Но что делал Фридерик? Как он там, предоставленный самому себе? Спал? Сидел? Ходил? Ведь я знал его скрупулезность в соблюдении правил игры, знал, что если он сидит, то сидит по всем правилам и с подобающей осмотрительностью, и, несмотря на это, меня начинало беспокоить, чем он там занимается. Его не было видно, когда мы приехали в Повурну и сели с Каролем за поздний обед, а пани Мария сказала мне, что он выпалывает сорняки… что? Он пропалывал грядки на огороде.
– Боюсь, что он скучает у нас, – добавила она огорченно, будто речь шла о госте довоенного времени; пришел и Ипполит, чтобы сообщить мне:
– Твой приятель в огороде, вот… Пропалывает.
И что-то в его голосе свидетельствовало, что этот человек начинает его тяготить – он был смущен, беспомощен и жалок. Я пошел к Фридерику. Увидев меня, он отложил тяпку и спросил с обычной вежливостью, как нам удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль, что не пора ли, мол, нам возвращаться в Варшаву, потому что здесь, в конце концов, мы едва ли можем быть полезны, а дальнейшая задержка может плохо отразиться на нашей торговле, вообще, эта поездка была опрометчивым поступком, и не лучше ли нам убираться восвояси… Он в самом себе пробивал дорогу для такого решения, постепенно утверждался в нем, приучал к нему… меня, себя, окружающие деревья. Конечно, с другой стороны, в деревне намного лучше… но… можно хоть завтра уезжать, не правда ли? Неожиданно в его вопросах зазвучало нетерпение, и я сообразил: из моего ответа он хотел выяснить, сумел ли я договориться с Каролем, – он понял, что я, должно быть, его прощупал; теперь он хотел знать, осталась ли еще хоть тень надежды на то, что невеста Вацлава обнимет когда-нибудь юношеские плечи Кароля! И одновременно он давал мне понять, что ничего из того, что он знает, что он выведал, не дает повода для таких иллюзий.
Трудно описать всю омерзительность этой сцены. Лицо уже немолодого человека удалось сохранить только благодаря скрытому усилию воли, направленному на то, чтобы замаскировать распад или, по крайней мере, собрать лицо в подобие симпатичного целого, – в нем все же проступало разочарование, отречение от чар, надежд, вожделений, и морщины расползлись по нему, пожирая его,как труп. Был он смиренно и покорно подл в этой капитуляции перед собственной мерзостью – и меня заразил этой пакостью настолько, что и мои черви зашевелились, выползли, облепили меня. Но даже не в этом заключалась кульминация омерзительности. Ее гротескную уродливость порождало прежде всего то, что мы с ним были как пара любовников, обманутых в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, наше вожделение, наша страсть не находили удовлетворения и бесновались в нас и между нами… теперь для нас ничего не осталось, кроме нас самих… и, брезгуя друг другом, мы все-таки не расставались, связанные нашей разбуженной чувственностью. Поэтому мы старались не смотреть друг на друга. Солнце припекало, а от кустов долетал запах боярышника.
К концу этого тайного совещания я понял, каким ударом для него и для меня было не подлежащее сомнению равнодушие их обоих. Молодая – невеста Вацлава. Молодой – абсолютно не встревожен этим. И все потерялось в юной слепоте. Крушение наших надежд!
Я ответил Фридерику, что, кто его знает, может быть, действительно длительная отлучка из Варшавы неоправданна. Он сразу за это ухватился. Теперь мы ждали только сигнала к бегству и, медленно двигаясь по аллее, осваивались с решением.
Но за углом дома, на дорожке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Она с бутылкой в руке. Он перед ней – разговаривали. Их детство, их полнейшее детство было очевидно и убийственно, она – пансионерка, он – школьник и сопляк.
Фридерик спросил их:
– Что поделываете?
Она. Пробка упала в бутылку.
Кароль (подняв бутылку на свет). Вытащу ее проволокой.
