Глава 1
С Габриэлем и Пятницей я встретилась в один день и, как ни странно, в один день лишилась обоих. Поэтому в моих мыслях они теперь неотделимы друг от друга. А в том, что наши жизни переплелись, повинны некоторые свойства моего характера — с первого взгляда на новых знакомцев я почувствовала, что они нуждаются в заботе, а поскольку до сих пор я заботилась только о себе, меня прельстила возможность позаботиться о ком-то другом. За мной тогда еще никто не ухаживал, и собаки у меня никогда не было, так что эти двое, естественно, сразу привлекли мое внимание.
Тот день я помню до мельчайших подробностей. Стояла весна, с вересковой пустоши веял свежий ветер. После завтрака я отправилась на прогулку верхом. Тогда, стоило мне отлучиться из дому, сразу появлялось ощущение, будто я вырвалась на свободу. С тех пор, как я вернулась в Глен-Хаус из Дижона, где училась в школе, это ощущение возникало всякий раз, когда я покидала дом. Наверное, оно жило во мне и прежде, просто молодой девушке легче разобраться в своих чувствах, чем ребенку.
Наш Глен-Хаус был унылым домом. Да и как могло быть иначе, если все в нем подчинено памяти той, кого давно не стало. Я же, вернувшись из Дижона, дала зарок не жить прошлым. Пусть что угодно со мной произойдет, не стану оглядываться назад и вспоминать случившееся. Мне было девятнадцать, и жизнь успела преподать мне суровый урок. Я твердо решила жить только настоящим, не думать о прошлом и предоставить будущему складываться как получится.
Теперь, вспоминая эти рассуждения, я вижу, что являла собой готовую жертву для подстерегавшей меня судьбы.
За шесть недель до встречи с Габриэлем и Пятницей я вернулась в родные места из школы, где провела четыре года, ни разу не приезжая на каникулы, так как путешествие до Йоркшира — дело долгое и дорогое. Нужно проехать пол-Франции и почти пол-Англии, а мое образование и так стоило недешево. Живя в школе и думая о доме, я невольно приукрашивала его, и воображаемая картина очень мало напоминала то, что имелось на самом деле. Поэтому, вернувшись, я испытала большое разочарование.
Дижон я покинула в сопровождении своей подруги Дилис Хестон-Браун и ее матери — так распорядился мой отец. Он не мог даже мысли допустить, что юная леди пустится в путешествие без компаньонки. Миссис Хестон-Браун благополучно доставила меня на вокзал Сент-Пэнкрас, посадила в вагон первого класса, и от Лондона до Хэрроугейта, где меня должны были встретить, я ехала одна.
Я предполагала, что встречать меня будет отец. И надеялась — с дядей Диком. Хотя надеяться на это было довольно глупо, так как, будь дядя Дик в Англии, он непременно приехал бы за мной в Дижон.
Но на станции меня поджидал только отцовский конюх Джемми Белл с двуколкой. Он совсем не походил на того Джемми, которого я знала четыре года назад, — похудел и выглядел моложе. Это было первое потрясение: я обнаружила, что человек, которого, как мне казалось, я отлично знаю, не совсем такой, каким я его себе представляла.
Узрев размеры моего сундука, Джемми присвистнул:
— Спаси господь, мисс Кэтти! Сдается, вы стали настоящей знатной леди!
Тут я опять вернулась в прошлое. В Дижоне меня называли Катрин или мадемуазель Кордер. Обращение «мисс Кэтти», казалось, относилось не ко мне, а к кому-то другому.
Джемми изумленно рассматривал мой бутылочно-зеленый вельветовый дорожный костюм с рукавами, сужающимися внизу, и затенявшую глаза соломенную шляпу, украшенную гирляндой маргариток. Мой вид поразил его. В нашей округе нечасто увидишь новомодные наряды.
— Как отец? — спросила я. — Я думала, он приедет меня встречать.
Джемми оттопырил нижнюю губу и покачал головой.
— Подагра его замучила, — объяснил он. — Совсем не выносит тряски. И потом…
— Что «потом»? — резко переспросила я.
