги счастья не приносят,

но с ними много легче быть несчастным.

Густой поток душевных драм

берет разбег из той беды,

что наши сны – дворец и храм,

а явь – торговые ряды.

После смерти мертвецки мертвы,

прокрутившись в земном колесе,

все, кто жил только ради жратвы,

а кто жил ради пьянства – не все.

Правнук наши жизни подытожит.

Если не заметит – не жалей.

Радуйся, что в землю нас положат,

а не, слава Богу, в мавзолей.

<p>Увы, когда с годами стал я старше, со мною стали суше секретарши</p>

Состариваясь в крови студенистой,

система наших крестиков и ноликов

доводит гормональных оптимистов

до геморроидальных меланхоликов.

Когда во рту десятки пломб —

ужели вы не замечали,

как уменьшается апломб

и прибавляются печали?

Душой и телом охладев,

я погасил мою жаровню:

еще смотрю на нежных дев,

а для чего – уже не помню.

У старости – особые черты:

душа уже гуляет без размаха,

а радости, восторги и мечты —

к желудку поднимаются от паха.

Возвратом нежности маня,

не искушай меня без нужды;

все, что осталось от меня,

годится максимум для дружбы.

На склоне лет печаль некстати,

но все же слаще дела нет,

чем грустно думать на закате,

из-за чего зачах рассвет.

А ты подумал ли, стареющий еврей,

когда увязывал в узлы пожитки куцые,

что мы бросаем сыновей и дочерей

на баррикады сексуальной революции?

Покуда мне блаженство по плечу,

пока из этой жизни не исчезну —

с восторгом ощущая, что лечу,

я падаю в финансовую бездну.

Исчерпываюсь, таю, истощаюсь —

изнашивает всех судьба земная,

но многие, с которыми общаюсь,

давно уже мертвы, того не зная.

Стократ блажен, кому дано

избегнуть осени, в которой

бормочет старое гавно,

что было фауной и флорой.

В такие дни то холодно, то жарко,

и всюду в теле студень вместо жил;

становится себя ужасно жалко

и мерзко, что до жалости дожил.

Идут года. Еще одно

теперь известно мне страдание:

отнюдь не каждому дано

достойно встретить увядание.

Уже по склону я иду,

уже смотрю издалека,

а все еще чего-то жду

от телефонного звонка.

От боли душевной, от болей телесных,

от мыслей, вселяющих боль, —

целительней нету на свете компресса,

чем залитый внутрь алкоголь.

Тоска бессмысленных скитаний,

бесплодный пыл уплывших дней,

напрасный жар пустых мечтаний

сохранны в памяти моей.

Если не играл ханжу-аскета,

если нараспашку сквозь года,

в запахе осеннего букета

лето сохраняется тогда.

В апреле мы играли на свирели,

все лето проработали внаем,

а к осени заметно присмирели

и тихую невнятицу поем.

Судьбой в труху не перемолот,

еще в уме, когда не злюсь,

я так теперь уже немолод,

что даже смерти не боюсь.

Как ночь безнадежно душна!

Как жалят укусы презрения!

Бессонница тем и страшна,

что дарит наплывы прозрения.

Знаю с ясностью откровения,

что мне выбрать и предпочесть.

Хлеб изгнания. Сок забвения.

Одиночество, осень, честь.

Летят года, остатки сладки,

и грех печалиться.

Как жизнь твоя? Она в порядке,

она кончается.

На старости, в покое и тиши,

окрепло понимание мое,

что учат нас отсутствию души

лишь те, кто хочет вытравить ее.

Сделать зубы мечтал я давно —

обаяние сразу удвоя,

я ковбоя сыграл бы в кино,

а возможно – и лошадь ковбоя.

Ленив, апатичен, безволен,

и разум, и дух недвижимы —

я странно и тягостно болен

утратой какой-то пружины.

В промозглой мгле живет морока

соблазна сдаться, все оставить

и до естественного срока

душе свободу предоставить.

Я хотел бы на торжественной латыни

юным людям написать предупреждение,

что с годами наше сердце сильно стынет

и мучительно такое охлаждение.

Когда свернуло стрелки на закат,

вдруг чувство начинает посещать,

что души нам даются напрокат,

и лучше их без пятен возвращать.

Глупо жгли мы дух и тело

раньше времени дотла;

если б молодость умела,

то и старость бы могла.

Зачем болишь, душа? Устала?

Спешишь к истоку всех начал?

Бутылка дней пустее стала,

но и напиток покрепчал.

Я смолоду любил азарт и глупость,

был формой сочен грех и содержанием,

спасительная старческая скупость

закат мой оградила воздержанием.

Слабеет жизненный азарт,

ужалось время, и похоже,

что десять лет тому назад

я на пятнадцать был моложе.

Мой век почти что на исходе,

и душу мне слегка смущает,

что растворение в природе

ее нисколько не прельщает.

