Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Белый раб

ModernLib.Net / Хильдрет Ричард / Белый раб - Чтение (стр. 3)
Автор: Хильдрет Ричард
Жанр:

 

 


      Мало того, что обычаи и надменное пренебрежение хозяев к их рабам создают обстановку, при которой раба держат в искусственном невежестве, - это бесчеловечное отношение еще подкрепляется законом. Право же, я нисколько не сомневаюсь, что господа владельцы выкололи бы нам глаза - и это также на основании какого-нибудь хитроумно составленного закона, - если б только могли изобрести способ заставить нас работать слепыми.
      Читать я научился с легкостью и через некоторое время приобщил к этой премудрости и мастера Джемса.
      Джемс часто болел, ему приходилось оставаться в комнате, и он лишь изредка мог принимать участие в бурных играх, которыми обычно увлекались его сверстники. Полковник Мур, желая развлечь сына, покупал ему книги, но содержанию соответствовавшие его возрасту, и чтение стало постепенно любимым нашим занятием.
      Время шло. Я продолжал принимать участие в учебных занятиях моего молодого хозяина. Хотя намерение сначала обучить меня с тем, чтобы я затем обучал мастера Джемса, вскоре было оставлено, - я горел такой страстной жаждой знания и обладал таким живым умом, что мне не стоило никакого труда схватывать сущность предметов, которые преподавались хозяйскому сыну. Да кроме того, Джемс с юного возраста привык прибегать ко мне при малейших затруднениях. Таким путем мне удалось усвоить основные правила арифметики, кое-какие познания по географии и даже получить представление о латыни.
      Как тщательно ни скрывал я свои познания, но уже одно то, что я умею читать, выделяло меня среди других рабов и делало смешным в глазах моих хозяев. Мое самолюбие нередко болезненно страдало от этого.
      Правда, тогда во мне еще не видели, как видят сейчас в каждом грамотном негре, проявляющем хоть какие-нибудь способности, страшное чудовище, готовое в любую минуту призвать к мятежу и мечтающее только о том, чтобы перерезать горло всем честным американским гражданам. Но зато я всем этим господам представлялся каким-то феноменом, чем-то вроде четвероногой курицы или барана, которого природа наделила двумя парами глаз вместо одной. Я был "монстром", пригодным для забавы приезжих гостей.
      Нередко случалось, что меня звали в столовую, после того как обильные возлияния за богато убранным столом успели поднять настроение приглашенных. Меня заставляли прочесть статью из газеты. Такое невероятное явление, как раб, умеющий бегло читать, до слез смешило подвыпивших гостей.
      Ко мне в таких случаях приставали со всякими нелепыми и оскорбительными замечаниями, терзали и мучили насмешливыми и обидными вопросами, на которые я вынужден был отвечать, - я знал, что в противном случае мне в лицо может полететь бокал, бутылка или тарелка.
      Особенно изощрялся мастер Вильям. Лишенный возможности избивать меня плетью, во всяком случае так часто, как ему бы этого хотелось, он вознаграждал себя тем, что избирал меня мишенью для самых грубых замечаний и насмешек. Он, между прочим, очень гордился придуманной им для меня кличкой "черномазый мудрец", хотя, видит бог, лицо мое было почти столь же белым, как и его… А что касается души… мне хочется верить, что она не была такой черной, как душа этого юноши.
      Это, в конце концов, были лишь мелкие обиды. И все же требовалось немало выдержки, чтобы сносить их. Чувство горечи, терзавшее меня в подобных случаях, искупалось в некоторой степени удовольствием, которое я испытывал, когда, стоя, как мне полагалось, за спинкой стула моего хозяина, я слушал разговоры, которые вели сидевшие за столом. Я имею в виду те разговоры, которые велись до возлияний: пир неизменно переходил в дикую попойку и самую разнузданную оргию. Полковник Мур был человек гостеприимный, и не проходило дня, чтобы за обедом у него не собирались друзья, родственники или соседи. Полковник считался красноречивым и приятным собеседником и умел в красивой форме излагать свои мысли. Голос у него был мягкий и приятный, беседа отличалась тонкостью и изяществом оборотов.
      Многие из его гостей были людьми образованными. Разговоры обычно вертелись вокруг политики, но нередко затрагивались и другие предметы. Полковник, как я уже упоминал, был горячий демократ или, вернее сказать, горячий республиканец (так выражались в те годы), ибо слово "демократ", какое уважение ни проявляют к нему - или ни стараются проявить - нынешние американцы, в те времена произносилось с неодобрением.
