Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мой папа убил Михоэлса

ModernLib.Net / Отечественная проза / Гусаров Владимир / Мой папа убил Михоэлса - Чтение (стр. 3)
Автор: Гусаров Владимир
Жанр: Отечественная проза

 

 


      В школе на уроках я слушал рассеянно, не веря, что пойму и запомню, а в седьмом классе страх перед неуспеваемостью превратился в настоящую манию - целыми днями я мог долбить немецкую фразу, чтобы потом без всякого смысла помнить ее всю жизнь. Хуже меня учился один Юрка Яговкин (в дальнейшем он превзошел меня и в пьянстве). Даже в любимых шахматах я не желал мыслить, изучать и преодолевать, просто смаковал выигрыши и тяжко переживал поражения. Обеспокоенная всем этим мама пригласила ко мне профессора-психиатра Э. М. Залкинда. Профессор счел мою нервозность и слезливость возрастной, но предупредил, что в жизни мне следует воздерживаться от алкоголя. Как показали дальнейшие события, это был очень дельный совет.
      22 ИЮНЯ 1941 ГОДА
      Начало войны ознаменовалось для нас тем, что мы с Колькой Чернышевым шли по улице и встретили школьного стихотворца Николаева.
      Дружно, не сговариваясь, мы не поздоровались с "изменником" (ходили слухи, что он назвал гитлеровскую армию самой сильной в мире). Отец моего возмущения не поддержал, он не был кровожаден.
      - Мало ли что можно сказать, не подумав! Любят раздувать.
      Несколько позже, когда немцы приближались к Москве, я сам начал бормотать что-то о "профессионализме немецких штабов", но Чернышев дал мне резкую отповедь.
      Свердловская драма свернула гастроли - народу мало. Из Киева бежал артист Шейн, прежде игравший в Свердловске Ленина,- появился он с двумя чемоданами и шестой женой А. М. Чуп-руновой. При своем могучем телосложении она тем не менее играла инженю в Свердловской музкомедии и говорила: "Я умлу словно сяйка на зеленой лузяйке, тлепыхаясь у всех на виду". В зале это вызывало бурю смеха.
      Срочно стали показывать "Болотных солдат", "Профессора Мамлока". Последнюю пьесу поставили и в драме, с участием Шейна. Театр находился в Мотовилихинском дальнем районе, а трамваи ходили редко, поэтому публика ринулась к галошам, не дожидаясь выстрела. Шейн опустил наган, уставился в зал и с бешеством произнес: "Хорошо, я подожду", и стоял так, пока не наступила мертвая тишина. Тогда еврей-профессор рассчитался с жизнью.
      ЭВАКУИРОВАННЫЕ
      Из Москвы приехала тетя Зина, там она работала секретарем Папанина, начальника Главсев-морпути, а тут устроилась секретарем начальника МГБ майора Поташника. Ларису, мамину племянницу, как менее смышленую, определили на завод. Впрочем, вернувшись в Москву, она тоже пробилась в "органы", где получала в два раза больше, чем ее муж-инженер, начальник цеха, хотя ничему не училась и ничего не умела. Наша соседка Халямина хотя бы владела машинопи-сью и стенографией. Лариса просто поздно возвращалась домой - и все. Однажды в середине ноября 42 года я ночевал у нее на Покровке и она под секретом сообщила мне, что ноябрьский военный парад отменили потому, что 6-го какой-то автоматчик на Красной площади стрелял по машине Микояна (перепутал), отстреливался и под конец подорвал себя возле памятника Минину и Пожарскому. В начале пятидесятых годов Ларису уволили из "органов" из-за глупой привычки брать фамилию мужа, а мужем ее на сей раз оказался Адольф Матвеевич Кампель.
      Евгений Иванович Ротшильд, тети-Зинин муж, вернувшись из армии, тоже не смог устроиться в Москве на работу, хотя когда-то был председателем (или председательствовал) на съезде терапевтов (это подтверждают еще не изъятые фотографии).