Наступила в судьбе моей фаза

упрощения жизненной драмы:

я у дамы боюсь не отказа,

а боюсь я согласия дамы.

Так быстро проносилось бытие,

так шустро я гулял и ликовал,

что будущее светлое мое

однажды незаметно миновал.

В минувшее куда ни оглянусь,

куда ни попаду случайным взором —

исчезли все обиды, боль и гнусь,

и венчик золотится над позором.

Мне жалко иногда, что время вспять

не движется над замершим пространством:

я прежние все глупости опять

проделал бы с осознанным упрямством.

Я беден – это глупо и обидно,

по возрасту богатым быть пора,

но с возрастом сбывается, как видно,

напутствие «ни пуха ни пера».

Сегодня день был сух и светел

и полон ясной синевой,

и вдруг я к вечеру заметил,

что существую и живой.

У старости душа настороже;

еще я в силах жить и в силах петь,

еще всего хочу я, но уже —

слабее, чем хотелось бы хотеть.

Живу я, смерти не боясь,

и душу страхом не смущаю;

земли, меня и неба связь

я неразрывно ощущаю.

Овеян скорым расставанием,

живу без лишних упований

и наслаждаюсь остыванием

золы былых очарований.

Сойдя на станции конечной,

мы вдруг обрадуемся издали,

что мы вдоль жизни скоротечной

совсем не зря усердно брызгали.

Свободу от страстей и заблуждений

несут нам остывания года,

но также и отменных наслаждений

отныне я лишаюсь навсегда.

Безоглядно, отважно и шало

совершала душа бытие

и настолько уже поветшала,

что слеза обжигает ее.

Есть одна небольшая примета,

что мы все-таки жили не зря:

у закатного нашего света

занимает оттенки заря.

Смотрю спокойно и бесстрастно:

светлее уголь, снег темней,

когда-то все мне было ясно,

но я, к несчастью, стал умней.

Увы, всему на свете есть предел:

облез фасад, и высохли стропила;

в автобусе на девку поглядел —

она мне молча место уступила.

Не надо ждать ни правды, ни морали

от лысых и седых историй пьяных,

какие незабудки мы срывали

на тех незабываемых полянах.

Осенние пятна на солнечном диске,

осенняя глушь разговора,

и листья летят, как от Бога записки

про то, что увидимся скоро.

Приближается время прощания,

перехода обратно в потемки

и пустого, как тень, обещания,

что тебя не забудут потомки.

Чую вдруг душой оцепеневшей

скорость сокращающихся дней;

чем осталось будущего меньше,

тем оно тревожит нас больней.

Я изменяюсь незаметно

и не грущу, что невозвратно,

я раньше дам любил конкретно,

теперь я их люблю абстрактно.

Загрустили друзья, заскучали,

сонно плещутся вялые флаги,

ибо в мудрости много печали,

а они поумнели, бедняги.

Не знаю, каков наш удел впереди,

но здесь наша участь видна:

мы с жизнью выходим один на один,

и нас побеждает она.

Все-все-все, что здоровью противно,

делал я под небесным покровом;

но теперь я лечусь так активно,

что умру совершенно здоровым.

Опять с утра я глажу взглядом

все, что знакомо и любимо,

а смерть повсюду ходит рядом

и каждый день проходит мимо.

Я рос когда-то вверх, судьбу моля,

чтоб вырасти сильнее и прямей,

теперь меня зовет к себе земля,

и горблюсь я, прислушиваясь к ней.

Умирать без обиды и жалости,

в никуда обретая билет,

надо с чувством приятной усталости

от не зря испарившихся лет.

Бесполезны уловки учености,

и не стоит кишеть, мельтеша:

предназначенный круг обреченности

завершит и погаснет душа.

Наш путь извилист, но не вечен,

в конце у всех – один вокзал;

иных уж нет, а тех долечим,

как доктор доктору сказал.

За вторником является среда,

субботу вытесняет воскресенье;

от боли, что уходим навсегда,

придумано небесное спасенье.

Нет, нет, на неизбежность умереть

не сетую, не жалуюсь, не злюсь,

но понял, начиная третью треть,

что я четвертой четверти боюсь.

Так было раньше, будет впредь,

и лучшего не жди,

дано родиться, умереть

и выпить посреди.

Лишь только начавши стареть,

вступая в сумерки густые,

мы научаемся смотреть

и видеть истины простые.

Я жил распахнуто и бурно,

и пусть Господь меня осудит,

но на плите могильной урна —

пускай бутыль по форме будет.

<p>Смеяться вовсе не грешно над тем, что вовсе не смешно</p>

Навряд ли Бог был вечно. Он возник

в какой-то первобытно древний век

и создал человека в тот же миг,

как Бога себе создал человек.

Бог в игре с людьми так несерьезен,

а порой и на руку нечист,

что похоже – не религиозен,

а возможно – даже атеист.

Напрасно совесть тягомотная

в душе моей свербит на дне:

я человек – ничто животное

не чуждо мне.