      Большинство людей, бывавших в доме полковника Мура, в вопросах политики придерживались одинаковых взглядов: почти все они громко хвалились своим чрезвычайным либерализмом.
      Разговоры их приводили меня в восхищение. Слыша, как они разглагольствуют о равных нравах для всех и негодуют против угнетения и угнетателей, я чувствовал, как сердце мое ширится от волнения. В те времена я ни на минуту не связывал то, что слышал, с собой, со своей личностью. Меня увлекала красота этих понятий - свобода и равенство. Все симпатии мои были на стороне французских республиканцев, о которых здесь часто говорили. Я был преисполнен ненависти к этим деспотам австрийцам и англичанам: я еще не научился мыслить самостоятельно. То, что я видел вокруг себя, было мне знакомо с самого раннего детства, - в моих глазах это был незыблемый закон природы. Хоть и рожденный рабом, я в то время еще не испытал и тысячной доли страданий и унижений, связанных с положением мне подобных. Мне повезло, как мог уже судить читатель: я принадлежал юному хозяину, который во многих отношениях видел во мне скорее товарища, чем раба. Благодаря его заступничеству, а также тому влиянию, которым пользовалась моя мать, попрежнему остававшаяся фавориткой полковника, со мной обращались много лучше, чем с остальными рабами в усадьбе.
      Сравнивая мой удел с уделом рабов, трудившихся на полях, я мог поистине считать себя счастливым и готов был забыть о тех невзгодах, которые иногда обрушивались на меня. А между тем и они могли уже дать мне представление о той горькой чаше, какой является удел раба. Но я был молод, и страстный огонь жизни брал верх над мрачными предчувствиями, которые готовы были зародиться в моей душе.
      В те годы я еще не знал, что полковник Мур - мой отец. Этот джентльмен пользовался отличной репутацией и положением в обществе главным образом благодаря тщательному соблюдению всех внешних форм и правил приличия, которые, увы, слишком часто заменяют собой истинную добродетель и нравственные качества. Следует упомянуть о некоторых из этих правил, которые свято соблюдались (и по наши дни почитаются) в Америке.
      Возьмем, например, следующий неписаный закон: ни в коей мере не почитается грехом для господина быть отцом любого из детей, появляющихся на свет в его владениях. Зато серьезнейшим нарушением "приличий", чуть ли не преступлением считается, если отец не то что официально признает таких детей, но даже в какой бы то ни было мере окажет им предпочтение или проявит к ним какой бы то ни было интерес. "Приличия" требуют, чтобы он обращался с ними точно так же, как с другими невольниками. Пусть он отправит их на полевые работы, пусть продаст с молотка и они достанутся тому, кто предложит наивысшую цену, - никому и в голову не придет осудить его. Если же он осмелится проявить к ним хоть искру отеческой привязанности - пусть остерегается: клевета не пощадит его. Все его слабости и недостатки будут извлечены на свет божий, злостно преувеличены и подвергнуты беспощадному осуждению. Его как бы прогонят сквозь строй, и все так называемые "приличные люди" будут говорить о его "слабостях" как о чем-то позорном, низком и мерзком.
      Полковник Мур обладал великой житейской мудростью и никогда не поставил бы себя в такое ложное положение. Он вращался в самом лучшем обществе и хотя, рассуждая о политике, громогласно восхищался демократическими идеями, но в глубине души был убежденным аристократом. Нарушить хоть одно из правил, установленных в кругу, где он вращался, было для него так же немыслимо и невероятно, как для светской красавицы отделать платье бумажными кружевами, а для какого-нибудь фата - воспользоваться за столом оловянной вилкой.
      Я очень долго не знал, что полковник Мур - мой отец, и при существовавших обстоятельствах это было неудивительно. Однако если мое происхождение было неизвестно мне, то для приятелей моего отца оно не составляло тайны. Нужно сказать, что, помимо всяких других доказательств, поразительное сходство, существовавшее между нами, не могло оставить по этому поводу никаких сомнении.