— Ну… — Джемми помедлил. — Он только что поправился, ему опять было плохо…
Сердце у меня екнуло. Я вспомнила, какой тяжелый отпечаток накладывали на мою прежнюю жизнь дни, когда отцу бывало «плохо».
— Тише, тише, мисс Кэтти, вашему отцу снова плохо…
Эти дни с известной регулярностью омрачали жизнь в доме, и мы ходили на цыпочках и разговаривали шепотом. Отец же уединялся у себя, а когда вновь появлялся, был бледнее обычного, под глазами черные круги. Казалось, он не слышит, если к нему обращаются, и я боялась его. А уехав из дома, позволила себе забыть об этих тяжелых днях.
— А дяди дома нет? — быстро спросила я.
Джемми покачал головой:
— Мы не видели его уже больше чем полгода. И наверное, не увидим еще года полтора.
Я кивнула. Дядя Дик был капитаном дальнего плавания и писал мне, что собирается отплыть в другое полушарие и пробудет там много месяцев. Я расстроилась. Куда приятней было бы возвращаться, если бы дома меня ждал дядя!
Лошадь трусила мимо мест, пробуждавших воспоминания о Глен-Хаус, где я жила, пока дядя Дик не решил, что пришло время отправить меня в школу. В Дижоне я мысленно наделяла отца чертами дяди Дика. Вспоминая дом, я отметала старую паутину и впускала в окна яркий солнечный свет. Дом, о котором я рассказывала подругам, был таким, каким я хотела его видеть, а не тем, чем он был на самом деле.
Но время мечтаний миновало. Мне предстояло встретиться с реальностью.
— Что-то вы примолкли, мисс Кэтти, — заметил Джемми.
Он был прав. Мне не хотелось разговаривать. Вопросы так и рвались из моих уст, но я ни о чем не спрашивала, я знала: Джемми ответит совсем не то, что я надеялась услышать. Нужно во всем разобраться самой.
Мы продолжали свой путь вдоль лугов. Иногда дорога становилась такой узкой, что ветки деревьев грозили сорвать с меня шляпу. Скоро, однако, пейзаж должен был перемениться; на смену ухоженным полям и узким дорогам придут места более дикие, лошадь начнет подниматься в гору, и до меня донесется запах вересковых пустошей.
Сейчас я неожиданно подумала о них с удовольствием и вдруг поняла, что тосковала по заросшим вереском склонам с тех пор, как уехала из дому.
— Теперь уже недолго, мисс Кэтти.
Вот наконец и наша деревня, иначе ее не назовешь. Гленгрин — это несколько домиков, теснящихся вокруг церкви, гостиница, зеленые лужайки и коттеджи.
Мы миновали церковь, приблизились к большим белым воротам, проехали по аллее, и вот уже перед нами открылся сам дом. Он оказался гораздо меньше, чем я ожидала. Жалюзи опущены, сквозь них виднелись кружевные занавески. А за ними — я была уверена — тяжелые бархатные шторы преграждали доступ света в комнаты.
Если бы дядя Дик был дома, он поднял бы жалюзи, раздвинул шторы, и Фанни запричитала бы, что мебель выгорит на солнце, а отец… он даже не заметил бы ее жалоб.
Я вылезла из двуколки, и Фанни, услышав, что мы приехали, выкатилась мне навстречу. Этой приземистой толстухе, типичной йоркширке, полагалось быть веселой. Но веселостью Фанни не отличалась. Наверное, угрюмой ее сделали годы, проведенные в нашем доме.
Критически оглядев меня с ног до головы, Фанни произнесла нараспев:
— А, приехали! Ну и похудели — чистый скелет!