Где-то там, за пределом познания,

где загадка, туманность и тайна,

некто скрытый готовит заранее

все, что позже случится случайно.

Бог умолчал о том немногом,

когда дарил нам наши свойства,

что были избраны мы Богом,

чтоб сеять смуты и расстройства.

Зря, чужим гореньем освещаясь,

тот еврей молитвы завывает,

ибо очень видно, с ним общаясь:

пусто место свято не бывает.

Как новое звучанье гаммы нотной,

открылось мне, короткий вызвав шок,

что даже у духовности бесплотной

возможен омерзительный душок.

Здесь, как везде, и тьма, и свет,

и жизни дивная игра,

и как везде – спасенья нет

от ярых рыцарей добра.

Без веры жизнь моя убога,

но я найду ее не скоро,

в еврейском Боге слишком много

от пожилого прокурора.

Зачем евреи всех времен

так Бога славят врозь и вместе?

Бог не настолько неумен,

чтобы нуждаться в нашей лести.

Застав Адама с Евой за объятием,

Господь весьма расстроен ими был

и труд назначил карой и проклятием,

а после об амнистии забыл.

При тягостном с Россией расставании

мне новая слегка открылась дверь:

я Бога уличил в существовании,

и Он не отпирается теперь.

Прося, чтоб Господь ниспослал благодать,

еврей возбужденно качается,

обилием пыла стремясь наебать

того, с кем заочно встречается.

Я Богу докучаю неспроста

и просьбу не считаю святотатством:

тюрьмой уже меня Ты испытал,

попробуй испытать меня богатством.

По части веры – полным неучем

я рос, гуляка и ленивец;

еврейский Бог свиреп и мелочен,

а мой – распутный олимпиец.

Господь при акте сотворения

просчет в расчетах совершил

и сделал дух пищеварения

сильней духовности души.

Здесь разум пейсами оброс,

и так они густы,

что мысли светят из волос,

как жопа сквозь кусты.

Мне вдруг чудится – страшно конкретно, —

что устроено все очень попросту

и что даже душа не бессмертна,

а тогда все напрасно и попусту.

По чистой логике неспешной

Бог должен быть доволен мной:

держава мерзости кромешной

меня уважила тюрьмой.

Чтоб не вредить известным лицам,

на Страшный Суд я не явлюсь:

я был такого очевидцем,

что быть свидетелем боюсь.

Бог – истинный художник и смотреть

соскучился на нашу благодать;

Он борется с желаньем все стереть

и заново попробовать создать.

Блажен любой в его готовности

с такой же легкостью, как муха,

от нищей собственной духовности

прильнуть к ведру Святого Духа.

Навряд ли Бог назначил срок,

чтоб род людской угас, —

что в мире делать будет Бог,

когда не станет нас?

У нас не те же, что в России,

ушибы чайников погнутых:

на тему Бога и Мессии

у нас побольше стебанутых.

Всегда есть люди-активисты,

везде суются с вожделением

и страстно портят воздух чистый

своим духовным выделением.

Евреи могут быть умны,

однако духом очень мелки:

не только смотрят мне в штаны,

но даже лезут мне в тарелки.

Испанец, славянин или еврей —

повсюду одинакова картина:

гордыня чистокровностью своей

святое утешение кретина.

Есть люди – их кошмарно много, —

чьи жизни отданы тому,

чтоб осрамить идею Бога

своим служением Ему.

Еврею нужна не простая квартира:

еврею нужна для жилья непорочного

квартира, в которой два разных сортира —

один для мясного, другой для молочного.

У Бога многое невнятно

в его вселенской благодати:

он выдает судьбу бесплатно,

а душу требует к расплате.

Бога мы о несбыточном просим,

докучая слезами и стонами,

но и жертвы мы щедро приносим

то Христом, то шестью миллионами.

Поэт отменной правоты,

Блок был в одном не прав, конечно:

стерев случайные черты,

мы Божий мир сотрем беспечно.

Когда однажды, грозен и велик,

над теми, кто в живых еще остались,

появится Мессии дивный лик,

мы очень пожалеем, что дождались.

Встречая в евреях то гнусь, то плебейство,

я думаю с тихим испугом:

Господь не затем ли рассеял еврейство,

чтоб мы не травились друг другом?

Вчера я вдруг подумал на досуге —

нечаянно, украдкой, воровато, —

что если мы и вправду Божьи слуги,

то счастье – не подарок, а зарплата.

Богу благодарен я за ночи,

прожитые мной не хуже дней,

и за то, что с возрастом не очень

сделался я зорче и умней.

Ощущаю опять и снова

и блаженствую, ощутив,

что в Начале отнюдь не слово,

а мелодия и мотив.

Устав от евреев, сажусь покурить

и думаю грустно и мрачно,

что Бог, поспеша свою Книгу дарить,

народ подобрал неудачно.