      Пресловутые "правила приличий" должны были связывать язык гостей точно так же, как заставить полковника Мура молчать о своем отцовстве. Но позже, когда роковая тайна раскрылась передо мной, в моей памяти внезапно всплыли намеки и шутки, на которые, под влиянием винных паров, не скупились подчас к концу пира наиболее подвыпившие гости. Все эти остроты, смысл которых был для меня в те времена неясен, вызывали, однако, неудовольствие как полковника Мура, так и более трезвых гостей его, и почти всегда вслед за этим следовало приказание мне и остальным рабам немедленно уйти из столовой. И долго еще - вплоть до той поры, когда мне стала известна тайна моего рождения, - для меня оставался непонятным этот, казалось бы, ничем не вызванный гнев моего хозяина.
      Тайна, которую отец не пожелал, а мать не посмела разъяснить мне, могла бы быть раскрыта моими товарищами по несчастью. Но в те годы я, как и многие подобные мне глупцы, гордился белым цветом своей кожи и чуждался настоящих негров. Я держался от них на известном расстоянии и считал постыдным для себя поддерживать дружеские отношения с людьми, кожа которых была темнее моей. Пусть это послужит печальным доказательством того, как раб усваивает самые гнусные предрассудки своих господ и сам таким путем кует цепь, отдающую его во власть угнетателям.
      Должен отдать все же справедливость моему отцу: я не могу сказать о нем, что он был вовсе уж бесчувственным человеком. Я убежден, что, хоть открыто и не признавая присвоенных мне природой прав на привязанность с его стороны, он все же не мог в тайниках своего сердца не признавать их законности. В голосе его звучали подчас нотки снисходительности и доброжелательства, вообще свойственные ему, но, казалось, выражавшиеся сильнее, когда он обращался ко мне. Такое обращение пробуждало в моей душе глубокую привязанность к нему. Но тогда я видел в нем только благожелательного хозяина.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

      Я был семнадцатилетним юношей, когда моя мать внезапно заболела лихорадкой. Чувствуя приближение конца, она послала за мной. Я застал ее в постели. Она попросила ухаживавшую за ней женщину оставить нас вдвоем. Когда та вышла, мать подозвала меня к себе и велела сесть как можно ближе. Я склонился к ней, и тогда она сказала мне, что, верно, скоро ее не станет, а она должна раскрыть мне одну тайну, которая, быть может, впоследствии послужит мне на пользу. Я стал просить ее объяснить мне, в чем дело, и она рассказала мне вкратце всю историю своей жизни.
      Мать ее была рабыней, а отец, как она сказала, был некий полковник Рандольф, принадлежавший к одной из самых знатных семей в Виргинии. С детства ее приучили выполнять обязанности горничной, а когда она подросла, ее продали полковнику Муру, который подарил ее своей молодой жене.
      Мать моя в то время была еще почти ребенком, но с годами она расцвела и стала очень хороша собой. Хозяин удостоил ее своим вниманием и вскоре поселил в хорошеньком отдельном маленьком доме.
      Ее не обременяли никакой работой. Целыми днями она могла заниматься шитьем и вышиваньем. Никому не приходило в голову ссориться с любимой хозяйской рабыней, и жизнь ее текла внешне спокойно. Но чувствовала она себя при этом глубоко несчастной.
      По ее признанию, во многих своих невзгодах она была виновата сама. Моя мать была в те годы еще очень молода и легко поддалась влиянию нездоровой обстановки, в которой жила. Она держалась очень высокомерно с другими слугами, и те ненавидели ее и никогда но упускали случая унизить или задеть. Эти выходки причиняли ей боль. Она гордилась своей красотой и вниманием хозяина, но в глубине души была добра и отзывчива. Нелепое высокомерие и тщеславие, портившие ей жизнь, а впоследствии заставившие и меня немало выстрадать, основывались на бессмысленном предрассудке, увы, широко распространенном. Наше положение так резко отличалось от положения остальных рабов, что нам казалось, будто мы принадлежим к какой-то иной, высшей породе. Это убеждение заставило мою мать даже в те последние часы ее жизни, когда она открыла мне, кто мой отец, добавить с горделивой улыбкой, осветившей ее лицо:
      - И с материнской и с отцовской стороны ты происходишь от лучших родов во всей Виргинии. В жилах твоих течет кровь Myров и Рандольфов.
      С какой гордостью произнесла она эти слова! Несчастная женщина, казалось, и не подозревала, что примеси хотя бы единой капли африканской крови, будь то даже кровь царя или вождя, к крови этих знатных господ достаточно, чтобы опорочить всю эту блестящую родословную и обречь меня на пожизненное рабство даже в доме родного моего отца…
      Тайна, открытая мне матерью, в ту минуту не произвела на меня особого впечатления. Все мысли мои, все заботы были сосредоточены на ней одной: до последних минут своей жизни она была для меня самой преданной и любящей матерью.