      Из Сталинграда эвакуировались комсомольские дружки отца Сулицкий и Заленский. Заленс-кий жил у нас, пока ему не дали комнату. Сулицкий был рангом повыше и сделался одним из секретарей обкома. После войны его произвели в дипломаты, хоть он и не рвался и заявил Моло-тову, что предпочитает партийную работу, на что Молотов возразил: "А я не на партийной работе?" Потом Сулицкий все-таки добился своего и много лет прослужил в качестве парторга Министерства иностранных дел.
      До войны одним из секретарей Пермского обкома был Г. А. Денисов, любивший выпить и поколачивавший свою темпераментную супругу, его потом сделали послом в Венгрии. Сельхоз-отделом заведовал нынешний редактор "Правды" Зимянин.
      В первые дни войны я попал в истребительный батальон при авиационном заводе, где готови-ли для фронта без отрыва от производства. Мне было 15 лет, я гордился батальоном и его комис-саром, нашим секретарем райкома, все время исступленно рвавшимся на фронт. Мы изучали винтовку, "Максим", ППШ, хотя это мало кому помогло, в том числе и самому комиссару...
      Папа ревниво следил, чтобы я не оставался в городе, когда школьников бросали на стройки и погрузки - это в его глазах было важнее батальона, которому некого истреблять. Впрочем, и борцам с диверсиями доставалось чистить подвалы и строить бараки для беженцев.
      Еще до войны классная руководительница без всяких разговоров приказала мне вступить в комсомол: "пиши заявление". С отцом я бы еще поспорил, а тут не решился. Раньше я был членом учкома, теперь стал членом комитета комсомола, и едва не сделался комсоргом школы. Тут я не выдержал: я представил себе Лемкина, нашего комсорга, худого, косоглазого, с зеленоватым лицом - да разве я смогу так, как он, часами читать мораль своим товарищам? Мне сделалось так скверно, что я буквально заболел. В школе разговаривать было бесполезно, я пошел к секретарю райкома Максимову (в дальнейшем тоже дипломат) и взмолился не выбирать меня. В душе презирая, он отпустил меня с миром, и комсоргом стал Игорь Кузнецов, ладный парень, чемпион города по легкой атлетике (это он сидел на одной парте со Светланой Римской). Так что ему пришлось восклицать в положенное время: "Да здравствует товарищ Сталин!" и получалось это у него так неловко, что оставалось только радоваться, что это делаю не я.
      Я прекрасно понимал, что так надо, так принято, но сам почему-то предпочитал другую общественную работу - читать со сцены Гоголя, играть Чацкого, на худой конец, даже пленного командира, которого пытают. Эти пытки устраивали меня больше.
      Однажды в класс пришел новый историк, старичок из числа эвакуированных, и принялся так интересно рассказывать о Петровских реформах, что по окончании урока мы устроили ему овацию - не упомню такого в школе ни до, ни после. Но очень скоро старик исчез, кто-то сказал документы у него не в порядке. На собрании я послал из зала записку нашей директрисе М. В. Боковой: "Почему убрали Сергея Петровича?" Мария Власовна ужасно разгневалась: "Кто послал эту хулиганскую записку?" Я промолчал. Было обидно и за себя, и за учителя. По какому праву его выгнали? Если преподаватель умеет так говорить, это лучше всяких документов...
      Из Ленинграда приехали Театр оперы и балета и многие писатели, а в конце года пожаловал Вольф Мессинг со своими психологическими опытами. "Чекистка" тетя Зина устроила мне встречу с ним. Я пришел и обомлел - на втором этаже гостиницы меня ждал загадочный человек с высоченным лбом и ликом дьявола. Я смотрел на него как загипнотизированный. При виде Завадского я тоже испытывал трепет - лицо Завадского было словно вылеплено из слоновой кости, но то был трепет почтения, а не страха. "Дьявол" повел меня наверх и втолкнул в неболь-шую комнатку, где сидели два обыкновенных еврея. Один из них - маленький, суетливый, с бегающими глазками, и был Мессинг ("дьявол" оказался его администратором), другой был дирижер кировской оперы Шерман. Шерман явно был подавлен только что состоявшимся разговором. Мессинг утешал его и говорил, что предсказывать одно хорошее неинтересно. (Через два месяца у Шермана умер отец, но если это случилось в блокадном Ленинграде, можно было предвидеть несчастье и без особого дара.)