Фридерик. Не так-то просто!
Она. Может быть, лучше поискать другую пробку?
Кароль. Не бойся… вытащу…
Фридерик. Слишком тонкая шейка.
Кароль. Как вошла, так и выйдет.
Она. Или раскрошится и только испортит сок.
Фридерик ничего не сказал. Кароль глупо покачивался на носках. Она стояла с бутылкой. Сказала:
– Поищу пробки наверху. В буфете их нет.
Кароль. Говорю тебе, вытащу.
Фридерик. До этой шейки нелегко добраться.
Она. Ищите, и обрящете!
Кароль. Знаешь что? Из тех бутылочек, что в шкафу…
Она. Нет. Там лекарства.
Фридерик. Можно вымыть.
Птичка пролетела.
Фридерик. Что это за птица?
Кароль. Иволга.
Фридерик. Много их здесь?
Она. Смотри, какой большой червяк.
Кароль все еще покачивался на расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать икру, – а его ботинок, опирающийся на каблук, приподнялся, повернулся на полоборота и раздавил червяка… но только с одного конца, насколько позволяла длина стопы – ему не хотелось отрывать каблук от земли; остаток червяка извивался и вытягивался, на что он с любопытством смотрел. Это имело бы не больше значения, чем гибель мухи на липучке или мотылька за стеклом лампы, – если бы не взгляд Фридерика, остекленевший, остановившийся на этом червяке, впитывающий по каплям его муку. Казалось, он возмутится, но на самом деле в нем не было ничего, кроме слияния с этой пыткой, осушения чаши до дна. Он вбирал это в себя, поглощал, всасывал, впитывал и – оцепеневший, онемевший, зажатый в тиски страдания – не мог пошевелиться. Кароль смотрел на него исподлобья, но не добивал червяка, ужас Фридерика казался ему истерикой.
Геня опустила туфлю и раздавила червяка.
Но только с другого конца, аккуратно, пощадив среднюю часть, которая продолжала конвульсивно извиваться.
И все это – небрежно… насколько бывает небрежным и незначительным затаптывание червяка.
Кароль. Под Львовом птиц больше, чем здесь.
Геня. Мне пора перебирать картофель.
Фридерик. Не завидую… Скучная работа.
Еще минуту мы беседовали по дороге к дому, потом Фридерик куда-то исчез, и я не знал, где он, – но знал, чем он занимается. Я думал о том, что произошло, о беспечных ногах, которые соединились на подергивающемся теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Было ли это жестокостью? Скорее, нечто не стоящее внимания, небрежное уничтожение червяка, так, невзначай, потому что под ботинок попался, – сколько же мы червяков убиваем! Нет, не жестокость, скорее бездумность, которая детскими глазами наблюдает забавные конвульсии умирания, не ощущая боли. Так, мелочь. Но для Фридерика? Для всепроникающего сознания? Для обостренной восприимчивости? Не был ли для него этот поступок настолько многозначительным, что кровь стыла в жилах – ведь боль, страдание одинаково ужасны в теле червя и в теле великана, боль «едина», как едино пространство, и на части не делится, везде, где она проявляется, она однозначна, абсолютна, беспощадна. Для него этот поступок должен был показаться чудовищным, они устроили пытку, породили страдание, своими подошвами обратили спокойное существование этого червяка в ад – нельзя представить себе более страшного преступления и греха. Грех… Грех… Да, это был грех – но если грех, то их общий грех – и эти ноги соединились на подергивающемся теле червяка…
Я знал, о чем он думал, безумный! Безумный! Он думал о них – думал, что они «ради него» раздавили этого червяка. «Не давай провести себя. Не верь, что у нас нет ничего общего… ведь ты видел: один из нас раздавил… и второй раздавил… червяка. Мы это сделали ради тебя. Чтобы соединиться перед тобой и ради тебя – в грехе».
