Двигались с трудом. Очень много «отходов» было – не способны были подняться с нар, умирали. Больничный барак не вмещал всех. Пеллагра и цинга косили людей. Не успевали вывозить мертвых. Стали «актировать» доходяг – выпускать на волю, а они двигаться не могут! Ничего – лишь бы за ворота… Местных все же иногда подбирали родственники, а иногородние так и оставались там, куда успевали доползти, ими уже другая служба занималась. А жестокость оправдывалась «военным положением в стране».
Идет, бывало, колонна на работу мимо овощехранилища. Остатки гнилой картошки белеют в темноте подсохшим крахмалом, все уставились с жадностью, смельчаки – один, другой – бросаются, подбирают эту гниль, запихивают в карманы, в рот… В них стреляют – «Назад!» Конвой выполняет свой долг: «Шаг вправо, шаг влево – оружие применяется без предупреждения…» Кто-то там остался, пробитый пулей. Ничего – «актируют». Тоже ведь фронт, только «похоронки» не отсылают родным.
Лагерь недалеко от города, сияние видно, гудки заводов слышно. Развод рано – темно еще. Слякоть, дождь. Куда сегодня? Неизвестно. Молча идут. Шлепают шаги, тяжелое дыхание, кашель…
И вдруг из темноты далекий женский голос: «Ко-оля-а!», и еще: «Ко-о-о-оля-а!», и еще один: «Ива-а-ан!» Идущий впереди поднял голову, приостановился: «Ой… Мария! Она…» А там: «Ива-а-ан!» – «Ма-ша-а!» – «Прекратить разговоры!» Пошли дальше шлепать по грязи… Кончилось «свидание». А все еще доносится: «Ива-ан!» – «Ко-о-ля-а!» – «Же-е-еня-а!»
Как они там, бабы, живут? Как справляются? Ребятишки как? Свидания не дают, а письма только через полгода разрешат.
Пришли. Разгружать кирпич! Хорошо. Копать мокрую глину труднее. А ноги в коленках сгибаются с трудом – распухли… Рассвет. «Начинай!» «Давай!» Тяжелое, больное слово это: «Давай!» И въелось это слово бичом этаким в нашу речь, в нашу подневольную жизнь! «Давай!» Со всей гадостью лагерной, с матерщиной, через все котлованы и лесоповалы, как призыв к «светлому будущему» – «ДАВАЙ!»
Тут будка-сторожка стрелочника, печка, уголь есть, тепло. Охранник разрешил заходить погреться. Ведро нашли, воду. Собачонку мужики принесли. Заманили ее: «Тютя! тютя!» – приласкали, погладили и… убили. Просто – головой об рельс. Ободрали – и в ведро! Пятеро – один варит, остальные работают, по очереди. Соли достали у стрелочника. Сварили, съели впятером все и бульону полведра без хлеба съели. Как все завидовали им!! А что? Вареными собаками, говорят, люди туберкулез лечат. А голодные зеки что хочешь съедят! Зеки – тоже люди!..
Всего месяца четыре пришлось мне побывать на общих работах. Нарядчик «отыскал» меня и направил как чертежника в мастерскую Туполева. Было нас там десять человек. Два конвоира водили нас ежедневно в пустую контору, где мы чертили разные детали по указанию приходившего к нам изредка бесконвойного инженера. От лагеря пять километров. Двух-трехчасовая прогулка была очень полезной. На месте мы сами себе варили суп из «сухого пайка». Никак не могли уложиться в норму – съедали за два дня все, что полагалось на десять. Но утреннюю и вечернюю кашу нам давали в лагере, хлеб тоже. Жили. Туполева мы не видели ни разу, инженера-конструктора фамилию не помню, помню инженера Оттена, который тоже заходил к нам. Он был из ЦАГИ, уже пятнадцать лет в заключении, а в Омский лагерь прибыл недавно. Три месяца я работал чертежником, пока не организовал культ-бригаду.