Мне странны все, кто Богу служит,

азартно вслух талдыча гимны;

мой Бог внутри, а не снаружи,

и наши связи с ним интимны.

Для многих душ была помехой

моя безнравственная лира,

я сам себе кажусь прорехой

в божественном устройстве мира.

Часто молчу я в спорах,

чуткий, как мышеловка:

есть люди, возле которых

умными быть неловко.

Те, кто хранит незримо нас,

ослабли от бессилья,

и слезы смахивают с глаз

их шелковые крылья.

Много лет я не верил ни в Бога, ни в черта,

но однажды подумать мне срок наступил:

мы лепились из глины различного сорта —

и не значит ли это, что кто-то лепил?

Ни бесов нет меж нас, ни ангелиц,

однако же заметить любопытно,

что много между нами ярких лиц,

чья сущность и крылата, и копытна.

Успешливые всюду и во многом,

познавшие и цену, и размерность,

евреи торговали даже с Богом,

продав Ему сомнительную верность.

Бога нет, но есть огонь во мраке.

Дивных совпадений перепляс,

символы, знамения и знаки —

смыслом завораживают нас.

Человек человеку не враг,

но в намереньях самых благих

если молится Богу дурак,

расшибаются лбы у других.

Это навык совсем не простой,

только скучен и гнусен слегка —

жадно пить из бутылки пустой

и пьянеть от пустого глотка.

Взяв искру дара на ладонь

и не смиряя зов чудачества,

Бог любит кинуть свой огонь

в сосуд сомнительного качества.

Дух любит ризы в позолоте,

чтоб не увидел посторонний,

что бедный дух порочней плоти

и несравненно изощренней.

Подозрительна мне атмосфера

безусловного поклонения,

ибо очень сомнительна вера,

отвергающая сомнения.

Творец таким узлом схлестнул пути,

настолько сделал общим беспокойство,

что в каждой личной жизни ощутим

стал ветер мирового неустройства.

Какой бы на земле ни шел разбой

и кровью проливалась благодать —

Ты, Господи, не бойся, я с Тобой,

за все Тебя смогу я оправдать.

Нечто тайное в смерти сокрыто,

ибо нету и нету вестей

о рутине загробного быта

и азарте загробных страстей.

Дети загулявшего родителя,

мы не торопясь, по одному,

попусту прождавшие Спасителя,

сами отправляемся к нему.

Не зря, не зря по всем дорогам

судьба вела меня сюда,

здесь нервы нашей связи с Богом

обнажены, как провода.

Я с первых дней прижился тут,

мне здесь тепло, светло и сухо,

и прямо в воздухе растут

плоды беспочвенного духа.

Судьбой обглоданная кость,

заблудший муравей,

чужой свободы робкий гость

я на земле моей.

Когда сюда придет беда,

я здесь приму беду,

и лишь отсюда в никуда

я некогда уйду.

1991 год
<p>Брызги античности</p>

Я оценил в Левкиппе вновь

его суждения стальные:

«Кто пережил одну любовь,

переживет и остальные».

Не зря учил нас Гиппократ

(а медик был он – первый номер):

«Болеть – полезней во сто крат,

чем не болеть, поскольку помер».

Хотя Сафо была стервоза,

но мысли – стоят дорогого:

«Своя душевная заноза —

больней такой же у другого».

Есть очень точная страница

в пустых прозрениях Платона:

что скоро будет честь цениться

дешевле рваного гондона.

Сказал однажды Геродот,

известный древности историк,

что грешник подлинный лишь тот,

кому запретный плод был горек.

Отменной зоркости пример

сыскался в книге Теофраста:

пластичность жестов и манер —

заметный признак педераста.

Заметил некогда Сенека,

явив провиденье могучее,

что лишь законченный калека

не трахнет женщину при случае.

А чуткий к запахам Хилон

весьма любил, как пахнут кони,

но называл одеколон

«благоуханием для вони».

Прочел у некоего грека

(не то Эвклид, не то Страбон),

что вреден духу человека

излишних мыслей выебон.

Великий скульптор Поликлет

ваял роскошно и сердито:

кто б ни заказывал портрет,

он вылеплял гермафродита.

Писал когда-то Еврипид,

большой мастак в любви и спорте:

«Блаженный муж во сне храпит,

а не блаженный – воздух портит».

Был Демосфен оратор пылкой

и непосредственной замашки,

а если бил кого бутылкой —

рука не ведала промашки.

Прекрасно умственной отвагой

у Архимеда изречение:

«Утяжеленность пьяной влагой

приносит жизни облегчение».

Полезно в памяти иметь

совет интимный Авиценны:

«Не стоит яйцами звенеть,

они отнюдь не звоном ценны».

В саду своем за чашкой чая

сказал однажды Фукидид:

«Мудрец живет, не замечая

того, про что кретин – галдит».

Был молод циник Диодор,

но у него дыханье сперло:

соленый мелкий помидор

попал в дыхательное горло.