Наверное, такими были в этот момент мысли Фридерика. Но, возможно, я навязывал ему свои собственные мысли. Но, кто знает, возможно, он в этот момент так же навязывал мне свои мысли… и думал обо мне не иначе, чем я о нем думал… вполне возможно, что каждый из нас лелеял собственные мысли, приписывая их другому. Это меня позабавило, я засмеялся – и подумал, что, может быть, и он засмеялся…
«Мы сделали это ради тебя, чтобы соединиться перед тобой в грехе…»
Если действительно именно такой тайный смысл они хотели открыть нам своими небрежно убивающими ногами… если в этом было все дело… но к чему повторяться! Умному только намекни! Я снова усмехнулся при мысли, что и Фридерик, может быть, в этот момент усмехается, думая, что я о нем сейчас так думаю, мол, улетучились из его головы деловитые решения об отъезде; и снова он возбужден, как гончая, отыскивая след, и полон вдруг оживших надежд.
Надежды же – перспективы – открывались головокружительные, и всего лишь в одном словечке «грех». Если этому мальчику и этой девочке захотелось согрешить… друг с другом… но и с нами… Ах, я почти видел Фридерика, как он размышляет где-то там, опершись головой на руку, – что грех порождает глубочайшее доверие, связывает крепче самой жаркой ласки, что грех – интимный, тайный, постыдный – это общий секрет, так же проникающий в чужое существование, как физическая любовь в тело. Если бы это было именно так… ну, тогда бы из этого следовало, что он, Фридерик («что он, Витольд», – думал Фридерик)… ну, что мы оба… не слишком для них стары – или что их юность не так уж для нас недоступна. Почему же общий, грех-то? Этот грех был будто создан для того, чтобы весну юноши с девушкой сочетать тайным браком с кем-то… менее привлекательным… с кем-то старшим и более серьезным. Я снова усмехнулся. Они, в добродетели, были замкнуты для нас, герметичны. Но в грехе они могли вываляться вместе с нами… Вот что думал Фридерик! И я почти видел, как он, с пальцем на губах, выискивает грех, который сблизил бы его с ними, как высматривает такой грех – или же, наверное, думает, подозревает, что я высматриваю такой грех. Что за зеркальная система – он в меня смотрелся, я – в него – так, относя собственные мечты на чужой счет, мы изобретали планы, которые ни один из нас не осмелился бы признать своими.
Завтра утром мы должны были ехать в Руду. Эта поездка стала предметом споров по разным мелочам – какими лошадьми ехать, в каких экипажах, – и вышло так, что я поехал на бричке с Геней. Так как Фридерик предпочитал сам ничего не решать, мы бросили монету, и судьба мне назначила ее в спутницы. Неохватное тающее утро, далекая дорога на выносах всхолмленной земли, тропинки, глубоко прорезанные в этой земле, с желтоватыми стенками, с убогими украшениями в виде куста, дерева, коровы; а перед нами то возникала, то пропадала коляска с Каролем на козлах. Она – в праздничном нарядном платье, в белом от пыли, наброшенном на плечи пальто – невеста, спешащая к жениху. И я, взбешенный, после нескольких вступительных фраз сказал:
– Поздравляю вас! Выйдете замуж, создадите семью. У вас будут дети!
Она ответила:
– У меня будут дети.
Она ответила, но как! Послушно – с готовностью – как ученица. Будто отвечала урок. Будто перед лицом собственных детей сама стала послушным ребенком. Мы ехали. Перед нами – конские хвосты и конские зады. Да! Она хотела выйти за этого адвоката! Хотела иметь от него детей! И говорила об этом, когда там, перед нами, мелькал силуэт желторотого любовника!
Мы проехали мимо кучи щебня, сваленного на обочине, затем мимо двух акаций.
– Вы любите Кароля?
– Конечно… ведь мы знакомы…
– Да, знаю. С детства. Но я спрашиваю, чувствуете ли вы к нему что-нибудь?
– Я? Мне он очень нравится.