Я улыбнулась. Услышать такое приветствие из уст той, что была единственной моей матерью, которую я помнила, притом что она не видела меня четыре года, казалось несколько необычным. Но другого я и не ждала. Фанни никогда не ласкала меня. Она считала, что любое проявление привязанности — «идиотство», как она это называла. Фанни придерживалась мнения, что давать волю чувствам можно, только высказывая неудовольствие. При этом никто так внимательно не следил за тем, чтобы я была как следует накормлена и аккуратно одета. Она решительно пресекала любые мои капризы и фантазии, все это она называла «выкрутасами». Она гордилась тем, что не боится говорить правду в глаза и откровенно высказывать свое мнение, подчас весьма безжалостное. Я никоим образом не хочу умалять достоинства Фанни, но в детстве мне не хватало хоть каких-то знаков любви, пусть даже неискренних. Воспоминания о том, что связано с нею, нахлынули на меня. А она разглядывала мой костюм, и ее губы кривились в усмешке, которую я слишком хорошо знала. Ей редко случалось улыбаться от удовольствия, но зато Фанни всегда готова выказать ухмылкой свое презрение.
— Вот, значит, как вы там одеваетесь… — И она снова поджала губы. Я холодно кивнула.
— Отец дома?
— О! Кэтти…
Это был его голос. Он спускался по лестнице в холл. Отец казался бледным, под глазами чернели круги, и, впервые посмотрев на него по-взрослому, я подумала: он в растерянности, словно с трудом ориентируется и в этом доме, и в этом времени.
— Отец!
Мы обнялись. Но хотя он явно старался выказать ко мне теплое отношение, я ощущала, что оно идет не от сердца. У меня возникла странная мысль, что он вовсе не рад моему возвращению, с удовольствием обходился бы без меня и дальше и предпочел, чтобы я оставалась во Франции.
Так что, не пробыв в нашем мрачном холле и пяти минут, я почувствовала, как меня угнетает этот дом и как мне хочется бежать из него.
Ах, если бы меня встречал дядя Дик! Мое возвращение было бы совсем другим!
Стены дома сомкнулись вокруг меня. Я прошла к себе в комнату, куда сквозь прорези в жалюзи пробивалось солнце. Я подняла жалюзи, и солнце залило всю комнату. Тогда я открыла окно. Комната находилась на верхнем этаже. Из нее открывался вид на пустошь. Я смотрела вдаль, и меня охватывал радостный трепет. Вересковая пустошь нисколько не изменилась. Она, как и прежде, восхищала меня. Я вспомнила, с каким восторгом когда-то разъезжала по ней верхом на пони, и меня обязательно сопровождал кто-нибудь из конюхов. Когда дядя Дик был дома, мы ездили с ним на прогулки вдвоем: то легким галопом, то пускались во весь опор, подставив лица свежему ветру. Помню, мы частенько заезжали в кузницу, когда надо было подковать какую-нибудь из лошадей. Я сидела на высоком стуле и потягивала самодельное вино, приготовленное Томасом Энтуистлом, и мои ноздри щекотал запах подпаленных копыт. У меня немного кружилась голова, и это очень веселило дядю Дика.
«Ну и чудной же вы, капитан Кордер, никогда не знаешь, чего от вас ждать!» — не раз говаривал Том Энтуистл дяде Дику.
Я уже тогда понимала, чего хочет дядя Дик. Он хотел, чтобы я выросла точно такой же, каким был он сам, а поскольку и я хотела того же, мы с ним отлично ладили.
Воспоминания о прошлом теснились в моей душе. Завтра же проедусь по пустоши, подумала я, на этот раз одна.
Каким бесконечным показался мне тот первый день! Комнату за комнатой я обошла весь дом. Всюду было темно, солнце сюда не допускалось. Две пожилые служанки — Джепит и Мэри — были бледными копиями Фанни. Наверное, этому не следовало удивляться, ведь выбрала и вышколила их она сама. Джемми Беллу помогали в конюшне двое парней, они же занимались и нашим садом.
У моего отца профессии не было. Таких, как он, называют «настоящими джентльменами». Он с отличием окончил Оксфорд, некоторое время преподавал и страстно увлекался археологией. Это увлечение привело его в Грецию и Египет. Когда отец женился, мать путешествовала вместе с ним, но перед моим рождением они обосновались в Йоркшире, где папа собирался писать труды по археологии и философии. К тому же отец был в некотором роде художником. Как любил говорить дядя Дик, вся беда отца в том, что он слишком талантлив, а вот, мол, он сам, дядя Дик, никакими талантами не блистал, потому и стал простым моряком.