      Состояние ее ухудшалось с каждым часом. На третий день после нашего разговора моя мать умерла.
      Я горько оплакивал ее кончину. Потом острота моего горя притупилась, но я все еще никак не мог прийти в себя. Веселье и жизнерадостность, до сих пор освещавшие мой путь, словно угасли.
      Мысли мои стали часто возвращаться к тайне, которую раскрыла мне мать. Не могу описать, какое впечатление теперь производило на меня это открытие. Возможно, что резкая перемена, проявившаяся в те дни в моем характере и настроении, была связана также с переходом от юношеского возраста к известной зрелости. До этого дня все события скользили мимо меня словно во сне, не задевая меня глубоко и не оставляя следа. Случалось, что я грустил, что у меня бывали поводы для огорчений, но все это быстро проходило, и подобно тому, как солнце после дождя светит особенно ярко, мальчишеское веселье проявлялось особенно бурно, лишь только исчезал непосредственный повод для моей печали. Сразу забывалось прошедшее, стихала забота о будущем.
      Но в этом бурном веселье нехватало какой-то настоящей радости. Оно походило на яркий, но холодный свет лунных ночей.
      Теперь, после смерти матери, меня временами охватывала странная беспредметная тоска, с которой я не умел бороться. Какая-то тяжесть давила грудь, меня точили смутные желаний. Случалось, что я погружался в какие-то туманные мечты и бывал не в состоянии направить мысли на что-нибудь определенное. Если б меня, после долгих часов, проведенных в кажущейся задумчивости, спросили, о чем я думал, - я не мог бы, пожалуй, ответить на этот вопрос.
      Но бывало и так, что мысли вдруг прояснялись и становились более четкими. Я начинал понимать, что представляю собой и чего могу ожидать в будущем. Я был сыном свободного человека - и все же был рабом. Природа одарила меня способностями, которым не суждено было проявиться, и я уже сейчас обладал знаниями, которые приходилось скрывать. Раб своего собственного отца, слуга своего родного брата - кто же я такой? Существо, связанное по рукам и ногам, закованное в цепи, не имеющее права удалиться за пределы видимости хозяйского дома без особого на то письменного разрешения! Мне суждено было оставаться игрушкой, подчиняющейся чужой прихоти, быть навсегда лишенным права сделать хоть что-нибудь для себя, ради собственного своего счастья и благополучия! Я был обречен всю жизнь трудиться для других, ежеминутно ощущая гнет, самый жестокий и унизительный, какой можно себе представить…
      Мысли эти постепенно стали так болезненны и мучительны, что я старался заглушить их. Но не всегда мне это удавалось. Мой юный хозяин между тем попрежнему был добр ко мне. Недомогания, задерживавшие его рост, в какой-то мере задерживали и развитие его умственных способностей. Он оставался еще ребенком, когда я был уже взрослым человеком. Он все больше подпадал под мое влияние, и вместе с тем росла моя привязанность к нему. Да ведь и в самом деле - на нем одном сосредоточились все мои надежды. Оставаясь подле него, я был защищен от наиболее жестоких страданий, связанных с рабством. В его глазах я был не слугой, а скорее поверенным и другом. Наши отношения складывались так, что он гораздо больше был подчинен моей воле, чем я его. Легко было предположить, что мы - молочные братья, но между нами никогда не было сказано ни слова о возможности нашего родства, и он, как мне кажется, так и не подозревал этого до конца жизни.
      С каждым днем я любил мастера Джемса все больше и больше. Но одновременно с этим резко и бесповоротно изменились мои чувства к полковнику Муру. Пока я считал себя обыкновенным рабом, его кажущаяся благосклонность пробуждала во мне горячую преданность и привязанность к нему. Казалось, не было такой вещи, которой я бы не сделал ради такого снисходительного и доброго господина. Но с той минуты, как я узнал, что он мой отец, я почувствовал, что имею правона ту благосклонность, которая до сих пор казалась мне проявлением великодушия и сердечной доброты. Мне далее начинало казаться, что я вправе ожидать от него такого же отношения, как к моим братьям.