      Шерман ушел, а Мессинг, вспомнив о тете Зине в связи с какой-то курицей (до чего же сестры были не похожи!), усадил меня и стал скручивать папиросу, заворачивая табак в нарезанную бумагу, явно слишком плотную для курения. Мне он тоже протянул кусок такой бумаги. "Напи-шите четыре двузначных числа". Я написал. Он велел зачеркнуть любые три. Я зачеркнул, ни секунды не задумываясь, в полной уверенности, что и пишу, и зачеркиваю, что хочу. Одно число, скажем, 76, осталось. Мессинг предложил мне перевернуть листок, я перевернул - там его рукой было написано 76. Я глянул недоуменно и испуганно, глаза Мессинга мгновенно расширились, меня как током дернуло. Я мысленно приказал ему снять с вешалки оперную зимнюю шапку, положить на кровать и накрыть всеми пятью подушками с двух кроватей, что он и сделал, слегка, правда, замешкавшись у вешалки. Когда он после некоторого колебания ухватился за эту шапку, я воскликнул: "Правильно!" Он резко оборвал меня: "Я сам знаю, что правильно". Потом он объяснил, что не понимает многих русских слов, а на вешалке были и летние, и зимние шапки, и для этой, шаляпинской, видно, у меня самого нет точного названия.
      По линиям моих рук он определил, что я склонен к недоверию, независимости, причем выражал это так образно и подробно, что я был потрясен. "Вот вы смотрите на педагога, а про себя говорите: ну чему ты можешь меня научить при своей тупости?" Затем он предсказал мое будущее: "Вы станете трагическим актером с богатой внутренней жизнью, как Михоэлс". Под конец мне были обещаны многие лета.
      Пока что мне 44 года - много это или мало, затрудняюсь сказать, но не думаю прожить еще долго. Как актер я вряд ли кому известен, трагические роли играл только в жизни. Что касается независимости, то она может выглядеть таковой лишь по соотношению с эпохой, в которую мне довелось жить.
      Вскоре Мессинг уехал из нашего города, пообещав, что "война скоро кончится за нашей победой", и, действительно, так и случилось через три с половиной года.
      В июле сорок первого года лектор в клубе уверял, что через месяц-другой немецкие танки останутся без бензина, а в ноябре Сталин говорил: "Еще полгодика, годик".
      После встречи с Мессингом я стал частенько бывать в комнате, где был представлен "дьяволу" - там обитал чекист С. Ф. Пивоваров, у него я познакомился с А. Д'Актилем, И. Луковским, М. Козаковым, С. Розенфельдом, композитором Л. А. Ходжа-Эйнатовым.
      С. Розенфельд написал книгу "Доктор Сергеев", где отобразил моего отца, разговаривающего по прямому проводу со Сталиным. При мне отец удостоился разговора с вождем только один раз. Это было осенью, очевидно, Иосифу Виссарионовичу не спалось. Он сказал: "В ваших руках судьба Москвы". Остаток ночи отец не мог успокоиться - ходил до утра по квартире в подштан-никах и повторял услышанное.
      Дважды я встречался и разговаривал с Кавериным, но с перечисленной богемой он близок не был, хотя и враждебен ей не был, как, например, М. Слонимский.
      Особенно бросалась в глаза даровитость Д'Актиля, он сочинял стихи на ходу, за чашкой чая, и тут же забывал их, записывая лишь те, которые давали хлеб насущный. Как-то при мне Пивоваров подарил ему коробку папирос, Анатолий Адольфович тут же принялся декламировать:
      Закуриваю сладостный "Зефир" (так назывались папиросы),
      Дым тает в воздухе,
      И кажется, что таю
      И я с ним вместе...
      Долгожданный мир
      Нисходит на душу,
      Я обоняю розы, я мечтаю,
      Я весь в далеком... Я Вильям
      Шекспир...