Как часто мне хотелось, чтобы моим отцом был дядя Дик!
В перерывах между плаваниями дядя жил с нами, и именно он навещал меня в школе. Я вспомнила, как он стоял в холодной с белыми стенами приемной, куда его привела мадам директриса: ноги расставлены, руки в карманах… Вид у него был такой, словно все здесь принадлежит ему. Мы с ним очень похожи, и я не сомневалась, что его подбородок, скрытый роскошной бородой, заострен точно так же, как мой.
Он подхватил меня на руки и поднял в воздух, как делал всегда, когда я была маленькая. Наверное, он поступил бы так же, будь я даже старушкой. Этим он давал мне попять, что я — его любимица. А моим любимцем всегда был он.
— Как к тебе тут относятся? Хорошо? — спросил он, и его глаза яростно блеснули, словно он готов был сразиться со всеми, кто отнесется ко мне как-нибудь не так.
Он взял меня на прогулку, и в нанятом им экипаже под цокот копыт мы быстро проехали по городу. Заглянули в магазин, и он купил мне новые платья, так как увидел других девочек, учившихся со мной, и вообразил, что они одеты лучше, чем я. Дорогой дядюшка Дик! С той поры он следил за тем, чтобы у меня всегда было достаточно денег. Вот почему я вернулась домой с сундуком, набитым нарядами, сшитыми по последней парижской моде, как заверил меня дижоиский couturier1.
Но, глядя из окна на вересковую пустошь, я понимала, что эти платья не возымели на меня должного действия. Я оставалась верна себе даже в красивых парижских туалетах и ничуть не была похожа на девочек, с которыми дружила в дижонской школе. Дилис Хестоп-Браун предстояло выезжать в лондонском сезоне. Мари де Фрис вступала в парижский свет — это были мои закадычные подруги, и, расставаясь, мы поклялись, что будем дружить до конца своих дней. Но уже сейчас я сомневалась, что когда-нибудь увижусь с ними вновь. Так действовали на меня наш Глен-Хаус и пустошь. Здесь невольно приходилось смотреть правде в глаза, пусть даже неприятной и отнюдь не романтичной.
Мне казалось, что тот первый день никогда не кончится… Пока я добиралась домой из Дижона, вокруг меня кипела жизнь. А здесь стояла гнетущая тишина. Казалось, с тех пор, как я уехала, ничего в доме не изменилось. А если и были заметны некоторые перемены, то лишь потому, что теперь я смотрела на здешнюю жизнь глазами взрослого человека, а не ребенка.
В ту ночь я не могла заснуть. Я лежала в постели и думала о дяде Дике, об отце, о Фанни, обо всех, кто живет в доме. Я думала: как странно, что отец женился и у него есть дочь, а дядя Дик так и остался холостяком. Потом я вспомнила, как кривились губы Фанни, стоило завести речь о дяде Дике. Я понимала, что она осуждает его образ жизни и втайне злорадно ждет, что когда-нибудь он плохо кончит. Теперь я понимала: у дяди Дика нет жены. Но это не значит, что у него нет и не было вереницы любовниц. Мне вспомнилось, каким лукавым блеском вспыхивали его глаза, когда он смотрел на дочь Тома Энтуистла, про которую говорили: «Ну, эта никого не пропустит!» Я часто ловила взгляды, которыми дядя Дик обменивался с женщинами. Детей у него не было. Неудивительно, что он, такой жадный до жизни, остановил свой цепкий взгляд на племяннице и относился ко мне, как к родной дочери.
В ту ночь, прежде чем лечь спать, я долго изучала свое отражение в зеркале. Пламя свечей смягчало черты моего лица, и оно казалось нет, не красивым и даже не хорошеньким, но привлекательным.