 
 
      Несправедливость и равнодушие бессердечного отца с каждым днем все глубже задевали меня, превращая мою любовь к нему в ненависть. Неслыханная жестокость закона, допускавшего, чтобы я был рабом, рабом в доме родного отца, словно начертанная кровавыми буквами, все резче прояснялась перед моим внутренним взором. Я был молод и, хотя сам еще не подвергался истязаниям, трепетал перед будущим и проклинал страну, в которой родился.
      Я старался по мере сил скрывать чувства, волновавшие мою душу, и так как скрытность - один из способов самозащиты, пользоваться которым раб приучается с малых лет, мне довольно хорошо удавалось маскировать свое настроение.
      Мой молодой хозяин подчас заставал меня в слезах или же видел погруженным в раздумье. Он мягко упрекал меня за это. Но я всегда успокаивал его, находя всевозможные предлоги для моей грусти. Все же он подозревал, что я что-то скрываю от него, и не раз говорил мне:
      - Ну, скажи мне, Арчи, что тебя так печалит?
      Я избегал прямого ответа и отделывался шутками.
      Увы, слишком скоро мне суждено было лишиться этого доброго господина, любовь и внимание которого скрашивали горечь моей жизни и делали ее переносимой.
      Здоровье Джемса, которое с раннего детства было малоудовлетворительным, внезапно резко ухудшилось. Ему приходилось проводить целые дни в комнате, а вскоре он уже не в силах был вставать с постели. Во время его болезни я ухаживал за ним с любовью и нежностью, какие могла бы проявить только родная мать. Никогда хозяин не пользовался таким вниманием: друг, а не раб выполнял свой долг по отношению к нему. Мастер Джемс чувствовал, с какой искренней преданностью я служу ему, и не выносил присутствия других в своей комнате. И лекарства и пищу он принимал только из моих рук.
      Но ни врачи, ни уход не могли уже спасти его. Он таял на глазах и с каждым днем слабел все больше. Наступил роковой перелом; близкие в слезах окружили его постель, но ни одна слеза, пролитая о нем, не была такой горькой, как мои слезы.
      Перед самым концом он обратился к отцу с просьбой не забывать обо мне. Но человек, сумевший заглушить в своем сердце голос отцовской любви, вряд ли мог прислушаться к предсмертным мольбам своего сына.
      Джемс простился с окружающими, сжал слабеющей рукой мои пальцы. Легкий вздох вырвался из его уст, и он угас у меня на руках.

ГЛАВА ПЯТАЯ

      В семье полковника Мура всем было известно, как горячо я любил моего молодого хозяина и как верно служил ему.
      Окружающие отнеслись с уважением к моему горю, и целую неделю никто не мешал мне оплакивать мастера Джемса.
      Чувства мои уже не отличались той страстностью, которую я описывал в предыдущей главе. Болезненная чувствительность, проявлявшаяся мною раньше, как-то стихла во время болезни моего хозяина. После его смерти меня охватило тупое отчаяние. Каким угрожающим и мрачным рисовалось мне будущее! Ведь случилось именно то, чего я опасался. Не стало моего молодого господина, на которого я возлагал все надежды, и я не знал, что будет со мной. Но время страха и тревог ушло в прошлое. Я ожидал своей судьбы с тупым безразличием и покорностью.
      Хотя никто не приказывал мне этого, я продолжал прислуживать за господским столом. В первые дни я по привычке становился за стулом, где обычно сидел мастер Джемс, пока однажды вид этого опустевшего места не заставил меня расплакаться и выбежать из столовой.
      Никто в те дни не давал мне никаких распоряжений. Даже мастер Вильям старался сдерживать свой обычный вызывающий и дерзкий тон.
      Но долго так продолжаться не могло. Лишь чрезмерная снисходительность хозяина дала возможность избалованному рабу так пылко проявить свое горе. Рабам, как принято считать, не полагается грустить: это мешает работать.
      Однажды утром, после завтрака, мастер Вильям, проглотив достаточное количество гренков и запив их крепким кофе, принялся доказывать отцу, что отношение к рабам в Спринг-Медоу чересчур мягкое.
      Мастер Вильям, каким он запечатлелся в моей памяти, был в те годы изысканно одетым, фатоватым молодым человеком. Несколько месяцев назад он окончил колледж и совсем недавно вернулся из Чарльстона (Южная Каролина), где прожил всю последнюю зиму, с целью, как говорил его отец, "стряхнуть с себя пыль школьной премудрости". Там, повидимому, он и проникся новыми понятиями, которые старался сейчас разъяснить отцу. По его словам, всякая снисходительность, проявляемая к рабам, способна вызвать у них лишь самомнение и заносчивость: эти неблагодарные животные все равно не умеют ценить доброты.