– Нравится? И только? А почему вы растоптали с ним червяка?
– Какого червяка?
– А брюки? Штанины, которые вы ему подвернули у сарая?
– Какие штанины? А-а, ну ведь они были у него слишком длинные. Ну и что?
Ослепительная гладкая стена лжи, возводимая с добрыми намерениями, без тени неискренности. Но как мог я требовать от нее правды? От этого сидящего рядом создания, мелкого, незначительного, неопределенного, которое даже женщиной не было, а лишь прологом к женщине, промежуточным созданием, которое существовало для того, чтобы перестать быть тем, чем оно было, которое убивало само себя.
– Кароль в вас влюблен!
– Он? Он не влюблен ни в меня, ни в кого… Ему нужно только… Ну, переспать… – И здесь она сказала нечто, ей весьма приятное. Она выразилась следующим образом: – Ведь он щенок, и, кроме того, ну, вы же знаете… лучше уж не говорить!
Это был намек на не слишком праведное прошлое Кароля, но, несмотря ни на что, мне показалось, что я уловил нотку благожелательности – в этом таился как бы оттенок «органичной» симпатии и приятельского понимания, нет, нет, она сказала это без отвращения, так, будто это было ей в определенной степени приятно… даже с некоторой фамильярностью… Похоже было, что как невеста Вацлава она сурово осуждает Кароля, но одновременно солидаризуется с ним в его беспокойной судьбе, общей для них всех, рожденных под знаком войны. Я незамедлительно воспользовался этим и ударил по клавише фамильярности – обратился к ней развязно, по-приятельски, мол, она ведь тоже не с одним уже, и не святая, так могла бы и с ним переспать, почему бы нет? Она восприняла это спокойно, чего я даже не ожидал, с какой-то готовностью и со странной покорностью. Сразу же согласилась со мной, что «конечно, могла бы», тем более что она уже занималась этим с одним из АК, который ночевал у них дома в прошлом году. «Родителям, конечно, не рассказывайте». Однако почему эта девочка с такой легкостью рассказывает мне о своих делишках? И это сразу после помолвки с Вацлавом? Я спросил, не догадались ли родители (об этом из АК), на что она ответила:
– Догадываются, ведь они даже застукали нас. Но, в сущности, не догадываются…
«В сущности» – гениальное выражение. С его помощью можно сказать все что угодно. В смысле маскировки незаменимое выражение. Теперь мы ехали под гору по дороге на Бжустов, среди лип – пронизанные солнцем тени, лошади замедляют бег, шоры сползают, песок скрипит под колесами.
– Ну хорошо! Так почему же? Если с тем из АК, то почему не с этим?
– Нет.
Легкость, с какой женщины говорят «нет». Эта способность к отказу. Это «нет», которое у них всегда наготове, – и, когда они обнаруживают его в себе, они безжалостны. Но… неужели она была влюблена в Вацлава? Не этим ли объяснялась ее воздержанность? Я высказался в том смысле, что для Вацлава это было бы ударом, если бы он узнал о ее «прошлом» – он, который так ее уважает, и такой религиозный, с принципами. Я выразил надежду, что ему никто об этом не расскажет, лучше его избавить от этого… его, который верит в их духовное родство… Она перебила меня, сказав с обидой:
– А вы что же думаете? Что я безнравственная?
– У него католическая нравственность.
– И у меня. Ведь я католичка.
– Вот как! Вы ходите к причастию?
– Конечно!
– Вы верите в Бога? Искренне, по-католически?
– Если бы я не верила, то не ходила бы на исповедь и к причастию. Вы не думайте! Меня очень даже устраивают принципы моего будущего мужа. А его мать – почти моя мать. Вы увидите, что это за женщина! Для меня большая честь, что я вхожу в такую семью. – И после минутного молчания добавила, хлестнув вожжами лошадей: – По крайней мере, когда я за него выйду, то уже не буду блядовать.
Песок. Дорога. Под гору.