      Дальше не помню, стихотворение вертелось вокруг папирос и щедрого дарителя. До сих пор можно услышать "Марш энтузиастов", наверняка написанный где-нибудь впопыхах на подокон-нике, когда-то были популярны песни из фильма "Моя любовь", джазовый "Пароход", добрая половина утесовских текстов написана Д'Актилем, известен он и как переводчик.
      Умер он в одночасье осенью сорок второго года в Перми. Как версификатор он мог соперничать с Маршаком, может, из него и получился бы второй Маршак, если бы он любил сидеть за столом и был бы ловчее приспособлен к политическим требованиям. Возможно, и обстоятельства виной тому, что настоящего поэта из него не вышло, однако блокадники еще помнят щиты с его четверостишиями:
      Не отдадим фашистам Ленинграда,
      Ни площадей, ни скверов, ни палат!
      Ни Пушкиным прославленного сада,
      Ни возведенных Росси коллонад!
      Мне удавалось, и довольно часто, играть в сеансах с Ботвинником, а один раз я даже сделал ничью - он давал сеанс на 17 досках. Эта ничья была единственная и последняя партия сеанса, разменный вариант испанской партии. В общении Ботвинник напоминал Каверина - рационализированное поведение, разговоры о труде ("гений на 99% состоит из потения" и т. д.) Жена Ботвинника, Гаяне Давидовна, танцевала в кордебалете, была она женщиной выдающейся красоты и безграничной преданности, последнее, как подсказывает мне мой личный опыт, не так часто встречается у армянок...
      Болтаясь среди ленинградцев, я впервые услышал о Гумилеве и тогда же впервые прочел "Письмо незнакомки" Цвейга. Открыл книгу я просто так,- весь день я таскал доски, и теперь строчки плясали у меня перед глазами,- а закрыл среди ночи, потрясенный.
      Общение с писателями и композиторами, конечно, не могло довести до добра. Гуляя с отцом по берегу Камы - в кои-то веки! - я вдруг истерически на него накричал, обозвал невеждой и убежал. В другой раз у нас возник диспут о Ленине - оба мы знали его сочинения только понаслышке, но я нагло ссылался на авторитет основателя, отец был убежден, что Ленин такого сказать не мог, я заскандалил, потом оба долго дулись, до самого моего ухода на фронт. Кто был прав, осталось невыясненным, теперь уже и не помню, о чем был спор.
      КОМИССАР ЗАВИРОХИН
      В батальоне все держалось на комиссаре Завирохине, ведь бойцы работали на заводе по 12 часов. Я не раз замирал от страха, когда тщедушный секретарь райкома выдавал мат. (Вымышленных имен и фамилий у меня нет, это я говорю на всякий случай любителям аллегорий и ассоциаций.) Никто не сомневался, что Завирохин первым бросится в любое пекло. Маленький, худенький, он первым летел на лыжах, первым топал в походах, да и к ночи не всегда топал домой. Есть такие люди. Сейчас я дружу с Володей Гершуни если его не убьют и не сгноят в тюрьме, то он, я уверен, умрет на ходу, на бегу - кувырк и готов!...
      Завирохин был невежествен, груб, читая в оперном театре очередную приветственную телеграмму, он закончил: "Смерть немецко-фашистским варварам!" Когда в зале загудели и засмеялись, он сверился с текстом и повторил точно так же. Из президиума махнули: валяй дальше - после объясним!
      Беспощаден он был, невзирая на лица. Когда мать решила уйти из райкома в школу, он злобно ее обматерил, а на мою маму и отец не решался повысить голос.
      Время от времени Завирохин выстраивал нас и командовал: "Желающие на фронт - два шага вперед!" и распекал несчастных, не сделавших двух шагов. Сам он засыпал всех рапортами и письмами с просьбами об отправке на фронт (где такого фанатика-смертника могло спасти разве что чудо. Чуда не случилось). От окружающих он требовал, чтобы все как один были как Дзержинский и комиссары Гражданской - никак не меньше. Под его командованием я часами шагал в строю, два раза нас водили на стрельбы в обком, где отец запевал:
      Слушай, рабочий,
      Война началася,
      Бросай свое дело,
      В поход собирайся!
      Строй подхватывал обещание "умереть как один", и хотя отец помнил всего два куплета, но его хрипловатый тенор никому не надоедал.