      И тут же, оглядевшись кругом и словно подыскивая подходящую жертву, к которой он мог бы на практике применить теорию, так гармонировавшую со всем его душевным складом, он остановил свой взгляд на мне.
      - Ну вот хотя бы Арчи! - воскликнул он. - Бьюсь об заклад и готов поставить сто против одного, что я сделаю из него образцового слугу. Он неглупый парень и мог бы стать чудесным камердинером, если бы не чрезмерная снисходительность покойного Джемса. Отдайте его мне, отец! Мне чертовски нужен второй камердинер!
      Не дожидаясь ответа, он вышел из столовой, торопясь попасть на бега, а затем полюбоваться петушиным боем.
      Полковник Мур остался за столом один.
      Он заговорил со мной и прежде всего похвалил за привязанность к его умершему сыну. Когда он произнес имя Джемса, слезы блеснули в его глазах, и он несколько мгновений не в силах был говорить. Успокоившись, полковник Мур продолжал:
      - Хочу надеяться, что отныне ты такую же преданность проявишь и по отношению к моему старшему сыну.
      Эти слова привели меня в ужас. Я знал, что мастер Вильям - настоящий деспот. Сила предрассудков и полная свобода, предоставлявшаяся ему в обращении с рабами, давно уже заглушили те искорки добра, которые природа заложила в его душу. Судя по только что произнесенным им словам, за год его отсутствия жестокость расцвела в его душе пышным цветом, и он готов был даже теоретически обосновать ее. Известно мне было и то, что он с самого раннего детства удостаивал меня неприкрытой ненавистью и враждой. Я мог опасаться, что он ищет лишь повода для того, чтобы подвергнуть меня унижениям и истязаниям, от которых меня до сих пор ограждали любовь и заступничество его младшего брата.
      Страх и ужас охватили меня при мысли, что я попаду в такие руки. Я упал к ногам моего хозяина, заклиная его не отдавать меня мастеру Вильяму.
      Как ни старался я смягчить выражения, говоря о его старшем сыне и об ужасе, который вызывало во мне одно предположение, что я могу оказаться во власти Вильяма, мои мольбы вызвали лишь гнев полковника. Он перестал улыбаться и нахмурил брови.
      Видя это и теряя надежду избежать тяжелой участи, грозившей мне, я поддался безумному порыву. Мысль о том, что я буду целиком отдан во власть мастера Вильяма, толкнула меня на отчаянный шаг: я позволил себе, хотя и очень робко, намекнуть на предсмертные признания моей матери. Я даже осмелился обратиться к отцовским чувствам полковника.
      Казалось, он не сразу понял меня. Но когда сказанное мной достигло его сознания, лицо его потемнело, словно небо перед грозой. Он побледнел, затем весь залился краской. Стыд и бешенство, казалось, одновременно овладели им.
      Я чувствовал, что погибаю, и, дрожа, ожидал неминуемого взрыва.
      Но после нескольких мгновений борьбы полковник овладел собою. На устах его появилась обычная улыбка. Не отвечая на мой последний призыв и словно не поняв его, он ограничился заявлением, что не может отказать Вильяму в его просьбе и ему совершенно непонятно мое нежелание прислуживать его сыну.
      - Это очень глупо с твоей стороны, - сказал он.
      Впрочем, он готов был предоставить мне выбор: стать камердинером мастера Вильяма или отправиться на полевые работы.
      Тон и выражение лица, с которым все это было сказано, не допускали возражений. Выбор предоставлялся мне, и я сам должен был решить свою судьбу.
      Мне было известно, как тяжело заставляли трудиться рабов, занятых в поле, как плохо их кормили и как дурно с ними обращались. Но даже и это казалось мне лучше, чем стать игрушкой в руках мастера Вильяма.
      Должен признать, что, помимо всего, я чувствовал себя оскорбленным тем пренебрежением, с которым отнеслись к моему призыву. Ни минуты не колеблясь, я поблагодарил полковника за его доброту и заявил, что готов отправиться на работу в поле.
      Полковника Мура, повидимому, несколько удивил мой выбор, и он с улыбкой, в которой сквозил оттенок иронии, приказал мне отправиться в распоряжение мистера Стаббса.
      Во всех штатах Америки, где существует рабовладение, к надсмотрщикам относятся примерно так, как в других странах, где рабства нет, относятся к палачам. И хотя деятельность последних принято считать необходимостью, все же она, так же как и деятельность надсмотрщиков на плантациях, не стала почетной и обречена навеки вызывать одно лишь презрение. Молодая леди с аппетитом съедает ломтик хорошо поджаренного свежего барашка, но не может подавить в себе некоторой доли сентиментального отвращения к мяснику, зарезавшему невинное животное, поданное к обеду. Совершенно то же происходит с плантатором: он наслаждается роскошью, добытой трудом его рабов, и в то же время ощущает полуосознанное презрение к надсмотрщику, который с бичом в руке властвует над человеческим стадом, выжимая из него все, что оно способно дать. У плантатора достаточное сходство с укрывателем краденого, который сам не пойдет на кражу, но с большой охотой положит в карман доход с краденого. Вор, разумеется, - вор, а надсмотрщик… есть надсмотрщик. Рабовладелец укрывается почтенным званием плантатора. Укрыватель краденого охотно называет себя "негоциантом". Оба стоят друг друга. Оба пытаются таким жалким способом обмануть самих себя, а подчас и окружающих.
      Надсмотрщиком на плантации Спринг-Медоу был некто Томас Стаббс, имя которого, внешность и характер были мне хорошо известны, хотя я, к счастью, до сих пор не имел с ним дела.
      Стаббс был толстый, приземистый человек лет пятидесяти, грубый и неотесанный. Маленькая круглая голова его, покрытая густой порослью спутанных волос, уходила в плечи. Лицо его было испещрено пятнами сизого, красного и желтоватого цвета. Солнце, виски и лихорадка - все по очереди - нанесли на его лицо эту своеобразную татуировку. Чаще всего его можно было увидеть верхом на лошади. Он ехал, склонившись к луке седла и держа в руках длинный бич, заканчивавшийся плетеными кожаными ремешками.
      Время от времени этот бич опускался на голову или плечи какого-нибудь злосчастного раба.
      Речь его, или, вернее, сыпавшиеся из его уст приказания, была так густо уснащена ругательствами, что трудно бывало уловить смысл его слов. Каждая произнесенная им фраза либо начиналась, либо кончалась бранью.
      Все же полную волю своей грубости Стаббс давал только тогда, когда бывал в поле один среди рабов. Стоило показаться полковнику Муру или любому другому джентльмену - и лютый надсмотрщик мгновенно становился образцом мягкости и сдержанности и даже умудрялся в каждую произнесенную фразу вставлять не свыше одного или двух бранных слов.
      Как и можно было предполагать, мистер Стаббс при управлении плантацией давал волю не только языку - он щедро пользовался и плетью. Полковник Мур воспитывался, как европеец, и как всякий человек, воспитывавшийся в любом краю, за исключением того, где царило рабство, не одобрял "излишних" жестокостей. Примерно раз в неделю какая-нибудь особенно жестокая расправа безжалостного управляющего выводила полковника из себя. Но, дав волю своему гневу, он успокаивался, и все входило в обычную колею.
      Дело в том, что мистер Стаббс умел извлечь из плантации высокий доход. Нельзя же было пожертвовать таким человеком только во имя каких-то сентиментальных соображений - ради того, чтобы оградить от его тирании жалких рабов…
      Нелегко дался мне, привыкшему к уюту господского дома, к ласковым просьбам мастера Джемса, переход под начало грубого, невежественного и жестокого деспота, каким был Стаббс. Кроме того, я совершенно не был приучен к регулярному физическому труду, и привыкнуть к тяжелым полевым работам мне было не так уж просто. Но я решил не унывать. Я был крепко сложен и силен и тешил себя мыслью, что постепенно приспособлюсь к новым условиям. Я знал, что мистер Стаббс был лишен каких-либо человеческих чувств, но зато у меня не было оснований предполагать, что он будет руководствоваться в отношениях ко мне какой-нибудь особенной враждебностью, которой я опасался со стороны мастера Вильяма.
      На основании слышанного о нем я склонен был считать, что мистер Стаббс не такой уж безнадежно дурной человек, и готов был даже допустить, что бранится он и избивает негров не просто из стремления причинить страдания, а во имя пользы дела. Как все ему подобные, он, вероятно, и вообразить не мог, чтобы можно было управлять плантацией иными способами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27