Грубость ее последних слов – что это? «Не буду блядовать». Могла бы выразиться поделикатней. Но в ее словах была двойственность. Они передавали стремление к чистоте, человеческому достоинству – но одновременно это прозвучало недостойно, унизительно по самой своей формулировке… и ободряюще… ободряюще и возбуждающе для меня… потому что это вновь сближало ее с Каролем, и опять, как тогда с Каролем, я почувствовал минутное замешательство – ведь от них ничего нельзя было узнать, потому что все, что они говорят, замышляют, чувствуют, всего лишь игра инстинктов, постоянное возбуждение, раздувание нарцистического самолюбования – и они первыми падают жертвами собственной обольстительности. Эта девочка? Эта девочка была не чем иным, как предложением себя, магнитом и соблазном, одним огромным стремлением нравиться, неустанным, гибким, мягким, всепоглощающим кокетством – даже сейчас, когда она сидела рядом со мной, в своем плащике, со своими маленькими, слишком маленькими ручками. «Когда я за него выйду, то уже не буду блядовать». Это прозвучало сурово, как клятва держать себя в ежовых рукавицах – для Вацлава, благодаря Вацлаву, – но было в этом как фамильярное, так и обольщающее признание в собственной слабости. Она соблазняла даже добродетелью… а далеко перед нами коляска, вкатывающаяся на вершину холма, и на козлах, рядом с кучером, – Кароль… Кароль… Кароль… На козлах. На холме. Далеко. Не знаю, то ли то, что он был «далеко», то ли то, что был «на холме»… но в этой схеме, в этой «подаче» Кароля, в этом его появлении таилось нечто, приводящее меня в бешенство, и я, взбешенный, сказал, указывая на него пальцем:
– Но червей-то вы любите с ним давить!
– Что вы прицепились к этому червяку? Он его придавил, ну и я тоже.
– Вы прекрасно знали, что червяк мучается!
– Что-то я вас не понимаю…
Снова ничего не ясно. Она сидела рядом со мной. Внезапно мне пришла мысль бросить все это – выйти из игры… Моя ситуация – это ситуация человека, который барахтается в эротизме, – нельзя же так! Я должен срочно заняться чем-то другим, более подходящим – заняться серьезными делами! Неужели так трудно вернуться к нормальному, такому привычному для меня состоянию, когда совсем другие предметы представляются интересными и важными, а такие забавы с молодежью становятся лишь достойными презрения? Но что же делать, если человек возбужден, любит собственное возбуждение, возбуждается им и без этого возбуждения нет для него жизни?! Указывая еще раз на Кароля пальцем, который стал обвиняющим перстом, я заявил намеренно подчеркнуто, чтобы прижать ее к стене, чтобы вырвать у нее признание:
– Вы существуете не для себя. Вы существуете для кого-то. Но в таком случае вы существуете для него. Вы ему принадлежите!
– Я? Для него? Ему? Что вы имеете в виду?
Она рассмеялась. Этот постоянный, непрестанный их смех – ее и его – смех, все скрывающий! Отчаянье.
Она отвергала его… смеясь… Отталкивала смехом. Этот ее смех был коротким смешком, был лишь обозначением смеха – но в это короткое мгновение сквозь ее смех я увидел и его смех. Тот же приоткрывшийся в смехе рот и в нем зубы. Это было «красиво»… увы, увы, это было «красиво». Оба они были «красивы». Поэтому она и не хотела!