У меня зеленые глаза и прямые черные волосы. Когда я расплетаю их, они рассыпаются по плечам тяжелыми прядями. Если бы я могла носить их так, а не заплетать в две косы, уложенные вокруг головы, насколько интересней я бы выглядела! Из зеркала на меня смотрело бледное, довольно дерзкое лицо с высокими скулами и острым подбородком. Я подумала, что все случившееся с нами оставляет отпечаток на лице. По моему лицу было ясно, что мне пришлось много бороться. Я боролась всю жизнь. Мне вспомнились те дни моего детства, когда дяди Дика не было в доме — а он отсутствовал большую часть времени. Я видела себя — упрямую девочку с двумя черными косами и дерзким взглядом. Теперь, после того, как я провела четыре года в школе и узнала, как живут другие, я понимала, чего не хватало той упрямой девочке, почему она все принимала в штыки, чего добивалась. Мне не хватало любви! В какой-то мере я ощущала ее, только когда в доме появлялся дядя Дик. Тогда на меня изливалась его властная, переходящая все границы привязанность. Но нежной родительской любви я не знала никогда.
Может быть, я поняла все это не в тот первый вечер, может, понимание пришло позже; возможно, я этим стараюсь объяснить, почему дала Габриэлю увлечь меня очертя голову.
Но кое-что мне стало понятно уже в ту ночь. Я долго не могла заснуть, но, наверное, все-таки задремала, и вдруг меня разбудил какой-то голос. Я не в состоянии была сразу разобраться — на самом деле я что-то услышала или мне показалось.
— Кэтти, — взывал исполненный боли голос. — Кэтти, вернись!
Я испугалась — не потому, что услышала свое имя, а из-за той печали и страдания, с какими его произнесли.
Сердце мое гулко билось. Это был единственный звук, который я слышала в царившей в доме тишине.
Я села в постели, прислушалась. И вспомнила: нечто подобное случилось однажды и до моего отъезда во Францию. Тогда я тоже вдруг проснулась среди ночи — мне показалось, что кто-то выкликает мое имя.
Почему-то меня била дрожь. Я не верила, что это сон. Кто-то и правда звал меня.
Я встала с постели и зажгла свечу. Подошла к окну, которое широко открыла перед тем, как лечь спать. Ночной воздух считается вредным, и окно на ночь положено закрывать, но мне так хотелось насладиться свежим вересковым ароматом пустоши, что я пренебрегла этим старинным правилом. Высунувшись наружу, я посмотрела на окно, находившееся прямо под моим. Комнату внизу, как и прежде, занимал отец. И мне сразу стало легче. Я поняла, что и сейчас, и тогда, в детстве, слышала голос отца. Он разговаривал во сне. Он звал Кэтти.
Мою мать тоже звали Кэтрин. Я смутно помнила ее. Даже не ее, а скорее ее присутствие. Или я все придумала? Мне казалось, я помню, как она держала меня на руках и прижимала к себе. Прижимала так крепко, что я начинала плакать, потому что мне трудно было дышать. Потом меня отпустили, и осталось странное чувство, будто больше я ее никогда не видела и никто больше не прижимал меня к груди. А я-то сопротивлялась, когда это делала мать!
Чем же объясняется печаль отца? Неужели после стольких лет он все еще видит во сне мою умершую мать? Может быть, что-то во, мне напомнило ему о ней? Это вполне естественно, и, наверное, так оно и есть. Наверное, мое возвращение домой всколыхнуло в нем воспоминания о прошлом, разбередило старые печали, которые лучше всего забыть.
Как тянулись дни, как тихо было у нас в доме! В нем жили старые люди, люди, чья жизнь принадлежала прошлому. Я чувствовала, как во мне закипает прежнее бунтарство. Я не имела с этим домом ничего общего.
С отцом я встречалась за столом. Поев, он сразу уходил к себе в кабинет писать книгу, конца которой не предвиделось. Фанни сновала по дому, отдавая распоряжения. Она была женщиной немногословной и предпочитала обходиться жестами и взглядами. Стоило ей надуть губы и прищелкнуть языком — этого оказывалось достаточно. Слуги ее боялись. В ее власти было рассчитать любого из них. Я знала, что она их стращает. Все они уже достигли преклонного возраста, и Фанни тыкала им в нос, мол, если она их выгонит, охотников нанимать таких старух найдется немного.