Центральная культбригада создавалась постепенно. КВЧ иногда проводила в клубе мероприятия. Приказ ли какой надо было зачитать, доклад ли сделать, это всегда должно было заканчиваться художественной самодеятельностью. Однажды я выступил с чтением Маяковского и тогда же присмотрел некоторых участников. Меня Кан-Коган, начальник КВЧ, похвалил. А я ему предложил подготовить программу к Октябрьской годовщине. После нескольких удачных выступлений последовал приказ начальника управления «о создании центральной культ-бригады под руководством з/к Дворжецкого».
Нас совсем освободили от общих работ, выделили отдельный барак, выдали новое обмундирование, разрешили мне подбирать людей из всех новых этапов, составить репертуар и действовать.
И мы начали действовать. Пять. Десять. Двадцать пять человек! Я собрал актеров, музыкантов, литераторов, певцов, танцоров (мужчин и женщин, молодежь и пожилых) и, не хвалясь, скажу, завоевал и лагерь, и управление. Нас хвалили, поощряли, премировали и, конечно, нещадно эксплуатировали, посылали на «гастроли» во все лагеря и колонии Омского управления. А нам это не мешало. Мы были нужны – это главное!
Мы выступали в бараках, в цехах, на строительных площадках, в поле во время сельскохозяйственных работ, в клубах, на разводах, при выходе на работу и при возвращении людей с работы. Я все больше и больше влезал в организацию быта заключенных. Это они видели, чувствовали и ценили.
Уже потом, когда наша бригада окрепла, появился «Дядя Клим». Вскоре он стал не только самым популярным номером, но превратился в «клич», что ли, стал «защитником», «символом правды». К «Дяде Климу» обращались за помощью, угрожали «Дядей Климом», ждали его вмешательства и поддержки. А это был раешник, сочиняемый мной на местные актуальные, острые темы. Каждый раз заново. Обычно в самом финале выступления я вынимал из кармана бумагу и говорил: «Вот опять получил я письмо от Дяди Клима!» И уже в зале аплодисменты, визг, смех…
Со временем мифический «Дядя Клим» превратился в реальное лицо – в меня. Меня стали называть дядей Климом, писали мне письма, с жалобами обращались…
Острые критические выступления с эстрады (а шутам и комедиантам все дозволено) помогали где-то улучшить питание, облегчить режим и прочее. Я начисто отключил себя от сознания, что нахожусь в лагере, что я без всякой вины, несправедливо оторван от семьи, лишен свободы, театра… Я жил! Я занимался любимым делом. Я верил, я видел, что мы помогаем преодолевать чувство безнадежности, чувство неволи. Мы воодушевляли людей и сами обрели чувство свободы. Все для фронта, все для победы, искренне, в меру сил и своих возможностей!
Лагерь преобразился за два года!
Были созданы два образцовых барака, проведено электричество, получено постельное белье, сделаны кирпичные печи. Построен еще один больничный барак. Появились медикаменты и врачи.
Лучшим рабочим на разводе стали выдавать молоко и дополнительный хлеб.
Со временем наша культбригада окрепла и расширилась. Нам помогали начальник КВО и главный бухгалтер управления Мазепа, который создал струнный оркестр народных инструментов. В этом я совершенно не разбирался, но все же выучился играть на домре-альте. За один только первый год наш коллектив провел 250 выступлений в клубах разных лагпунктов и, пожалуй, столько же в бараках, в поле и на стройплощадках. Это был воистину колоссальный труд. Приходилось сочинять, репетировать, собирать материал, много читать, писать. Двенадцать новых программ в год! И помнить надо, что мы в лагере, что мы заключенные, связаны, как и все зеки, режимом, строгими законами лагеря – поверки, обыски, отбои, бани, конвои и пр.