7
Руда. Мы вышли перед крыльцом из обоих экипажей, появился Вацлав и подбежал к будущей супруге, чтобы приветствовать ее на пороге своего дома, – нас же он принял с дружелюбной, очень спокойной вежливостью. В передней мы целовали руку пожилой пани, усохшей и крошечной, от которой веяло запахом трав и лекарств и которая любовно, заботливо пожимала наши пальцы. Дом был полон, вчера неожиданно приехала семья из-под Львова, которую устроили на втором этаже, в салоне стояли кровати, горничная бегала, дети играли на полу среди узлов и чемоданов. В связи с этим мы сказали, что на ночь вернемся в Повурну – но пани Амелия никак не хотела с этим согласиться и умоляла нас «не обижать ее», все как-нибудь разместимся. Другие соображения также заставляли поспешить с возвращением – Вацлав информировал нас, мужчин, что прибыли двое из АК и попросили ночлега, и, как вытекало из некоторых их скупых высказываний, в этом районе готовится какая-то акция. Все это создавало определенную нервозность – но мы расположились в креслах темноватого, многооконного салона, и началась беседа, и пани Амелия обратилась к Фридерику и ко мне с вежливыми расспросами о нашей жизни и наших невзгодах. Ее голова, чересчур старая и усохшая, поднималась на стебельке шеи, как звезда. И, конечно же, это была неординарная личность, и вообще сама атмосфера этого дома оказывала исключительно сильное воздействие, нет – славословие в ее честь не было преувеличением, мы имели дело не с обычной почтенной помещицей провинциального масштаба, а с личностью, авторитет которой давил с властной силой. Трудно объяснить, в чем это выражалось. Такое же, как у Вацлава, но, пожалуй, более глубокое уважение к человеческой личности. Вежливость, идущая от взлелеянного чувства собственного достоинства. Деликатность, почти одухотворенная, вдохновенная, хотя и в высшей степени естественная. И удивительная праведность. Однако все это, по сути своей, было неслыханно категоричным, здесь воцарилась какая-то высшая, отсекающая все сомнения истина, и для нас, для меня и, наверное, для Фридерика, этот дом с такими четкими нравственными принципами сразу же стал местом отдохновения, чудесным оазисом. Ибо здесь господствовал метафизический, или запредметный, внетелесный принцип, короче говоря, католический Бог, свободный от телесности и слишком серьезный, чтобы гоняться за Геней и Каролем. Это выглядело так, будто рука мудрой матери дала нам шлепка, нас призвали к порядку, и все встало на свои места. Геня с Каролем, Геня плюс Кароль, стали тем, чем они всегда были, обычной молодежью – а Геня с Вацлавом обрели значимость, но только в смысле любви и брака. Мы же, старшие, вновь обрели атрибуты своего старшинства и неожиданно для себя так сильно в них укоренились, что не могло быть и речи о какой-то угрозе оттуда, снизу. Словом, повторилось то «отрезвление», которое привез нам Вацлав в Повурну, но в еще более резкой форме. Снят тяжелый гнет молодых колен с нашей груди.
Фридерик ожил. Освобожденный от их проклятых ног, их ног затаптывающих, он как бы поверил в себя – передохнул – и сразу засиял во всем своем блеске. То, что он говорил, не было чем-то значительным – обычные слова для поддержания разговора, – однако каждая мелочь приобретала значение благодаря его личности, его восприятию, его сознанию. Самое обычное слово, например «окно», или «хлеб», или «спасибо», приобретало совсем иной привкус в этих устах, которые отлично «знали, что говорят». Он сказал, что «любит маленькие радости», и это тоже стало значительным, хотя бы в смысле тонкого завуалирования значительности. В максимальной степени стал ощутим его своеобразный взгляд на мир, являющийся следствием его развития и жизненного опыта – вдруг это резко конкретизировалось, – в конце концов, человек что-то значит всегда лишь в той степени, в какой сам себе придает значение, и в данном случае мы имели дело с титаном, с исполином, ибо нельзя было не почувствовать, какое он грандиозное явление в его собственном самовосприятии – грандиозное не в масштабе шкалы социальных ценностей, а как бытие, экзистенция. И это одинокое его величие принималось Вацлавом и его матерью с открытой душой, будто оказание ему почестей доставляло им высочайшее наслаждение. Даже Геня, казалось бы главное лицо в этом доме, была отодвинута на второй план, и все внимание сосредоточилось на Фридерике.