На мебели не было ни пылинки, кухня дважды в неделю наполнялась ароматом свежеиспеченного хлеба, домашнее хозяйство велось без сучка без задоринки, а я мечтала о полном беспорядке. Я скучала по школе. По сравнению с отцовским домом жизнь там представлялась теперь вереницей увлекательных приключений. В памяти моей возникала комната, которую я делила с Дилис Хестон-Браун, двор, откуда всегда доносился гомон девичьих голосов. Я снова слышала раздававшийся в строго положенное время звон колокола, приобщавший нас к распорядку жизни в этом веселом мирке, вспоминала, как мы обменивались шутками, секретами, какие комедии и драмы разыгрывались в школьных стенах, и та ушедшая пора казалась мне теперь пленительно беззаботной.
За четыре года, проведенные в Дижоне, я несколько раз ездила на праздники к тем, кто сочувственно относился к моему одиночеству. Как-то с Дилис и ее семьей я побывала в Женеве, в другой раз — в Каинах. Но запомнилась мне не красота озера и не самое синее из морей, над которым вздымаются Альпы, а теплота тесных семейных уз. Дилис она казалась совершенно естественной, а у меня вызывала зависть.
Вспоминая эти поездки, я понимала, что чувство одиночества возникало у меня лишь иногда; большую часть времени я скакала верхом, ходила на прогулки, купалась, играла с Дилис и ее сестрой так, словно была членом их семьи.
А однажды на праздники, когда все ученицы разъехались по домам, меня взяла с собой на неделю в Париж наша учительница. Эта поездка ничем не походила на каникулы с беззаботной Дилис и ее дружной семьей, потому что мадемуазель Дюпон считала, что нельзя пренебрегать моим образованием. Сейчас я не могу без смеха вспоминать ту праздничную неделю, когда мне едва удавалось перевести дух: мы часами не вылезали из Лувра, где я знакомилась с работами старых мастеров, а потом, как на урок истории, ездили в Версаль. Мадемуазель Дюпон решила, что ни одна минута не должна пропасть даром. Но главным, что врезалось в мою память и осталось самым острым впечатлением от поездки в Париж, были ее слова — те, что она сказала обо мне своей матери: «Бедняжка, ее оставили на каникулы в школе, ей некуда деваться».
Когда я это услышала, мне стало грустно до слез, и я, как никогда, ощутила свое отчаянное одиночество. Никому я не нужна! Матери нет, а отец не зовет меня домой даже на каникулы! Но, будучи ребенком, я быстро отвлеклась, и очарование Латинского квартала, прелесть Елисейских Полей и витрины на Рю де ла Пэ заставили меня забыть о грустных мыслях.
Ностальгические воспоминания о школьных днях пробудило письмо от Дилис. Ей-то жизнь улыбалась — скоро должен был начаться лондонский сезон!
«Дорогая Кэтрин! У меня ни минуты свободной. Давно собиралась тебе написать, но все время что-нибудь мешает. Такое впечатление, будто я не выхожу от портнихи и вечно что-то примеряю. Видела бы ты эти наряды! Мадам пришла бы в ужас. Но мама твердо решила, что на меня должны обратить внимание. Она составляет длинные списки тех, кого пригласит на мой первый бал. Уже сейчас, представь себе! Ах, как бы мне хотелось, чтобы ты была здесь! Непременно напиши, что у тебя нового…»
Я представила себе Дилис и ее семью в их особняке в Найтсбридже. Рядом парк, а за домом конюшни. Как не похожа ее жизнь на мою! Я попыталась ответить, но писать было не о чем, все получалось скучно и печально. Как объяснить Дилис, что значит не иметь матери, которая строила бы планы о будущем дочки, и каково это, когда отец так погружен в собственные дела, что даже не замечает, дома я или нет? Так что письмо Дилис осталось без ответа.
Шло время, и мне все труднее было усидеть дома. Я много бывала на воздухе и каждый день ездила верхом. Фанни только криво ухмылялась, глядя на мой костюм для верховой езды — последний крик парижской моды, приобретенный благодаря щедрости дяди Дика, — но я не обращала на ее ухмылки никакого внимания. Однажды Фанни объявила мне:
— Сегодня ваш отец уедет.