      В батальоне были отслужившие, они пели "В гавани", "Три танкиста", "Если завтра война", где на моей памяти слова "и железной рукой нас к победе ведет Ворошилов" изменили, втиснув в текст и нового наркома:
      С нами Сталин родной,
      Тимошенко - герой,
      С нами друг боевой - Ворошилов!
      Так, еще до войны, стихотворцы оттяпали Ворошилову железную руку.
      ДРУГ БОЕВОЙ
      Перед майскими праздниками 42-го года я проснулся утром, как обычно спрыгнул на пол, но обычного стука босых ног о линолеум не последовало перед моим диваном лежал ковер. "Что это?" - спросил я, удивившись. "Тс-с-с!.. Тише! Это отец с матерью тут спали - в спальне Ворошилов!"
      Никто такого визита не ждал и не готовился, но Ворошилову, видно, надоело ночевать в вагоне. Утром я его не видел, ушел в школу, но он пожаловал к обеду - лицо почти шоколадного цвета, на портреты не похож. Сопровождали его два рослых, немолодых уже полковника и заспанный майор с ромбом, как у нашего Поташника. Адъютанты гвардейской выправкой напоминали денщиков, а Сахаров - телохранителя, хотя и носил ромб, что соответствовало генерал-майору. Он следил, чтобы Ворошилова не убили, а главное, не отравили - бабки наготовили яств, но их запретили подавать к столу, из ресторана были доставлены особые кушанья, и стоило Ворошилову нацелиться на какое-нибудь блюдо, как туда мгновенно втыкалась вилка Сахарова, обязанного умереть прежде маршала.
      Я тогда еще не пил, так что могу с полной ответственностью засвидетельствовать, что все сидящие за столом пили наравне, но если остальные к концу обеда совершенно осоловели, восторженно улыбались и готовы были задремать, то маршал, наоборот, как бы протрезвел и приободрился - он пришел усталый, несколько часов носился по вагонам и распекал офицеров всех рангов - могильщики! Не научили солдат окапываться и маскироваться, как положено! Теперь его взгляд становился все тверже, яснее и на лице появилась вовсе не свойственная пьяным презрительно-ироническая гримаса.
      Разговаривать экс-наркому было не с кем и не о чем, но положение спасала баба Феня да я, грешный. Бабку он спрашивал:
      - Чи не забува ще украиньску мову?
      - Ни, не забува!
      - А сын?
      - Ты какый же вин хохол? Вин перевертень! - и так далее.
      Я рассуждал на более серьезные темы:
      - Сколько вы ни посылайте Батурина в Италию, Шаляпина из него все равно не выйдет! - и напоминал, что Шаляпин мог краснеть и бледнеть по ходу действия, а это не всякому драматичес-кому актеру дано.
      - Ну и что? - отвечал Ворошилов.- Так значит, сидеть сложа руки в ожидании гения? И Шаляпин много трудился! Я-то знаю, сам видел! - и рассказал, как, усердно трудясь, Шаляпин выпивал перед спектаклем стакан водки.
      - Ты вот у бабушки спроси: досталась ей в жизни хоть одна копейка даром?
      В пылу спора мы стали орать друг на друга, Ворошилов сорвался с места, подскочил ко мне и принялся тузить кулаками, я ответил ему тем же, он не обиделся и еще несколько раз подбегал - то обнять, то пихнуть меня в сердцах.
      С адъютантами я разделался в шахматы в один миг, но сам маршал играть отказался.
      - Будешь потом всю жизнь хвалиться - у Ворошилова выиграл! - для всей жизни такой чести, пожалуй, маловато, Ворошилов - это не Ботвинник.
      Вечером мариинцы-кировцы устроили в честь маршала концерт, мне пришлось идти со своим батальоном в патруль - охранять высокого гостя, а если бы не это, то я наверняка бы в качестве лучшего друга сидел на концерте с ним рядом.
      На следующее утро я стал проситься на фронт, но Ворошилов моего порыва не поддержал и сказал, что отец правильно делает, что не пускает.
      - Я вот Тимура Фрунзе отпустил, знал, что больше недели он не провоюет, так и вышло - на пятый день погиб. Теперь поставят ему памятник, а памятник по сравнению с жизнью - тьфу! Ерунда это по сравнению с жизнью...- и все отправились на дачу, где стали играть в биллиард.
      Я назвал удар отца "плебейским" - шар долго качался у лузы и, наконец, нехотя в нее плюхнулся, Ворошилов тут же отреагировал на мое "барское" замечание:
      - Плебейский?! А ты кто такой? Господин! Плебейский удар ему не нравится! Ты должен гордиться своим происхождением! - и пошел ораторствовать, разъясняя, что немцы пришли отнять у нас наши социальные завоевания - хотят, чтобы судомойка всегда оставалась судомой-кой, а помещикам и капиталистам можно было жить, не трудясь. Из его слов следовало, что Гитлер не может простить нам, что в семнадцатом у нас Рябушинского обидели.
      Я внимал этим разглагольствованиям с полным доверием. (Что ж, Кочетов и Шевцов и теперь стращают нас, что вот вернутся купцы и промышленники и заберут под банк и ресторан резиденцию нашей родной Лубянки...)
      Уезжая, маршал лишь со мной одним попрощался за руку. Однако папа был не спокоен: "Что тебе Ворошилов - мальчишка? Боксом с ним драться..." По городу поползли слухи, что гусаров-ский сын совсем свихнулся, зарвался окончательно. Но через неделю Ворошилов позвонил отцу и передал мне привет. Тогда у папы отлегло от сердца.
      АНЦЕЛОВИЧ
      Кто уж действительно свихнулся,- даже я не мог не заметить этого,- так это бывший каторжанин, видный профсоюзник, а затем наркомлес, Наум Маркович Анцелович. В свои шестьдесят лет он пытался плясать вприсядку, отняв у бабки кухонный нож, зажал его зубами и исполнил лезгинку, хвалился, что в царской тюрьме нассал на голову надзирателю (мог приберечь свою шутку до лучших времен), а своему адъютанту кричал, брыжжа слюной: "Вы говно! Что?!" Все это не мешало отцу принимать его с полным почтением. Большинство соратников Анцеловича сгинуло без следа и памяти, а он все еще ходил живой и даже с депутатским значком.
      Однажды отец принялся рассказывать Анцеловичу дурацкий антисемитский анекдот. Мне было ужасно неловко, и я попытался потом наедине вразумить папашу, что это некрасиво. Он сконфуженно возразил: "Да что ты? Анцелович поляк".
      Впоследствии я понял, что юдофобство отца такого сорта, что своих знакомых-евреев он за евреев не считает. О директоре Мотовилихинского артиллерийского завода Быховском он говорил: "Абрам Исаич? Нам, русским, еще у него поучиться! Да он в свое управление еврея ни за что не возьмет. Наш мужик!" (Гительман, тот, что задом играл на пианино, тоже, несомненно, был "наш".)
      Может быть, под влиянием Анцеловича отец переменил свое решение не пускать меня на фронт (со времени отъезда Ворошилова прошло не больше двух месяцев). По "казацким обычаям" (о которых отец мог знать разве что понаслышке), мне сшили форму, подарили наган, портупею, автомат - только коня не отвалили. Анцелович еще погостил у своей эвакуированной жены, заодно пробил что-то для сто тридцатой стрелковой дивизии (впоследствии гвардейской), написал на бланке, что я являюсь политбойцом, и увез с собой.
      Вначале я жил в Москве, в его квартире в Доме правительства ("Допре", как его называли), где кинотеатр "Ударник", а теперь еще и Театр эстрады. Несколько позже я узнал, что большинство советских граждан расшифровывает "Допр" не как Дом правительства, а как Дом предварительно-го заключения. Так же впоследствии я узнал, что обитателям Дома правительства были известны оба значения абревиатуры - в доме едва ли оставалась квартира, не познавшая арестов и обысков. Анцелович был чуть ли не единственным счастливчиком.
      В библиотеке Анцеловича я "позаимствовал" две книги - Станиславского "О работе актера над собой" и томик Надсона. И хотя я умудрился потерять всё - от автомата до комсомольского билета, но Станиславский прошел все дороги, все гауптвахты и теперь - нетронутый и во время обысков - лежит у меня в комнате на полке. Анцелович, узнав, что я стащил книги, не сердился, только попенял, что ж я у него не попросил, он бы мне их надписал. Но я и в юности не любил, чтобы Ласкера мне надписывал имярек-даритель, а сам Станиславский уже лет пять к тому времени как ничего не надписывал, не говоря уж о Надсоне.
      Вскоре мне пришлось оставить квартиру в Доме правительства, так как там поселились две молоденькие "боевые подруги" и Анцелович грозно втолковывал им: "Я - тоже человек! Что?!" Я струсил и перебрался в комнату тети Зины на Арбате.
      В Москве, где я проболтался месяц, работал один-единственный театр. Я пошел на спектакль, чтобы увидеть собственными глазами легендарную Валю Серову - единственную женщину, которой в двухсотмиллионной державе посвящались лирические стихи. До этого я видел ее в фильме "Весенний поток". В помещении филиала МХАТа ставили "Русских людей". Сафронова играл Аржанов, Глобу - Д. Н. Орлов, Васина - Р. Я. Плятт - тогда еще без всяких званий, а Валю - Серова. Ни сама она, ни ее игра не произвели на меня впечатления, поэтому, когда по окончании спектакля театралы ринулись к рампе, я остался стоять в своем ряду и вежливо хлопал. И тут она заметила одинокого безусого солдатика в портупее и с наганом, улыбнулась нежно-патриотически и низко-низко, до самой земли поклонилась воину. С этой минуты и до самого эшелона я дежурил у театрального подъезда. Серова всякий раз замечала меня и улыбалась, но однажды подъехала машина, и мне было видно сквозь заднее стекло, как она целуется с Симоновым. Я продал билет и целый вечер сам не свой бродил по улицам...
      Я попробовал еще однажды, днем, зайти к Анцеловичу, но присутствие "боевых подруг" заметно ощущалось - я застал его всклоченного, с помятым лицом, в халате, на столе громоздились бутылки. Я поскорей распрощался и поехал на Арбат, хотя он уговаривал меня остаться и выпить.
      НА ФРОНТ
      Наконец, в августе с колонной грузовиков и профсоюзной делегацией на легковушках (возглавляла делегацию Клавдия Ивановна Николаева), мы двинулись на Северо-Западный фронт. Мне определили место в кузове, и хотя еще стояло лето, я узнал, что такое мерзнуть.
      Проехали Калинин - пустые коробки вместо домов, жители лишь изредка попадались на окраинах, потом такие же Торжок и Осташков. Ночевали в машинах, только один раз на нашем пути попался одинокий двухэтажный дом, где жили старик со старухой, привыкшие и к темноте, и к тараканам.
      В составе делегации была красивая брюнеточка с матовым лицом и в ладно сидящей шинели из офицерского сукна. Офицеры увивались вокруг нее и весело беседовали. Меня же ни один человек не удостаивал своим вниманием, даже словом перемолвиться было не с кем. Я хотел спеть куплеты Трике из Онегина, но надо мной только посмеялись - сказали, что у меня ни голоса, ни слуха. Я понял, что тут совсем нет понимающих людей.
      В Перми осталась Зина Петрова. Хотя в Москве я каждый вечер дежурил возле театра, с трепетом ожидая мимолетной улыбки Серовой, но Зинина карточка бережно хранилась "в кармане маленьком моем". А тут, в пути, я и про Зину забыл. И потом, вернувшись в Пермь на побывку, ни разу к ней не зашел. А ведь как прощался! Не стесняясь присутствием матери, пел со слезами: "Легче с маменькой расстанусь..." (С маменькой я всегда расставался легко и мужественно, если не считать последнего расставания...)
      ФРОНТ
      На передовой во время боя я никогда не был, но и во втором эшелоне, и в штабах вшей была тьма-тьмущая, и сражаться с ними было не легче, чем с немцами.