– Пойдемте, – сказала Амелия, – я покажу вам, пока подают обед, вид с террасы на реку.
Она была настолько им поглощена, что лишь к нему и обращалась, забыв о Гене, о нас… мы вышли с ними на террасу, откуда действительно крутыми уступами земля сбегала к водной глади, почти неразличимой и будто застывшей. Довольно красивый вид. Но у Фридерика невольно вырвалось:
– Бочка.
И он смутился… потому что вместо того, чтобы восхищаться пейзажем, заметил нечто низменное – бочку, ничем особо не примечательную, брошенную набок под деревом. Он не знал, зачем он ее приплел и как от нее избавиться. А пани Амелия повторила:
– Бочка.
Она вторила ему тихо, но очень проникновенно, как бы подтверждая и соглашаясь, в каком-то добровольном и внезапном сговоре с ним – будто не чужды им были такие вот нечаянные озарения, неожиданная сосредоточенность на каком-то случайном предмете, который становится самым важным, да, именно сосредоточенность… о, у этих двоих было много общего! Кроме нас, обедать села та семья беженцев с детьми – но большое количество людей за столом, эта толчея, и бегающие дети, и импровизированный обед не способствовали хорошему настроению… мучительный это был обед. И постоянно пережевывалась «ситуация», как общая, в связи с немецким отступлением, так и местная, меня же ставил в тупик этот стиль деревенских разговоров, так отличающихся от варшавских, понимал я через пятое на десятое, но вопросов не задавал, не хотел ни о чем спрашивать, потому что чувствовал, что не следует, да и неудобно, зачем мне это, и так когда-нибудь узнаю, я пил в этом гомоне и лишь подмечал, что пани Амелия, неутомимо общаясь со всеми с высоты своей усохшей головки, относится к Фридерику с каким-то особым вниманием, прикована к нему и напряжена – казалось, она влюблена в него… Любовь? Скорее это была та же магия его всепроникающего интеллекта, которую я неоднократно испытал на себе. Так резко, так неотвратимо был он интеллектуален! И Амелия, наверняка напрактиковавшаяся в многочисленных упражнениях в медитации и в духовных бдениях, сразу распознала, с кем имеет дело. Некто в высшей степени концентрации, отбросивший все иллюзии и признающий только крайность – какова бы она ни была, – некто крайне серьезный, по сравнению с кем все остальные были просто детьми. Открыв Фридерика, она со всей страстью возжаждала узнать, как этот гость поведет себя с ней – примет ли он ее или же отвергнет вместе с той истиной, которую она в себе выпестовала.
Она догадалась, что он был неверующим, – это ощущалось в некоторой осторожности ее поведения, в той дистанции, которую она сохраняла. Она понимала, что между ними лежит пропасть, но, несмотря на это, именно от него ждала признания и солидарности. Те, другие, те, с которыми она до сих пор сталкивалась, были верующими, но они не старались постичь глубин, этот же, неверующий, был бесконечно глубок и поэтому не мог не признать ее глубокомыслия, он придерживался крайности, поэтому должен был понять и ее радикализм – ведь он «знал», он «понимал» и «чувствовал». Амелия поставила целью испытать свою крайность на его крайности, она, я думаю, чувствовала себя как провинциальный художник, впервые представляющий свое детище на суд знатока, – но этим детищем была она сама, ее жизнь, признания которой она и добивалась. Однако она не в состоянии была открыто сказать об этом, наверное, она не смогла бы решиться на это, даже если бы не было такого препятствия, как атеизм. Тем не менее воздействие его глубины поднимало в ней ее глубины, и она старалась хотя бы напряженным вниманием и преданностью дать ему понять, насколько велик ее интерес к нему и чего она от него ждет.