Виноторговец Аристипп

ничуть умом не выделялся,

но был такой распутный тип,

что даже скот его боялся.

Признался как-то Эпикур,

деля бутылку на троих,

что любит он соседских кур

гораздо больше, чем своих.

Когда ученая Аспазия

плоды наук в умы внедряла,

то с мужиками безобразия

на манускриптах вытворяла.

Жил Диоген в убогой бочке,

но был он весел и беспечен

и приносил туда цветочки,

когда гречанку ждал под вечер.

Любил себя хвалить Гомер,

шепча при творческих удачах:

«Я всем векам даю пример,

слепые видят зорче зрячих».

Как объяснил друзьям Эсхил,

заплакав как-то ближе к ночи:

«Когда мужик позорно хил,

его супругу жалко очень».

Легко слова Эзопа эти

ко всем эпохам приложить:

«Хотя и плохо жить на свете,

но это лучше, чем не жить».

Весьма ученый грек Фалес

давал советы деловые:

«Не заходи бездумно в лес,

который видишь ты впервые».

Был тонкий логик Эпидод,

писал он тексты – вроде басен:

«Дурак не полностью – лишь тот,

кто с этим полностью согласен».

С людьми общался Архилох

без деликатности и фальши:

«Пускай ты фраер или лох,

но если жлоб – отсядь подальше».

Был Горгий – истинный философ:

людей в невежестве винил

и тьму загадочных вопросов

еще сильнее затемнил.

Жил одичало Эпиктет —

запущен дом, лицо не брито,

но часто пил он тет-а-тет

с женой соседа Феокрита.

Пиндар высоким был поэтом,

парил с орлами наравне,

но успевал еще при этом

коллегу вывалять в гавне.

Сказал философ Парменид,

не допускавший верхоглядства,

что каждый день его тошнит

от окружающего блядства.

Одна из мыслей Эмпедокла

мне исключительно любезна:

«Чья репутация подмокла,

сушить такую – бесполезно».

Блуждал по небу взор Лукреция,

раскрыт был мир его уму,

и вся мифическая Греция

была до лампочки ему.

Учил угрюмый Ксенофан,

что мир обрушится в итоге,

поскольку неуч и профан

повсюду вышли в педагоги.

С похмелья раз Анаксимандр

узрел природы произвол:

близ дома росший олеандр

большими розами зацвел.

Зенон, кидая крошки в рот,

заметил в неге и покое,

что бездуховен только тот,

кто знает, что это такое.

Не зря писал Экклезиаст,

и я в его словах уверен:

«Опасен тот энтузиаст,

который всех пасти намерен».

В театре сидя, Анахарсис

уже почти что задремал,

но испытал такой катарсис,

что стал заикой и хромал.

Был очень мудрым Демокрит,

и вот ума его творение:

«Когда душа в тебе горит,

залей огнем ее горение».

Приятно мне, что старший Плиний

со мною схож во вкусах был

и плавность нежных женских линий

весьма и всячески любил.

А младший Плиний в тот момент

писал совсем иные книжки,

поскольку был он импотент

и знал о ебле понаслышке.

Состарясь, ветхий Ганнибал

в тени от лавра за колодцем

детишкам байки загибал,

что был великим полководцем.

Молился Зевсу жрец Пирей

и от судьбы не ждал злодейства,

но слух пошел, что он еврей,

и с горя впал он в иудейство.

Как сам Лукулл, не мог никто

перед едой произнести:

«Всегда идет на пользу то,

что вред не может принести!»

Солон писал законы все,

чтоб обуздать умы и души,

но сам один из них нарушил,

за что в тюрьму позорно сел.

И духом был неукротимый,

и реформатор был Пиррон,

нанес весьма он ощутимый

хозяйству Греции урон.

Сказал однажды Заратустра,

что слышал он, как пела птица:

«Не надо, люди, слишком шустро

по этой жизни суетиться!»

Мирил соседей Гесиод,

когда они бывали злы:

«Над нами общий небосвод,

а вы ругаетесь, козлы!»

Рассеян был Аристобул

и влип однажды в передрягу:

чужие тапочки обул,

и в рабство продали беднягу.

Напрасно мучился Конфуций,

пытаясь к разуму воззвать:

«Не надо свой отросток куцый

куда ни попадя совать!»

У геометра Филолая

была культура тех веков,

и, сластолюбием пылая,

он ёб своих учеников.

Учил маневру Ксенофонт

(вояка был поднаторевший):

«Бери противника на понт,

пуглив и робок враг забздевший».

Тоска томила Протагора,

когда шептались прохиндеи,

что он украл у Пифагора

свои несвежие идеи.

От чина к чину рос Люцилий,

но потерял, увлекшись, меру:

сошелся он с еврейкой Цилей,

чем погубил свою карьеру.

Все брали в долг у Феогнида,

не отказал он никому,

но иногда, такая гнида,

просил вернуть он долг ему.

Весьма гордился Поликрат:

на рынке мудрость победила,

и сдался споривший Сократ,

ему сказав: «Ты прав, мудила!»

Учеников Анаксимен

тому учил больших и малых,

что крутость резких перемен

родит мерзавцев небывалых.

Анакреон не знал сомнений,

пробормотав на склоне лет:

«Какой ни будь мудрец и гений,

а тоже ходит в туалет».

Весь век нам в это слабо верится,

но Гераклит сказал однажды,

что глупо смертному надеяться

одну бутылку выпить дважды.

Предупреждал еще Гораций —

поэт, философ, эрудит, —

что близость муз и дружба граций

житейской мудрости вредит.

Учил великий Аристотель,

а не какой-нибудь балбес,

что похотливость нашей плоти

совсем не грех, а дар небес.

Как нам советовал Овидий,

я свой характер укрощаю,

и если я кого обидел,

то это я ему прощаю.

Второй иерусалимский дневник

Пришел в итоге путь мой грустный,

кривой и непринципиальный,

в великий город захолустный,

планеты центр провинциальный.

<p>Россия для души и для ума – как первая любовь и как тюрьма</p>

Мы благо миру сделали великое,

недаром мы душевные калеки,

мы будущее, черное и дикое,

отжили за других в двадцатом веке.

Остался жив и цел, в уме и силе,

и прежние не сломлены замашки,

а был рожден в сорочке, что в России

всегда вело к смирительной рубашке.

Мы жили там, не пряча взгляда,

а в наши души и артерии

сочился тонкий яд распада

гниющей заживо империи.

Россия, наши судьбы гнусно скомкав,

еще нас обрекла наверняка

на пристальность безжалостных потомков,

брезгливый интерес издалека.

Где взрывчато, гнусно и ржаво,

там чувства и мысли острее,

чем гуще прогнила держава,

тем чище любовь к ней в еврее.

Как бы ни были духом богаты,

но с ошметками русского теста

мы заметны везде, как цитаты

из большого безумного текста.

Пока мы кричали и спорили,

ключи подбирая к секрету,

трагедия русской истории

легко перешла в оперетту.

Темна российская заря,

и смутный страх меня тревожит:

Россия в поисках царя

себе найти еврея может.

Мы обучились в той стране

отменно благостной науке

ценить в порвавшейся струне

ее неизданные звуки.

В душе у всех теперь надрыв:

без капли жалости эпоха

всех обокрала, вдруг открыв,

что где нас нет, там тоже плохо.

Бессилен плач и пуст молебен

в эпоху длительной беды,

зато стократ сильней целебен

дух чуши и белиберды.

В чертах российских поколений

чужой заметен след злодейский:

в национальный русский гений

закрался гнусный ген еврейский.

Забавно, как тихо и вкрадчиво

из воздуха, быта, искусства —

проникла в наш дух азиатчина

тяжелого стадного чувства.

Мне чудится порой: посланцы Божьи,

в безвылазной грязи изнемогая,

в российском захолустном бездорожье

кричат во тьму, что весть у них благая.

Российская судьба своеобразна,

в ней жизненная всякая игра

пронизана миазмами маразма

чего-нибудь, протухшего вчера.

Не зря мы гнили врозь и вместе,

ведь мы и вырастили всех,

дарящих нам теперь по чести

свое презрение и смех.

Воздух вековечных русских споров

пахнет исторической тоской:

душно от несчетных прокуроров,

мыслящих на фене воровской.

Увы, приметы и улики

российской жизни возрожденной —

раскаты, рокоты и рыки

народной воли пробужденной.

Если вернутся времена

всех наций братского объятья,

то, как ушедшая жена, —

забрать оставшиеся платья.

Среди совсем чужих равнин

теперь матрешкой и винтовкой

торгует гордый славянин

с еврейской прытью и сноровкой.

Прохвосты, проходимцы и пройдохи

и прочие, кто духом ядовит,

в гармонии с дыханием эпохи

легко меняют запахи и вид.

В России после пробуждения

опять тоска туманит лица:

все снова ищут убеждения,

чтобы опять закабалиться.

Сквозь общие радость и смех,

под музыку, песни и танцы

дерьмо поднимается вверх

и туго смыкается в панцирь.

Секретари и председатели,

директора и заместители —

их как ни шли к ебене матери,

они и там руководители.

В той российской, нами прожитой неволе,

меж руин ее, развалин и обломков —

много крови, много грязи, много боли —

много смысла для забывчивых потомков.

Слепец бежит во мраке,

и дух его парит,

неся незрячим факел,

который не горит.

Нас рабство меняло за долгие годы —

мы гнулись, ломались, устали…

Свободны не те, кто дожил до свободы,

а те, кто свободными стали.

Послушные пословицам России,

живя под неусыпным их надзором,

мы сора из избы не выносили,

а тихо отравлялись этим сором.

Часы истории – рывками

и глазу смертному невнятно

идут, но, трогая руками,

мы стрелки двигаем обратно.

Стал русский дух из-за жестоких

режимов, нагло-самовластных, —

родильным домом дум высоких

и свалкой этих дум несчастных.

Я мало, в сущности, знаком

с душевным чувством, что свободен:

кто прожил век под колпаком,

тем купол неба чужероден.

От марша, от песни, от гимна —

всегда со стыдом и несмело

вдруг чувствуешь очень интимно,

что время всех нас поимело.

Я свободен от общества не был,

и в итоге прожитого века

нету места в душе моей, где бы

не ступала нога человека.

Уже до правнуков навряд

сумеет дух наш просочиться,

где сок и желчь, где мед и яд

и смысла пряная горчица.

Всегда из мути, мглы и марева

невыносимо черных дней

охотно мы спешим на зарево

болотных призрачных огней.

Играть в хоккей бежит слепой,

покрылась вишнями сосна,

поплыл карась на водопой,

Россия вспряла ото сна.

Российской бурной жизни непонятность

нельзя считать ни крахом, ни концом,

я вижу в ней возможность, вероятность,

стихию с человеческим яйцом.

Ровеснику тяжко живется сейчас,

хотя и отрадно, что дожил,

но время неслышно ушло из-под нас

ко всем, кто намного моложе.

Россия обретет былую стать,

которую по книгам мы любили,

когда в ней станут люди вырастать

такие же, как те, кого убили.

Сами видя в себе инородцев,

поперечных российской судьбе,

очень много душевных колодцев

отравили мы сами себе.

Я, в сущности, всю жизнь писал о том, как

мы ткали даже в рабстве нашу нить;

достанет ли таланта у потомка

душой, а не умом нас оценить?

В России ни одной не сыщешь нации,

избегнувшей нашествия зверей,

рожденных от безумной радиации,

текущей из несчетных лагерей.

Бурлит людьми река Исхода,

уносит ветви от корней,

и молча ждет пловца свобода

и сорок лет дороги к ней.

Еврей весьма уютно жил в России,

но ей была вредна его полезность;

тогда его оттуда попросили,

и тут же вся империя разлезлась.

Мы ушли, мы в ином окаянстве

ищем радости зренья и слуха,

только смех наш остался в пространстве

флегматичного русского духа.

Мой жизненный опыт – вчерашен,

он рабской, тюремной породы,

поэтому так ошарашен

я видом иной несвободы.

Я скучаю по тухло-застойной

пошлой жизни и подлой морали,

где, тоскуя о жизни достойной,

мы душой и умом воспаряли.

Я уезжал, с судьбой не споря,

но в благодетельной разлуке,

как раковина – рокот моря,

храню я русской речи звуки.

Я пишу тебе письмо со свободы,

все вокруг нам непонятно и дивно,

всюду много то машин, то природы,

а в сортирах чисто так, что противно.

Навеки в нас российская простуда;

живем хотя теплично и рассеянно,

но все, что за душой у нас, – оттуда

надышано, привито и навеяно.

Один еврей другого не мудрей,

но разный в них запал и динамит,

еврей в России больше, чем еврей,

поскольку он еще антисемит.

Чисто русский, увы, человек —

по душе, по тоске, по уму,

я по-русски устроил свой век

и тюрьму поменял на суму.

Игра словами в рифму – эстафета,

где чувствуешь партнера по руке:

то ласточка вдруг выпорхнет от Фета,

то Блок завьется снегом по строке.

От моей еврейской головы

прибыль не объявится в деньгах,

слишком я наелся трын-травы

на полянах русских и лугах.

И родом я чистый еврей, и лицом,

а дух мой (укрыть его некуда) —

останется русским, и дело с концом

(хотя и обрезанным некогда).

Боюсь с людьми сходиться ближе,

когда насквозь видна их суть:

у тех, кто жил в вонючей жиже,

всегда найдется что плеснуть.

Люблю Россию: ширь полей,

повсюду вождь на пьедестале…

Я меньше стал скучать по ней,

когда оттуда ездить стали.

Мечтал я тихой жизнью праздной

пожить последние года,

но вал российской пены грязной

за мной вослед хлестнул сюда.

До боли все мне близко на Руси,

знакомо, ощутимо и понятно,

но Боже сохрани и упаси

меня от возвращения обратно.

<p>Храпит и яростно дрожит казацкий конь при слове «жид»</p>

В евреях легко разобраться,

отринув пустые названия,

поскольку евреи – не нация,

а форма существования.

Давным-давно с умом и пылом

певец на лире пробренчал:

любовь и голод правят миром;

а про евреев – умолчал.

Развеяв нас по всем дорогам,

Бог дал нам ум, характер, пыл;

еврей, конечно, избран Богом,

но для чего – Творец забыл.

Пучина житейского моря

и стонов, и криков полна,

а шум от еврейского горя

тем громче, чем мельче волна.

Везде цветя на все лады

и зрея даже в лютой стуже,

евреи – странные плоды:

они сочней, где климат хуже.

Евреи рвутся и дерзают,

везде дрожжами лезут в тесто,

нас потому и обрезают,

чтоб занимали меньше места.

Я прекрасно сплю и вкусно ем,

но в мозгу – цепочка фонарей;

если у еврея нет проблем —

значит, он не полностью еврей.

В истории все повторяется вновь

за жизнь человечества длинную,

история любит еврейскую кровь —

и творческую, и невинную.

Я подлинный продукт еврейской нации:

душа моя в союзе с диким нравом

использует при каждой ситуации

мое святое право быть неправым.

Как тайное течение реки,

в нас тянется наследственная нить:

еврей сидит в еврее вопреки

желанию его в себе хранить.

Евреи собираются молиться,

и сразу проступает их особость,

и зримо отчуждаются их лица,

и смутная меня тревожит робость.

Хотя они прославлены на свете

за дух своекорыстья и наживы,

евреи легкомысленны, как дети,

но именно поэтому и живы.

Есть мечта – меж евреев она

протекает подобно реке:

чтоб имелась родная страна

и чтоб жить от нее вдалеке.

Знак любого личного отличия

нам важней реальных достижений,

мания еврейского величия

выросла на почве унижений.

На пире российской чумы

гуляет еврей голосисто,

как будто сбежал из тюрьмы

и сделался – рав Монте-Кристо.

В еврейском духе скрыта порча,

она для духа много значит:

еврей неволю терпит молча,

а на свободе – горько плачет.

Думаю, что жить еврею вечно,

капая слезу на мед горчащий;

чем невероятней в мире нечто,

тем оно бывает с нами чаще.

У Хаси энергии дикий напор,

а вертится – вылитый глобус,

и если поставить на Хасю мотор,

то Хася была бы автобус.

Забыв, что дрожжи только в тесте

растут махрово и упруго,

евреи жить стремятся вместе,

травя и пестуя друг друга.

Горжусь и восхищаться не устану

искусностью еврейского ума:

из воздуха сбиваем мы сметану,

а в сыр она сгущается сама.

Еврейской мутной славой дорожа,

всегда еврей читает с одобрением,

как жили соплеменники, служа

любой чужой культуры удобрением.

Может, потому на белом свете

так евреи долго задержались,

что по всей планете на столетия

дружно друг от друга разбежались.

Еврейский бес весьма практичен,

гордыней польской обуян,

слегка теперь по-русски пьян

и по-немецки педантичен.

На месте, где еврею все знакомо

и можно местным промыслом заняться,

еврей располагается как дома,

прося хозяев тоже не стесняться.

В евреях есть такое электричество,

что все вокруг евреев намагничено,

поэтому любое их количество

повсюду и всегда преувеличено.

В мире нет резвее и шустрей,

прытче и проворней (будто птица),

чем немолодой больной еврей,

ищущий возможность прокормиться.

Все ночью спит: недвижны воды,

затихли распри, склоки, розни,

и злоумышленник природы —

еврей во сне готовит козни.

Ни одной чумной бацилле

не приснится резвость Цили.

А блеснувшая монета

в ней рождает скорость света.

Везде на всех похож еврей,

он дубом дуб в дубовой роще,

но где труднее – он умней,

а где полегче – он попроще.

Это кто, благоухая,

сам себя несет, как булку?

Это вышла тетя Хая

с новым мужем на прогулку.

Нынче нашел я в рассудке убогом

ключ ко всему, чему был изумлен:

да, у евреев был договор с Богом,

только он вовремя не был продлен.

Содержимому наших голов

мир сегодняшний сильно обязан,

в мире нету серьезных узлов,

где какой-то еврей не завязан.

Поверхностному взгляду не постичь

духовность волосатых иудеев;

во многих – если бороду остричь —

немедля станет видно прохиндеев.

Еврей везде еврею рад,

в евреях зная толк,

еврей еврею – друг и брат,

а также – чек и долг.

Все гипотезы, факты и мнения

для здоровья полезны еврею:

посещая научные прения,

я от мудрости сладостно прею.

А знает ли Бог в напряженных

раздумьях о высшей морали,

что пеплом евреев сожженных

недавно поля удобряли?

Логичность не люблю я в человеке,

живое нелогично естество,

та логика, что выдумали греки, —

пустое для еврея баловство.

Еврейский огонь затухал, но не гас,

и тем отличаемся мы,

но желтые звезды пылают на нас

заметней в периоды тьмы.

Наука расщелкать пока что слаба

характера нашего зерна;

еврейство – не нация, это судьба,

и гибельность ей жизнетворна.

Тайной боли гармоничные

с неких пор у целой нации,

у еврея с дымом – личные

связаны ассоциации.

Народ любой воистину духовен

(а значит – и Создателем ценим)

не духом синагог или часовен,

а смехом над отчаяньем своим.

Печально, если правы те пророки,

слепые к переменным временам,

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4