      Еще не добравшись до своей дивизии, мы уже знали, что Маша Поливанова и Наташа Ковшова, москвички-поварихи, ставшие снайперами, погибли. Одну немцы закололи, другая застрели-лась. Чтобы посмертно наградить их орденами, политотдел послал в Москву материал, но оттуда запросили дополнительные данные и присвоили им звание Героя Советского Союза. Фронт был спокойный - стоял на месте, но немцы рвались к Волге и на Кавказ, и мы должны были "отвле-кать" их - ценой невероятных, и как потом выяснилось, совершенно неоправданных жертв. Одной из задач было перерезать горло Демьянского котла, которое, кстати, и без того прострели-валось нами, поэтому немцы все равно вынуждены были снабжать свои окруженные части самолетами. Когда нам оставалось, чтобы соединиться, несколько сот метров, немцы бросили авиацию и бомбили нас целыми сутками. Я залез под нары в землянке и читал Мопассана пока не уснул (не подумайте, что остальные в это время самоотверженно трудились - при каждом свисте фугаски, а они свистели без конца, все, расталкивая друг друга, кидались на пол). К вечеру я проснулся, вылез из своего укрытия и предложил сотрудникам дивизионной газеты (к которой был прикомандирован) сходить за обедом. На меня глянули серые, измученные и перемазанные грязью лица. Котелки мне выдали, и я пошел за супом. Увидев меня, повар насмешливо крикнул:
      - Ну, герой, знаешь теперь, что такое война?
      Я не успел ему ответить, как увидел его на земле в весьма странной для взрослого мужчины позе. И только после этого услышал звук пикирующего бомбардировщика.
      В этот же день были убиты дивизионный прокурор и его секретарша. Прокурора я помнил, он был маленький, толстенький и в чай накладывал полкружки сахара.
      Я сразу усвоил, что от прямого попадания спасенья нет - не осколок сразит, так четырьмя скатами землянки задавит, и поэтому решил понапрасну не волноваться. Как-то, еще до начала бомбежки мы играли в шахматы с начальником связи дивизии и попали под минометный обстрел. Он тут же ухватился за кобуру и побежал в землянку, а я собрал шахматы, уложил в доску и, стыдясь бежать, пошел обычным шагом. Свиста пуль я, не скрою, пугался, но ни за что не согласился бы показать этого - все вокруг были старше меня. К бомбежкам в конце концов я так привык, что однажды плюхнулся на землю не как все - лицом вниз, а на спину и увидел, что над нами пролетает кукурузник с красными звездами.
      - Наши, наши! - завопил я и запрыгал, забыв о всякой солидности.
      Остальные тоже вскочили, закричали, подбрасывали в воздух шапки похоже, что и бывалым солдатам не часто приходилось видеть самолеты со звездами...
      При всей моей храбрости и презрении к смерти в бой я, однако, никогда не рвался. Я как-то не замечал вокруг ни энтузиазма, ни массового героизма, люди такое повидали, что каждый, кто только мог, старался пристроиться во втором эшелоне, и я не ощущал ни малейшей потребности быть умнее других. Дивизионная газета "Вперед, на запад!" была все-таки в большей степени фронтом, чем самодеятельность, которой руководил В. Н. Кнушевицкий. Он просил отдать меня ему, но начальство не согласилось, наверно, справедливо полагая, что там я и вовсе перестану походить на солдата.
      После массированных бомбежек немцы бросили на наш участок несколько эсэсовских дивизий, наши подразделения бежали в панике, фронт был прорван, даже второй эшелон питался сухарями, а наша редакция уцелела чудом: мы собирались двинуться вперед - но, разумеется, не на запад - на рассвете, но потом страх выгнал нас на несколько часов раньше. Когда взошло солнце, на том месте, где стояли наши фургоны, зияли громадные воронки от фугасок.
      Отступая, мы вдруг повстречали в лесу корову, Бог ее знает, откуда она взялась, но она мирно щипала траву на полянке и помахивала хвостом. Пролетавший юнкерс заметил ее - бедняга не догадалась спрятаться в лес спикировал и сбросил бомбы. Корова заметалась, немец набрал высоту, развернулся и спикировал еще - на этот раз цель была накрыта.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18