Мне была разрешена переписка раз в месяц и передача раз в месяц. Жена передавала мне книги и эстрадные миниатюры, которые я просил. Свидания не было ни разу. Мучительно было постоянно чувствовать свою беспомощность, зная, что они голодают, что Владик болеет, что жена, уходя на работу, запирает ребенка на ключ, что однажды он съел мыло, что он плохо одет, что в квартире не топят. Мальчику уже пять лет! Мне удалось тут сшить ему два костюма – матросский белый (брючки, френч с погонами, фуражка с крабом) и красноармейский (защитные бриджи, гимнастерка с погонами, пилотка со звездочкой, сапожки брезентовые и даже золотая звездочка героя). Нам шили униформу, материала было много, и портные с удовольствием выполнили мою просьбу. Труднее было передать все это. Рискнул помочь мне сам начальник КВЧ Кан-Коган.
Здесь, в Омске, Кан-Коган, Софья Петровна Тарсис, инспектор КВЧ, очень помогали. А особенно Мария Васильевна Гусарова, инспектор КВО, не только постоянно снабжала нашу бригаду литературой, материалом, не только была нашей заступницей в трудные минуты, но и выполняла частные поручения и просьбы, не всегда безопасные для нее. Нельзя забывать, что лагерный режим запрещал всякую связь вольнонаемных, в том числе и начальства, с заключенными по 58-й статье.
В культбригаде не было плохих людей. Люся Соколова – поэтесса, актриса, много писала по моему заданию – частушки, репризы. Десять лет ей «особое совещание» присудило за стих:
«Сталин – это тень, перекрывающая солнце над Россией…» или что-то в этом роде. А бывший редактор «Омской правды» (фамилию не помню, обнаружил я его в очередном этапе, больного, опухшего, почти слепого – очки потерял, зубы выбиты, грязный, заросший – кошмар!) – три месяца мы его откармливали, отмывали, лечили, одевали. Отличный журналист! Десять лет – «особое совещание». Он, видите ли, утверждал, что пакт с Германией был ошибкой. А Василий Пигарев! Талантливейший человек! Инженер. Десять лет – «особое совещание». С 1937 года сидел в разных лагерях. Мастер на все руки, музыкант, композитор, механик, изобретатель, актер. Когда я освободился, он стал руководителем. Чудесный, добрый, интеллигентный человек! В Таганроге осталась у него семья… Матвей Фридман – музыкант, великолепно играл на саксофоне, дирижер нашего оркестра… Получил пять лет от «особого совещания» за то, что однажды вздохнул: «Ой! Когда это кончится!..» Марыся Войтович, польская актриса, в 1939 году приехала в Ленинград навестить родственников, застряла там, когда началась война. Выразила возмущение и была сослана в Ишим, а оттуда в лагерь на десять лет за то, что сочувствовала интернированным польским солдатам. Научилась говорить по-русски. Великолепная актриса, певица, очаровательная женщина. Был у нас еще прекрасный скрипач из оркестра Эдди Рознера. Бывало, мы заслушивались – до слез..
Но лагерь есть лагерь. Мы постоянно находились под наблюдением оперуполномоченного и коменданта. И в карцер нас сажали «за нарушение режима», и обыски устраивали нередко, и в этапы отсылали, и на репетициях торчали. Все было. После отбоя и нам не разрешалось передвигаться по территории, задерживаться в клубе, находиться женщинам в мужском бараке. Я как-то собрал всех и читал «Принцессу Грезу» Ростана:
Люблю мою грезу прекрасную,
Принцессу мою светлоокую,
Мечту дорогую, неясную,
Далекую…
Слушали ребята, плакали… Было уже очень поздно. Ворвались оперативники и забрали всех женщин в карцер.
Был еще случай во время концерта. Я в качестве ведущего объявил: «В зрительном зале находится мой друг Саша Акчурин.
Сегодня у него день рождения. Посвящаю ему свое исполнение стихотворения Максима Горького «Песня о Соколе»:
О, смелый Сокол! В бою с врагами истек ты кровью!
Но будет время, и капли крови твоей горячей
Как искры вспыхнут во мраке жизни
И много смелых сердец зажгут
Безумной жаждой Свободы, Света!..
Меня тут же после концерта забрали в карцер на пять суток! Ведь Саша Акчурин – враг народа! «Особое совещание», статья 58, срок десять лет. А я ему:
Пускай ты умер, но в песне смелых и сильных духом Всегда ты будешь живым примером, призывом гордым К свободе, к свету!
Даже начальник лагеря Бондарчук не смог меня высвободить – пять суток! Хорошо, что срок не добавили.
А все-таки несли мы свет в это темное царство, слава богу! Бывало, заходим в барак, грязный, темный, вонючий… Фонарь под потолком, дым от печурки, вонь от сохнущих портянок. И людей-то не видно. Лежат, сидят тени какие-то, тишина гробовая. Зажигаем четыре фонаря, баян заиграл, девушка красивая сбрасывает бушлат, остается в светлом открытом платье, высоким голосом запевает «Любушку». «Братцы! Ребята! Не падайте духом! Скоро свобода! Надо жить! Нас ждут на воле, жены, матери, друзья!» И люди открывают глаза, люди, подыхающие, встают, поднимаются, улыбаются… Живут! «Недолго уже! Война кончится – всех освободят!»
«Недолго уже!» Война кончилась. Всех не освободили, но мой срок подошел к концу.
И опять воля! Воля ли?
Кончились мои «пути больших этапов». Но я продолжал ощущать нашу жизнь как большой Лагерь, размером со всю нашу страну. Удивительно успешно разрушили мы до основанья старый, традиционный уклад жизни, а построили лагерную систему. И лагерный жаргон, и взаимное недоверие, и нравственный принцип: «Бери все, что плохо лежит» и «Настучи на другого, пока он не успел на тебя настучать». И еще – скотское иждивенчество: «Скажут, что надо; дадут, что надо; пошлют, куда надо; решат, как надо… Молчи! Жди! В крайнем случае проси. И будь благодарен!»
«Будь благодарен за все! Всегда «спасибо»!»
«Спасибо великому Сталину…»
«Спасибо родной партии…»
«Спасибо родному коллективу за то, что вырастил и уберег…»
«Спасибо за наше счастливое детство!» «Спасибо за нашу веселую юность!» «Спасибо за нашу обеспеченную старость!» (Хочется сказать: «Спасибо за место на кладбище», но это за тебя скажут близкие.)
«Спасибо!»?
В то время как каждый человек имеет право на все это.
В то время как каждый человек – это личность. Неповторимая!
Более шестидесяти лет прошло со времени моего осуждения «за контрреволюционную пропаганду и агитацию», а я и сейчас готов вести ту же самую «агитацию» во имя подлинной свободы и раскрепощения личности.
И, ей-богу, готов пройти заново, если это нам поможет, все эти этапы – ЭТАПЫ БОЛЬШОГО ПУТИ.
Вацлав Дворжецкий: ВОСПОМИНАНИЯ И РАЗМЫШЛЕНИЯ
Фрагменты интервью
В декабре 1945 года из Омского ИТАК я вернулся со справкой об освобождении. Владику исполнилось семь лет. Я любил его и надеялся на ответное чувство. А меня встретил… волчонок. И неудивительно. Мать, пока я сидел, убеждала: «Отец на фронте». А мальчишки на улице кричали: «Твой отец – немецкий шпион». Каково? Болезненный, голодный (однажды даже мыло съел, пока мать работала), затравленный окружающими, Владик и на мир поэтому смотрел зверенышем.
Судьба его не баловала. По окончании медицинского училища забрали в армию – служил фельдшером. Демобилизовавшись, некоторое время оставался на Дальнем Востоке. Женился, родился сын Саша. Но семейное счастье оказалось непродолжительным. Владислав внезапно уехал в Омск. Один. Поступил в театральную студию при ТЮЗе. И влюбился в молодую актрису. Возникла новая семья. Но и она потом распалась. Я писал сыну. Но он редко откликался: отношения между нами оставались натянутыми.
Киноактером он стал неожиданно для всех. Трудно ему было: неустроен, денег в обрез. Даже проснувшись знаменитым после премьеры фильма «Возвращение «Святого Луки», он остался должен 164 рубля «Мосфильму». Ему не на что было купить даже кепку – сшил ее сам. А уж о пальто он и не мечтал.
…Нам внушали, что мы строим справедливое будущее, и в то же самое время у людей не было никакой возможности доказать свою невиновность. Тысячи людей гибли от изнурительного труда в лагерях. Я видел это собственными глазами и в Пинеге, где мы строили железную дорогу, и на острове Вайгач, где работал в глубоких шахтах, на лесоповале и лесосплаве, и на Соловках, и на Беломорканале, и в Туломе…
Да, партия признала свои ошибки, но где гарантия, что они не повторятся. И потом, никто ведь – по большому счету! – за них не ответил. Почему я должен верить, что у нас не появится новый лидер, которому захочется считать людей винтиками?
У О. Берггольц есть стихи, написанные после освобождения:
А те, кто вырвался случайно,
Осуждены еще страшней -
На малодушное молчанье
И недоверие друзей.
И молча, только тайно плача,
Зачем-то жили мы опять.
Затем, что не могли иначе
Ни жить, ни плакать, ни молчать.
Мы молчали, потому что боялись доносов и повторений террора. К тому же я считаю, что нельзя свои собственные переживания распространять на других людей. Была и еще одна причина молчания: отсутствие у детей интереса к прошлому родителей.
Нам нельзя забывать историю, чтобы не повторить ошибок. Нам нужно научиться действовать, оставив в стороне ненужную мягкость и инфантильность. Нам нужно начинать с сегодняшнего дня, потому что завтра уже будет поздно говорить о возрождении души. Потому что завтра, да нет, что я говорю, уже сегодня – всегда, как сказал поэт, душа обязана трудиться, чтобы мы могли создать то лучшее, о чем мечтали наши предки.
Тишина, вода как зеркало, небо отражается вдали. Спускаешь лодочку, без всплеска, осторожно двигаешься к кувшинкам, туда, где камыши, забрасываешь удочку. Солнце начинает выглядывать самым краешком… Это чудо! Жаль, что я не могу заставить остальных людей пережить то же.
Но не только это. У меня много хобби: и охота, и собака, и сад, и парусный спорт, и подводный спорт. Очень люблю подводный, совершенно необыкновенный мир. И сад, и пчел. Пчелы – невероятное чудо. Мне они интересны не только с той точки зрения, что дают мед, прополис, воск, пиргу. Меня интересует диалог с ними. Это красота! Эта необыкновенная жизнь проникает в человека, делает его богаче, добрее. Потому что каждый цветок, каждый росточек – он живой. Одновременно я думаю и размышляю о своих ролях, вынашиваю их.
Знаете, как я себя иногда закалял? Приду домой после тяжелого спектакля, охрипший, в доме холодно. Разделся, залез под одеяло, вытянулся. Думаешь: вот если б сейчас надо было встать, одеться, пойти принести ведро воды во-о-он оттуда, с колонки за два квартала… Что?! А ну-ка встань! Встаю, одеваюсь… Сам себе: не торопись, что это ты ботинки кое-как надел? Зашнуруй! Перчатки возьми, шарф завяжи. Ведро воды полное? Вылей! Иди туда, за два квартала, наливай полное, приди, поставь…
А знаете, как себя человек после уважает? Я считаю, что человек всё может. Есть в нем скрытые силы, второе дыхание…
Секрет, рецепт… Нет рецептов ни для молодости, ни для таланта. Душа нужна! Можно ли научиться… душе? Можно вызубрить роль, научиться смеяться и плакать на сцене, в совершенстве овладеть техникой игры – а твой герой будет мертвым. Жизнь в него может вдохнуть только духовно богатый человек. Истоки этого богатства я ищу и нахожу в общении с природой. Она дает пищу душе, из ее материала я строю художественный образ.
…Мой прапрапрадед был Шимон Дворжецкий, мелкопоместный крестьянин, фермер, как теперь говорят. Во времена Ивана Грозного и войны России и Польши, в 1562 году, Стефан Баторий присвоил ему дворянский титул. Когда я был в Кракове, нас водили в королевский дворец Вавель, фундамент которого состоит из огромных, высеченных из камня глыб, покрытых зеленым мхом. На этих камнях высечены древние польские фамилии. Там есть фамилия моего деда – Шимон Дворжецкий, я сам читал. У меня хранится пергамент, на котором нарисовано наше родословное древо. А у Брокгауза и Эфрона есть описание герба рода Дворжецких. И указано, какие места в нынешней Литве принадлежат нашему роду.
Одна из грубейших ошибок нашего прошлого – презрение к понятию «сегодня». Нам внушали, что «вчера» – это проклятое прошлое, а «завтра» – светлое будущее. И всё! То, как человек живет сегодня, было несущественной мелочью. Вспомните, ведь даже великие поэты утверждали: не важно, что ты сегодня умер, но ты можешь стать ступенькой для счастья других людей.
Я убежден: нельзя защищать великие идеалы, забывая о людях.
Большая часть стремлений человеческих призрачна, иллюзорна, относительна. Достоверны и абсолютны две ценности: любовь и свобода. Противоестественно то, что человек не знает, что делать с этими благами, боится их, а потому всячески избегает таких несомненных даров. Вот причина нашего разъединения вместо объединения. Вспомните, как говорит апостол Павел в Новом Завете: «Любовь долготерпима, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится… не раздражается, не мыслит зла… всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит».
Михаил Ульянов
О ВАЦЛАВЕ И ВЛАДИСЛАВЕ ДВОРЖЕЦКИХ
В 1945 году я учился в театральной студии при Омском областном театре. После войны и даже на кончике войны руководитель этого театра знаменитая Самборская. Лина Семеновна организовала студию с очень серьезной преподавательской школой. Вскоре в студии появился Вацлав Янович Дворжецкий, только что освободившийся из лагерей. Очень своеобразный, с гордой посадкой головы, с большим лбом из-за ранней лысины, поджарый и веселый человек. Думаю, что веселость была в его характере, потому что, встретив его через много лет на съемках, я увидел его таким же, не утратившим своего веселого нрава, оптимизма, надежды и… фатального отношения к жизни. Он принимал ее такой, какая она есть. Я уж не знаю, что у него творилось в душе, но ни тогда, в сорок шестом, ни много лет спустя он не выглядел сломленным, хотя судьбина у него была не очень счастливая…
Там, в Омске, мне довелось играть с Вацлавом Яновичем в спектакле «Давным-давно». Он играл поручика Ржевского – блистательно!.. Была в нем какая-то мужская задиристость, уверенность в себе, и Ржевского он играл очень мужественным и в то же время – с отношением к этому герою, как к петуху… Очень многослойным получился у него образ. И среди молодых актеров, изображающих гусар, был я. У меня сохранилась фотография тех лет – мальчишеское лицо с приклеенными усами. Смешные, конечно, из нас были гусары… но рядом-то был настоящий гусар – Вацлав Янович!
Потом я уехал в Москву, где попробовал продолжить свою театральную учебу, и, к счастью, у меня это получилось – меня приняли в Щукинское училище. Я потерял Вацлава Яновича из виду. Прошли годы, и когда в 1987-м я начал сниматься в картине Владимира Наумова «Выбор», то опять встретился с Вацлавом Яновичем. Тогда он уже ушел из театра на пенсию и жил по тому принципу, по которому всем нам, актерам, надо бы уходить из театра и жить дальше: пришли годы – уходи, а там уж – по договорам, если пригласят.
Он был влюблен в природу, в Волгу… Был настоящий профессионал-рыболов, очень много рассказывал про это подробно, со смаком, похохатывая, веселясь… Вацлав Янович искренне пытался донести до собеседника ощущения, которые сам когда-то испытал: какая это радость – ранним утром выйти на лодке, закинуть крючок и слушать птиц… Он очень радовался полноте жизни, которую продолжал ощущать, и хотя был уже в общем-то глубоким стариком, но тем не менее это был прежний Вацлав Янович, который не склонил голову ни перед годами, ни перед сединой, ни перед чем… «Меня не волнует, будут меня приглашать в театр или нет, – говорил он. – Пригласят – хорошо, не пригласят – у меня есть лодка, у меня есть ружье, у меня есть Волга, у меня есть жизнь». В этом смысле его сын Владислав, с которым мы снимались в «Беге», был другим, почти противоположным человеком. Влада трудно было назвать компанейским. Скорее он был замкнут в себе и, как мне показалось, не пускал никого в свой мир, но при этом был очень учтив и скромен.
Владик попал на «Бег» совершенно случайно. Одна из ассистенток, перебирая фотографии актеров, просто споткнулась об его странные и огромные глаза, глаза-блюдца… Как известно, он был приглашен на маленькую роль из окружения Хлудова, а в результате был утвержден на самого Хлудова. Этот сложный образ давался Владику совсем непросто, но Алов и Наумов с тонкостью и изящной осторожностью вылепливали из молодого актера (по сути новобранца в кино) этого странного, смертеподобного человека, существующего на грани жизни и смерти.
Думаю, что выше «Бега» Влад ничего не сделал. Наумов фонтанировал всякими идеями и придумками, а Алов был более земным, и они друг друга очень уравновешивали. Они лепили Владика, а он был всецело в их руках. И в результате они вылепили замечательный характер. Но это все – киноработа. Это работа, в которую иногда берут типаж человека, далекого от кино и от профессии актера, и оказывается, что он делает все выше, чем актер-профессионал. Он не играет, а существует. И вот что-то в этом роде, я думаю, происходило и с Владиком. Он ничего не играл, а просто существовал в заданных Аловым и Наумовым координатах, в четко заданном эмоциональном режиме, в строго обговоренном психофизическом состоянии. Уверен, что в театре Владик не сыграл бы Хлудова так, как это получилось у него в картине Алова и Наумова, потому что театр требует образа, а кино – типажа. В театре на типаже ничего нельзя сделать, а у Влада было совершенно поразительное лицо – лицо человека-марсианина и пока еще полное отсутствие опыта.
Однажды мы летели с картиной «Бег» в Чехословакию, где было организовано большое мероприятие по встрече деятелей культуры, и среди этих деятелей оказались мы – Алов и Наумов, Владик и я, а возглавлял нашу группу тогдашний министр культуры Демичев в компании с каким-то большим «чином». Пока летели, Демичев с «чином» пригласили нас сыграть в домино. Сели… и мы втроем обыграли их вдрызг. Ну, вот просто поперло!.. И это было тем более удивительно, что никто из нас троих никогда не увлекался этой игрой. Ну, мы посмеялись в кулак, но от души… Вдруг Наумов толкает Владика под бок и говорит тихонько: «Скажи Демичеву, что у тебя квартиры нет, скажи, что ты живешь черт знает где… Давай, не мнись!» – «Да неудобно мне…» – «Да чего неудобно?! Нормально!..» Еле-еле он все-таки заставил Владика раскрыть рот и сам поддержал разговор. В те годы дать человеку квартиру (который ее заслужил) было плевым делом, не то что сейчас. Только нужно было выйти на нужных, высоких людей. Наумов был в этих делах уже мастер и сразу смекнул, что лучшего момента просто может и не быть больше – в самолете, за домино, а еще лучше за рюмочкой коньяка… И они договорились.
Потом я видел Владика в других картинах, в которых он, как мне кажется, ничего не играл, а только воплощал замыслы режиссера. Самого Владика в этих ролях не было. При том, что внешне Владик был очень красив и необычен, актерски, на мой взгляд, он так и не успел дозреть, осознать свой потенциал, свои резервы и границы, изучить и понять себя – как инструмент актерской игры. И, безусловно, он вырос бы в крупного и серьезного актера, если бы не такая ранняя смерть. В нем была порода. Порода, так сказать, еще не раскрытая, еще не расцветшая. Увы, так и не расцветшая…
Запись и литературная обработка Н. Васиной.
Лазарь Шерешевский
МОЙ ДВАЖДЫ ЗЕМЛЯК
Есть под Киевом чудесное дачное место с певучим названием – Ирпень. Знакомо оно не только киевлянам – оставило свой след в литературе, увековечено строками Бориса Пастернака: «Ирпень – это память о людях и лете…»
Я, родившийся в Киеве, с детства знал Ирпень и в предвоенном году провел школьные каникулы там в пионерском лагере. Помню начало нашей тогдашней песенки:
Эх, Ирпень, Садовая, двенадцать,
Золотые лагерные дни…
Но лишь много лет спустя мне стало известно, что Ирпень – родовое гнездо целых поколений замечательных артистов. В Ирпене жили родители Вацлава Яновича Дворжецкого, который, в свою очередь, стал отцом Владислава и Евгения – целая актерская династия! А мне в детстве привелось ходить по тем же киевским тротуарам, вымощенным желтым кирпичом, под теми же тополями и каштанами, где бродил в пору своей юности Вацлав Янович Дворжецкий – мой земляк-киевлянин.
Но в жизни мы встретились с ним намного поздней – через два десятилетия, и не в Киеве, а в Горьком. Ставший в конце пятидесятых годов главным режиссером Горьковского театра драмы М. А. Гершт решил обновить состав труппы и пригласил ряд хороших актеров из других городов. Так в Горьковском, богатом традициями театре появились Владимир Самойлов, Лиля Дроздова, Виктор Кузнецов и Вацлав Дворжецкий.
Появился и новый ведущий режиссер – Ефим Табачников, осуществивший тогда ряд оригинальных постановок: «Палата», «Четвертый», «Ричард III», «Жили были старик со старухой».
Горьковские театралы в полной мере оценили талант Вацлава Яновича Дворжецкого: природа подарила ему неповторимый, особого задушевного тембра голос, горделивую стать, четкость жеста – все это, доведенное до высокой степени мастерства опытом и умением, волновало зрительские сердца и принесло артисту большую популярность. Но наиболее тесные отношения с Вацлавом Яновичем у меня возникли не через сцену: в его дружеский круг я попал благодаря Юлию Иосифовичу Волчеку и жене Вацлава Яновича – режиссеру ТЮЗа Риве Яковлевне Левите.
В 1960 году вместе с Анной Кузнецовой мы инсценировали повесть Владимира Тендрякова «Чудотворная», и эта пьеса была принята Горьковским ТЮЗом к постановке. Ставить спектакль должна была Рива Левите, и она начала работать с авторами и актерами. Сидели мы над текстом и в театре, а иногда, чтобы не отвлекаться, Рива Яковлевна приглашала меня домой – в дом Дворжецкого, где мы теснее сошлись с Вацлавом Яновичем, и я смог в большей мере узнать этого удивительного человека.
И тут я был посвящен в еще одну страницу его жизни, что сделало нас еще более близкими: за его спиной стояли годы страшного ГУЛАГа: северные лагеря начала 30-х, гибельный остров Вайгач, Беломорско-Балтийский канал, а потом, в 40-х, еще один срок – в лагерях Сибири.
Мой лагерный опыт был короче и благополучней, – но был он и у меня. Так что мы с Дворжецким оказались не только земляками, но и собратьями по судьбе. Новый 1961 год мы встречали уже в общей компании в университетской квартире математика Юрия Неймарка. Там были Дворжецкие, Волчеки, Соколовы, Табачниковы, Любавины – самые разные люди: физики, философы, артисты, врачи, литераторы, объединенные личными симпатиями и схожестью взглядов на многие вещи и события. Позднее эти встречи стали регулярными: праздничные дни, дни рождения, разные семейные происшествия – все отмечалось этой небольшой компанией, если можно так сказать, интеллектуальных вольнодумцев «оттепельной» и «послеоттепельной» поры. Вацлав Янович был душой этих встреч: он демонстрировал плоды своих подводных съемок, рассказывал о своих поездках и разных житейских ситуациях.