Ее лицо при этом сделалось совершенно бесстрастным, по нему ничего нельзя было прочесть. Я знала, что она нарочно напускает на себя такой вид. Трудно было понять, осуждает она отца за то, что он куда-то отлучается, или нет, я знала только одно: Фанни что-то от меня скрывает, что-то, чего мне знать не положено. И тут же я вспомнила, что отец и раньше часто уезжал и оставался где-то ночевать, а когда возвращался, мы все равно его не видели. Он запирался у себя в комнате, и ему носили туда подносы с едой. Из затворничества он выходил еще более угрюмым и молчаливым, чем обычно.
— А-а, помню, — ответила я. — Значит, он продолжает куда-то уезжать?
— Как же, раз в месяц, — сказала Фанни, — непременно.
— Фанни, — серьезно спросила я, — а куда он ездит?
Фанни пожала плечами, давая понять, что это не касается ни ее, ни меня, но, по-моему, она знала куда.
Весь день я думала об отце и терялась в догадках. И вдруг меня осенило. Отец еще не стар. Я точно не знала, сколько ему лет… наверное, лет сорок. Женщины, должно быть, интересовали его, хотя он больше не женился. Я считала, что хорошо разбираюсь в жизненных вопросах, ведь в школе мы много рассуждали обо всем на свете — я и мои подруги, которые в большинстве были француженками, а француженки в житейских делах всегда искушены куда больше, чем мы, англичанки. Словом, мы считали себя очень современными женщинами. Я решила, что у отца есть любовница. Он регулярно навещает ее, а жениться не может — не хочет изменять памяти жены. Побывав у этой женщины, он возвращается домой, исполненный раскаяния, так как все еще любит мою мать, хотя ее давно нет в живых, и корит себя за то, что изменил ей.
На следующий вечер отец вернулся. И все было так, как я помнила с детства. Я не видела, когда он приехал, знала только, что он у себя в комнате, за столом он не появился, а завтракал, обедал и ужинал у себя наверху.
Когда отец наконец нарушил свое затворничество, он выглядел таким убитым, что мне неудержимо захотелось его утешить.
За улейном я обратилась к нему:
— Отец, ты не болен?
— Я? Болен? — Он хмуро сдвинул брови. — С чего ты взяла?
— Ты кажешься таким усталым, таким бледным, словно тебя что-то гнетет. Вот я и подумала: не могу ли я помочь? Пойми, я уже не ребенок.
— Я не болен, — отрезал он, не глядя на меня.
— Ну тогда…
Я увидела, как его лицо исказила гримаса нетерпения, и запнулась, но тут же решила не дать отмахнуться от себя. По всему было видно, что отец нуждается во внимании, и кому же, как не дочери, проявить его?
— Послушай, папа, — бесстрашно начала я, — я же вижу, тебя что-то беспокоит. Вдруг я могу помочь?
Он посмотрел мне прямо в глаза, и нетерпение на его лице сменилось суровой холодностью. Я чувствовала, он нарочно отгораживается от меня, принимая мою настойчивость за назойливое любопытство.
— Дорогая моя, — проговорил он, — ты даешь волю воображению.
Взяв нож и вилку, он усердно занялся едой, на которую до того, как я с ним заговорила, не обращал внимания. Все было ясно. Меня поставили на место. Никогда еще я не чувствовала себя такой отринутой, такой лишней.
После мы перекинулись парой фраз, а мои попытки задать вопросы оставались без ответа. В доме зашептались, что на отца опять «накатило».
Пришло еще одно письмо от Дилис. Она упрекала, что я так и не написала ничего о себе. Когда я читаю ее письма, мне кажется, я слышу ее голос — короткие фразы, множество восклицательных знаков, подчеркиваний, и вижу словно наяву, как она, захлебываясь от возбуждения, рассказывает о своих делах. Ее учат делать реверансы, она берет уроки танцев, приближается торжественный день первого бала, как прекрасно, что теперь она не зависит от мадам, что больше не школьница, а молодая леди и вступает в светскую жизнь.
Я снова попыталась ей написать. Но о чем было рассказывать? Разве что об этом: «Мне страшно одиноко. Наш дом ужасно унылый. Ах, Дилис, ты радуешься, что школа для тебя закончилась, а я сижу в этом мрачном доме и мечтаю о школьных днях»?
Я разорвала письмо и пошла в конюшню седлать свою Ванду. С тех пор как я вернулась, я присвоила эту лошадь себе. Это было единственной отдушиной, когда, как в пору детства, меня опутывала паутиной тоска от ощущения, что такая унылая жизнь уготована мне навсегда.
Но наступил день, когда в мою жизнь вошли Габриэль Рокуэлл и Пятница.
Я, как обычно, оседлав Ванду, отправилась на прогулку по пустоши и как раз скакала по торфянику, направляясь к заброшенной дороге, когда навстречу мне попалась женщина с собакой. Мне бросился в глаза жалкий вид пса, и я придержала лошадь. Пес был тощий — кожа да кости. Он вызывал жалость и казался несчастным. На шее у него болталась веревка, служившая поводком. Я неравнодушна к животным и не могу оставаться безучастной, когда вижу, что кто-то из них страдает. Сразу было ясно, что хозяйка собаки — цыганка. Это меня не удивило: тогда цыганские таборы на вересковых пустошах не были редкостью. Цыгане заходили и к нам. Они продавали корзины и вешалки для платья, предлагали даже вереск, хотя его-то мы могли собрать сами. Фанни их терпеть не могла.
— У меня они ничего не выклянчат, — приговаривала она. — Только и знают, что людям голову морочить, попрошайки несчастные!
Я подъехала к цыганке и остановилась.
— Почему вы не возьмете пса на руки? Он ведь еле бредет, — спросила я.
— А вам-то какое дело? — огрызнулась цыганка и обожгла меня взглядом маленьких, как угольки, глаз, блеснувших из-под черных с сединой косм. Но выражение ее лица тут же изменилось: она увидела, что на мне дорогой костюм, что лошадь у меня хорошо ухожена, и в ее газах вспыхнула алчность. Я была из господ, а господа существуют для того, чтобы у них вымогали деньги. — О, леди! Пожалейте меня, уж который день маковой росинки во рту не было! Святая правда, чтоб мне провалиться!
Однако она не производила впечатление умирающей от голода. Вот собака — та явно голодала. Это была маленькая дворняжка, помесь с терьером. И хотя она еле дышала, глазки у нее были живенькие, и смотрела собачонка так умоляюще, что мне почудилось, будто животина просит меня спасти ее. С первой минуты меня потянуло к этой собачонке, и я поняла, что не смогу бросить ее на произвол судьбы.
— Вот пес видно что голодает, — заметила я.
— Бог с вами, леди! Да за последние два дня я сама кусочка не проглотила, чем же мне было с ним поделиться?
— И веревка ему мешает, — продолжала я. — Разве вы не видите?
— Да без веревки мне его и с места не сдвинуть. Я бы его понесла, только сил пет. Подкрепиться бы чуть-чуть, глядишь, и сил прибавится.
Внезапно у меня вырвалось:
— Я куплю у вас пса. Плачу за него шиллинг.
— Шиллинг! Да что вы, леди! Я и подумать не могу, чтоб без него остаться. Все свои горести с ним делю, лучший мой друг!
Цыганка наклонилась к песику, но но тому, как он шарахнулся от нее, можно было судить об их истинных отношениях. Моя решимость забрать у цыганки собаку удвоилась.
— Трудно нам живется, да, собаченька? — продолжала сюсюкать цыганка. — Но друг без друга мы никуда, правда? Разве мы можем расстаться? Да всего за шиллинг?
Я пошарила в карманах в поисках денег. У меня не было сомнений, что в конце концов она согласится продать мне пса за шиллинг, ведь, чтобы заработать такие деньги, ей надо наделать множество вешалок, но цыганки всегда торгуются. И вдруг я с досадой обнаружила, что денег с собой не взяла. В кармане оказался лишь пирожок с мясом и луком, испеченный Фанни. Я захватила его на случай, если опоздаю к завтраку. Вряд ли цыганка согласится обменять собаку на пирожок. Ей нужны деньги, в предвкушении наживы глаза ее разгорелись.