Что же касается Фридерика, то он вел себя как обычно, безукоризненно и с величайшим тактом. Однако подлость, та же, что и тогда, у грядок, когда он признавался в поражении, под ее влиянием начала понемногу в нем обозначаться. Это была подлость бессилия. Все это очень походило на копуляцию, духовную, конечно. Амелия жаждала, чтобы он признал если не ее Бога, то хотя бы ее веру, но этот человек не способен был на такой акт, так как был осужден на вечный террор против всего сущего в своей холодности, которую ничто не могло отогреть, – он был таким, каким он был, – и лишь присматривался к Амелии, убеждаясь, что и она такая, какая она есть. И именно ее тепло рождало в ответ его мертвенное бессилие. И его атеизм разрастался под влиянием ее теизма, их уже затянула эта роковая антиномия. А его телесность также разрасталась под действием ее духовности, и его рука, например, становилась слишком, слишком, слишком рукой (что, не знаю уж почему, напоминало мне того червяка). Мне удалось перехватить его взгляд, которым он раздевал Амелию, как развратник маленькую девочку, и в котором сквозил откровенный интерес к ее наготе – конечно, не из каких-то эротических побуждений, а просто чтобы лучше понять, с кем он имеет дело. Под этим взглядом она сжалась и притихла – поняла, что для него она была только тем, чем она была для него, и ничем больше.
Это происходило на террасе, уже после обеда. Она встала с кресла и обратилась к нему:
– Пожалуйста, дайте мне руку. Пойдемте немного прогуляемся.
Она оперлась на его руку. Возможно, таким образом, в физическом контакте с ним, она хотела приручить его и одолеть его телесность! Они шли вдвоем, рядышком, как влюбленная парочка, мы же – вшестером – несколько сзади, как почетная свита; это действительно было похоже на роман, разве не точно так же совсем недавно мы сопровождали Геню и Вацлава?
Роман, но трагичный роман. Я думаю, что для Амелии эта минута, когда она ощутила на себе его раздевающий взгляд, была не из приятных – ведь к ней никто не смел так относиться, уважение и любовь окружающих были ее уделом с самых ранних лет. Что же он такое знал и каким было его знание, если он осмелился так с ней обращаться? Она была абсолютно уверена, что искренность ее духовных борений, которыми она завоевала симпатии людей, не может быть поставлена под сомнение, и поэтому она боялась не за себя, она боялась за самое вселенную, ибо в данном случае ее мировоззрению противостояло другое мировоззрение, не менее серьезное, продиктованное также отходом на какие-то последние рубежи…
Эти две силы шествовали рядышком, под ручку, по широкому лугу, а солнце уже опускалось и набухало, краснело; от нас протянулись длинные тени. Геня шла с Вацлавом, Ипполит с Марией. Я сбоку. И Кароль. Та парочка перед нами, увлеченная своей беседой. Но их беседа, собственно, ничего не значила. Они говорили о… Венеции.
В какой-то момент она остановилась.
– Посмотрите вокруг. Как красиво!
Он ответил:
– Да, разумеется. Очень красиво.
Это было сказано, только чтобы ей поддакнуть.
Она вздрогнула от внезапного раздражения. Ответ был не по существу – лишь бы уклониться от настоящего ответа, – хотя и произнесен подчеркнуто и даже с чувством, но с чувством-то – актерским. Она же добивалась искреннего восхищения вечером как творением Бога и хотела, чтобы он возлюбил Создателя хотя бы в Его творении. Вся ее чистота взывала к нему.
– Ну, пожалуйста, приглядитесь повнимательней. Разве это не прекрасно?
На этот раз он, призванный к порядку, сосредоточился, собрался с силами и сказал действительно искренно, насколько он, конечно, мог, и даже с некоторым волнением в голосе:
– Ну, конечно же, очень красиво, да, великолепно.
У нее не могло быть претензий. Чувствовалось, что он прилагает все усилия, чтобы ей угодить. Но его роковое свойство: когда он что-то говорил, казалось, что он это говорит, чтобы не сказать чего-то другого… Чего? Амелия решила играть в открытую и, не двигаясь с места, констатировала: