Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Порнография

ModernLib.Net / Классическая проза / Гомбрович Витольд / Порнография - Чтение (стр. 3)
Автор: Гомбрович Витольд
Жанр: Классическая проза

 

 


Кто бы мог усомниться в породистости его ступни с высоким подъемом в желтом облегающем штиблете, а также его аккуратных маленьких ушей? А разве не милы, не очаровательны эти залысины, делающие его более интеллигентным? А эта бледность кожи, разве это не бледность трубадура? Действительно эффектный господин! Душка-адвокат! Изысканный юрист! С первой же минуты я его физически возненавидел, возненавидел ненавистью, смешанной с отвращением, изумленный внезапностью ее проявления и собственной несправедливостью – ведь он был полон шарма и comme il faut [5]. Несправедливо и нечестно было придираться к таким мелким недостаткам, как, скажем, некоторая пухловатость, слегка наметившаяся на щеках и ладонях и проступающая в районе живота, – ведь это было тоже изысканно. А может быть, меня раздражала чрезмерная и несколько сладострастная утонченность его черт: рот, будто созданный для лакомых блюд, нос, слишком чуткий в обонянии, пальцы, чересчур искушенные в осязании, – но ведь именно это и делало его любовником! Не исключено, что меня отталкивала невозможность его наготы – потому что это тело требовало воротничка, запонок, носового платка, даже шляпы, это было тело в штиблетах, немыслимое без туалетно-галантерейных дополнений… но, кто знает, не оскорбляло ли меня в еще большей степени превращение отдельных недостатков, таких, как наметившиеся лысина и брюшко, в атрибуты элегантности и шарма. Телесность обычного хама имеет то огромное преимущество, что хам не обращает на нее внимания, поэтому она не отвратительна, хотя, положим, и не эстетична, – но мужчина, который ухаживает за собой, выделяет, подчеркивает свою телесность и носится с нею, имеет в себе что-то бабье, и тогда каждый дефект становится убийственным. Однако откуда во мне такая восприимчивость к телу? Откуда эта страсть как бы из угла подсматривать все постыдное и тайное?

Но, несмотря ни на что, я вынужден был признать, что новый гость ведет себя тактично и умно. Он не чванился, говорил мало и негромким голосом. Был очень вежлив. А вежливость и скромность являлись результатом его безупречного воспитания, но были также врожденными качествами его незаурядной личности, которая отражалась во взоре и, казалось, заявляла: я тебя уважаю, и ты меня уважай. Нет, он не был в восторге от самого себя. Он знал свои недостатки и, наверное, хотел бы быть другим – но он был самим собой с максимально возможным достоинством и интеллигентностью, и, несмотря на его внешнюю мягкость и деликатность, видно было, что он, в сущности, человек неуступчивый и даже упрямый. И вся его культура тела шла отнюдь не от слабости, а была выражением какого-то принципа, вероятнее всего, морального, он трактовал ее как свой долг по отношению к другим, но это также выражало некий стиль, тип, причем очень решительно и со всей определенностью. Он, видно, решил отстаивать свои достоинства, такие, как утонченность, деликатность, мягкость, и защищал их тем более настойчиво, чем более ход истории оборачивался против него. Его прибытие вызвало определенные изменения в нашем мирке. Ипполит, казалось, пришел в норму, он перестал шептать про себя и предаваться горьким раздумьям, будто получил разрешение достать из шкафов свои давно уже заброшенные костюмы и с наслаждением щеголял в них – зычный, оживленный, гостеприимный, грубовато-простодушный барин безо всяких «но». «Ну что? Как это там? Водку лей, водку пей, сердцу станет веселей!» И пани тоже запорхала на крылышках легких печалей и, играя пальчиками, овевала всех теплом гостеприимства.

Фридерик на почтительность Вацлава отвечал еще более глубокой почтительностью: уступил ему дорогу в дверях и лишь после легкого поклона Вацлава вошел первым, как бы подчиняясь его воле, – ну прямо Версаль. После чего начался настоящий конкурс вежливости, однако, странное дело, каждый из них представлял прежде всего самого себя, а не другого. Вацлав с первых же слов сообразил, что имеет дело с незаурядным человеком, но был слишком хорошо воспитан, чтобы это подчеркивать, – однако то достоинство, которое он приписывал Фридерику, возбуждающе подействовало и на его чувство собственного достоинства, он пожелал держаться a la hauteur [6] и подавал самого себя будто в перчатках. Фридерик, подчеркнуто услужливо ассимилировав этот аристократический дух, тоже высоко вознесся – время от времени он вступал в разговор, но как человек, чье молчание было бы для всех незаслуженным наказанием. И внезапно его страх совершить бестактность обернулся чувством собственного превосходства и гордостью! Что же касается Гени (которая, собственно, и была причиной этого визита) и Кароля, то они вдруг потеряли всякую значимость. Она села на стул под окном и превратилась в робкую паненку, а он был похож на брата, присутствующего при сватовстве к сестре, и украдкой посматривал на свои руки, не грязны ли.

Какой полдник! На столе появились пирожные и варенье! Потом мы вышли в сад, где в блеске солнца царствовал покой. Перед нами шла молодая пара, Вацлав с Геней. Мы, старшие, сзади, чтобы не стеснять… Ипполит и пани Мария, слегка взволнованные, но и лукавые, я рядом с Фридериком, который рассказывал о Венеции.

Вацлав о чем-то ее расспрашивал, что-то ей объяснял, она же, повернув к нему головку, внимательная и дружелюбная, покусывала травинку.

Кароль шел сбоку по траве, как брат, которому надоело это сватовство к сестре, а делать ему было нечего.

– Прогулка как до войны… – обратился я к пани Марии, и она затрепетала ручками. Мы подходили к пруду.

Но неприкаянность Кароля становилась все весомее, усугублялась, заметно было, что он не знает, что делать, и движения его как бы сдерживались нетерпением, скованным скукой, – а потом, постепенно, все, что Геня говорила Вацлаву, было уже обращено к нему, Каролю, хотя слов мы и не слышали, – вновь все ее существование незаметно слилось с существованием (юноши), и это за ее спиной, сзади, она не оборачивалась, даже не знала, что Кароль идет с нами. И этот ее разговор, уже почти как невесты, с Вацлавом подвергся под влиянием плетущегося за ней (юноши) стремительному обесцениванию, она и сама изменилась, в ней появилась какая-то двуличность. Влюбленный адвокат пригнул к ней ветку боярышника, чтобы она сорвала, и в это мгновение она была ему очень благодарна, возможно, ее это тронуло – но это не замыкалось на Вацлаве, а передавалось Каролю и там вырождалось в нечто дурашливо-юное, шестнадцатилетнее, глупо-легкомысленное и расхлябанное… то есть было принижением чувства, его приземлением, обесцениванием, переходом в более низкое, худшее качество, возможное лишь на низшем уровне, где она была шестнадцатилетней с семнадцатилетним, в их общей неполноценности, в их юности. Мы обогнули орешник над прудом и увидели бабу.

Эта баба стирала в пруду белье, а когда увидела нас, повернулась к нам лицом и вылупила глаза – уже в годах баба, приземистая и грудастая грязнуха, довольно противная, жирно-блеклая и неряшливо-старая, с маленькими глазками. Она глазела, держа в руках стиральную доску.

Кароль отстал от нас и подошел к бабе, будто хотел ей что-то сказать. И вдруг он задрал ей юбку. Засветился ее белый живот и черный лобок. Она заорала. А подросток добавил ко всему неприличный жест и отскочил – он возвращается к нам по траве как ни в чем не бывало, а баба в бешенстве сыплет ему вслед проклятья.

Мы ничего на это не смогли сказать. Слишком неожиданное и слишком ошеломляющее – откровенное свинство было нам грубо продемонстрировано… а Кароль снова спокойно и несколько расхлябанно шел с нами. Пара Вацлав – Геня, погруженная в беседу, скрывалась за поворотом – может быть, они ничего не заметили, – а мы за ними, Ипполит, слегка встревоженная пани Мария, Фридерик… Что это? Что это? Что произошло? Шок, который я испытал, объяснялся не его выходкой – а тем, что эта выходка, хотя и такая ошеломляющая, сразу же в другой тональности, на другом уровне стала чем-то наинатуральнейшим в мире… и Кароль шел теперь с нами, полный обаяния даже, со странным обаянием подростка, бросающегося на старых баб, с обаянием, которое усиливалось у меня на глазах и природы которого я не понимал. Как это свинство с бабой могло одарить его ореолом такого обаяния? Непонятное очарование исходило от него, а Фридерик положил ему руку на плечо и пробормотал еле слышно:

– Ну, ну!

Но сразу же соединил невольно вырвавшиеся слова в фразу, которую произнес громко и довольно манерно:

– Ну, ну, ну, что там слышно, пан Витольд?

Я ответил:

– А ничего такого, пан Фридерик. Пани Мария обратилась к нам:

– Я покажу вам прекрасный экземпляр американской туи. Сама посадила.

Она не хотела мешать Гене и Вацлаву. Мы осматривали тую, когда увидели бегущего от гумна конюха, который делал нам какие-то знаки. Ипполит дернулся – что такое – немцы приехали из Опатова – действительно, перед конюшней видны были люди – и в апоплексическом состоянии припустился, за ним жена, за ними Фридерик, который, возможно, подумал, что будет полезен благодаря хорошему знанию немецкого. Что касается меня, то я предпочитал, пока возможно, держаться подальше от всего этого, меня охватила усталость при мысли о вездесущих, докучливых немцах. Что за кошмар… Я вернулся в дом.

Дом был пуст, комнаты – хоть «ау» кричи, мебель в пустоте утверждалась в своих правах, я ждал… результатов появления немецких визитеров, силуэты которых туманно вырисовывались где-то у конюшни… но постепенно мое ожидание стало ожиданием Гени с Вацлавом, скрывшихся за поворотом… и, наконец, во весь рост встал передо мной в этом пустом доме Фридерик. Где Фридерик? Что он делает? Он сейчас с немцами. Но с немцами ли он? Может быть, нужно поискать его где-нибудь в другом месте, над прудом, там, где мы оставили нашу девочку… там он был. Он должен быть там! Он вернулся туда, чтобы подглядывать. Но в таком случае что он мог увидеть? Я ревновал ко всему, что он мог увидеть. Пустота дома меня вытолкнула, и я выбежал, выбежал, будто бы к конюшне, где были немцы, но сам помчался к пруду через кусты, вдоль канавы, в которую прыгали лягушки с жирными отвратительными всплесками, и, обогнув пруд, увидел их – Вацлава и Геню – на скамеечке, в самом конце сада, напротив лугов. Уже темнело, было почти темно. И сыро. Где Фридерик? Ведь не могло же его здесь не быть – и я не ошибся – там, между вербами, в их тени, смутно маячил он на своем посту и наблюдал. Я не колебался ни секунды. Тихонько подкрался к нему и стал рядом, он даже не дрогнул, а я замер – мое подключение как зрителя свидетельствовало о моей солидарности! На скамеечке виднелись их силуэты, они, видно, о чем-то шептались – но слышно не было.

Это была измена – ее подлая измена – вот она прижимается к адвокату, в то время как (юноша), которому она обязана хранить верность, выброшен, стерт, исчез для нее… и это меня пугало, будто терялась последняя надежда на красоту в моей реальности перед угрозой распада, агонии, страдания, омерзения. Какая подлость! Он что, ее обнимал? Или держал за руку? Как отвратительно и оскорбительно для ее рук – лежать в его ладонях! Вдруг я почувствовал, как это бывает во сне наяву, что я в преддверии какого-то открытия, и, обернувшись, заметил нечто… нечто поразительное.

Фридерик был не один, где-то рядом с ним, в нескольких шагах, почти слившись с зарослями, стоял Кароль.

Здесь Кароль? С Фридериком? Но каким чудом привел его сюда Фридерик? Под каким предлогом? Однако он был здесь, и я понимал, что он здесь ради Фридерика, а не ради нее – он пришел не из интереса к тому, что делалось на скамеечке, его привлекало присутствие Фридерика. Все это было настолько смутным и щекотливым, не знаю, сумею ли растолковать… У меня осталось такое ощущение, что (юноша) явился сюда непрошеным только для того, чтобы сильнее нас распалить… чтобы усилить эффект… чтобы нам было еще больней. Вероятно, когда тот, старший мужчина, оскорбленный изменой этой девицы, стоял, всматриваясь в темноту, он, юнец, бесшумно вынырнул из зарослей и встал рядом с ним, не сказав ни слова! Было это и дико, и смело! Но мрак все скрывал, ведь мы были почти невидимы, и тишина – ведь никто из нас не мог заговорить. И очевидность факта тонула в небытии ночи и молчания. Кроме этого, необходимо добавить, что действия (юноши) несли в себе самооправданность, почти безгреховность, его невесомость, эфемерность, снимали всякую вину, и он, (по-юному) симпатичный, мог подойти к каждому… (когда-нибудь я объясню смысл этих скобок)… И вдруг он исчез так же легко, как и появился. Но его появление среди нас привело к тому, что скамеечка пронзала как кинжалом. Приводило в бешенство, было необъяснимо это появление (юноши) в то время, как (девушка) изменяла ему! Все происходящее в мире – это шифр. Непонятными бывают зависимости между людьми и вообще явлениями. Вот, в данном случае… все поразительно очевидно – а понять, полностью расшифровать не удается. Одно ясно – реальность как-то странно закружилась.

В этот момент со стороны конюшни грянул выстрел. Мы побежали напрямик все вместе и кто с кем. Вацлав бежал рядом со мной, Геня с Фридериком. Фридерик, который в критических ситуациях был предприимчив и хладнокровен, свернул за сарай, мы за ним. Посмотрели: ничего страшного. Немец, под мухой, забавлялся стрельбой из дробовика по голубям – но вот немцы уселись в автомобиль и, помахав на прощание, уехали. Ипполит со злобой взглянул на нас.

– Оставьте меня.

Этот взгляд вырвался из него, как из открытого окна, но он сразу же захлопнул в себе все окна и двери. Пошел к дому.

Вечером, за ужином, красный и размякший, он налил водки и сказал:

– Ну что ж! Выпьем за здоровье Вацлава и Гени. Они уже столковались.

Фридерик и я поздравили нареченных.

6

Алкоголь. Шнапс. Упоительное приключение. Приключение как рюмка крепкой – и еще рюмка, – но скользким было это пьянство, в любой момент оно грозило падением в грязь, в порок, в чувственную гнусность. Однако как тут не пьянствовать? Ведь пьянство стало нашей гигиеной, каждый одурманивался, чем мог и как только мог, – ну и я тоже, – лишь пытался соблюсти хоть какое-то человеческое достоинство, сохраняя в пьянстве позу исследователя, который, несмотря ни на что, наблюдает – который напивается, чтобы наблюдать. Вот я и наблюдал.

Жених уехал после завтрака. Но было решено, что послезавтра мы всей компанией отправимся в Руду. Потом подкатил на бричке к крыльцу Кароль. Он должен был ехать в Островец за керосином. Я вызвался сопровождать его.

А Фридерик уже открывал рот, чтобы заявить, что он едет третьим, – но впал во внезапную заторможенность… нельзя было предсказать, когда это с ним случится. Уже открывал рот, но опять его закрыл и снова открыл – и, побледнев, остался в тисках этого мучительного состояния, а бричка уехала с Каролем и со мной.

Подрагивающие в рыси конские зады, песчаная дорога, бескрайность пейзажей, медленное кружение холмов, заслоняющих друг друга. Утром, в пространстве, я с ним, я рядом с ним – оба выехавшие на яркий свет из низины Повурны, и нецензурность моя с ним, поставленная под удар окружающих пространств.

Я начал следующим образом:

– Ну, Кароль, что это ты с той бабой вытворял вчера, у пруда?

Чтобы лучше разобраться в моем вопросе, он спросил неуверенно:

– А что?

– Но ведь все видели.

Это было довольно неопределенное вступление – лишь бы завязать разговор. Он рассмеялся на всякий случай и, чтобы свести все к легкой беседе, сказал:

– Ничего особенного, – и равнодушно махнул кнутом…

Тогда я выразил удивление:

– Если бы она хоть на что годилась! А то ведь какая-то образина, к тому же старая! – Так как он не отвечал, я настаивал: – Ты что ж, со старыми бабами якшаешься?

От нечего делать он стеганул кнутом по кустам. Потом, будто это подсказало ему нужный ответ, вытянул кнутом лошадей, которые дернули бричку. Этот ответ я понял, хотя его и нельзя перевести на слова. Какое-то время мы ехали быстрей. Но скоро лошади замедлили бег, и, когда они его замедлили, он улыбнулся, дружелюбно блеснув зубами, и сказал:

– Какая разница, что старая, что молодая?

И рассмеялся.

Меня охватила тревога. Будто легкий озноб прошел по коже. Я сидел рядом с ним. Что бы это значило? Прежде всего одно бросалось в глаза: чрезмерное значение его зубов, которые сияли в нем и были для него внутренней обеляющей белизной, – таким образом, важней были зубы, чем то, что он говорил: казалось, что он говорил для зубов, – и мог говорить что угодно, так как говорил для удовольствия, был игрушкой и отрадой, понимал, что самая отвратительная гнусность будет прощена его веселым зубам. Кто же сидел рядом со мной? Кто-то такой же, как я? Да где там, это было существо качественно иное и обаятельное, родом из цветущего края, от него исходила благодать, переливающаяся в очарование. Принц и поэма. Однако почему принц бросался на старых баб? Вот вопрос. И почему это его радовало? Радовала собственная похоть? Радовало, что, будучи принцем, он оставался одновременно во власти похоти, которая толкала его к женщине, пусть даже самой мерзкой, – это его радовало? Эта красота (связанная с Геней) настолько себя не уважала, что ей было почти все равно, чем удовлетвориться, с кем якшаться? Мрак какой-то. Мы съехали с холма в Грохолицкий овраг. Я поймал его на неком кощунстве, совершаемом с удовольствием, и понял, что это кощунство небезразлично для души, да, нечто отчаянное по самой своей сути.

(Однако, возможно, я предавался этим спекуляциям, чтобы сохранить хотя бы позу исследователя во всей этой пьянке.)

Но, возможно, он задрал подол этой бабе, чтобы быть солдатом? Разве это не по-солдатски?

Я спросил (поменяв для приличия тему – нужно было следить за собой):

– А с отцом из-за чего воюешь?

Он помедлил, слегка удивившись, но быстро сообразил, что я, должно быть, узнал это от Ипполита, и ответил:

– Он маму изводит. Житья ей не дает, падла. Если б он не был моим отцом, уж я б его…

Ответ был безукоризненно выверен – он мог признаться, что любит мать, так как одновременно признавался, что ненавидит отца, это ограждало его от сентиментальности – но, чтобы прижать его к стене, я спросил напрямик:

– Сильно мать любишь?

– Конечно! Ведь это мать…

Имелось в виду, что нет в этом ничего особенного: все знают, что сын должен любить мать. Однако была в этом какая-то странность. Странно это было, если разобраться, ведь минуту назад он был настоящим анархистом, кидающимся на старую бабу, а сейчас вдруг показал себя традиционалистом, подчиняющимся закону сыновней любви. Так что же он признавал – законность или анархию? Но если он и следовал так послушно традициям, то совсем не для того, чтобы поднять себе цену, а именно для того, чтобы лишить себя всякого значения, представить свою любовь к матери как нечто совершенно обычное и не стоящее внимания. Почему он постоянно отрицает за собой всякую значимость? Эта мысль была странно притягательной – почему он отрицает за собой значимость? Эта мысль была как чистый спирт – почему рядом с ним любая мысль всегда становилась притягательной или отталкивающей, всегда страстной и возбуждающей? Теперь мы въезжали на холм, за Грохолицами, с левой стороны поднимался желтый глинистый овраг, где были выкопаны ямы под картофель. Лошади шли шагом – и тишина. Кароль неожиданно разговорился:

– Вы не могли бы подыскать мне какое-нибудь дельце в Варшаве? Может быть, мне заняться спекуляцией? Если бы я зарабатывал, то мог бы и маме немного помочь, она нуждается в лечении, да и отец издевается, что у меня работы нет. Мне уже это осточертело!

Он разговорился, потому что речь пошла о вещах практических и материальных, здесь он имел что сказать, и немало, естественно также, что он обратился с этим ко мне, – однако так ли уж это было естественно? Не было ли это лишь предлогом, чтобы «найти общий язык» со мной, старшим, сблизиться со мной? Действительно, в такое трудное время юноша должен искать покровительства старших, которые сильнее его, а достичь этого он может только личным обаянием… но кокетство юноши намного хитрее кокетства девушки, которой пол приходит на помощь… да, здесь наверняка был свой расчет, о, конечно же, бессознательный, невинный: он напрямик обращался ко мне за помощью, но в действительности для него дело было совсем не в том, чтобы найти работу в Варшаве, а в том, чтобы утвердиться в роли того, о ком заботятся, чтобы сломать лед… а остальное само собой устроится… Сломать лед? Но в каком смысле? И что «остальное»? Я знал только, точнее, подозревал, что это попытка его отрочества войти в контакт с моей возмужалостью, а также понимал, что он не брезгует, что его жажда, его желания делают его доступным… Я оцепенел, почувствовал его затаенное намеренье сблизиться со мной… будто весь мир должен обрушиться на меня. Не знаю, понятно ли я изъясняюсь? Общение мужчины с юношей вообще происходит на почве практических проблем, заботы, поддержки, но, когда это общение осуществляется непосредственно, обнаруживается невероятная скабрезность. Я почувствовал, что это существо старается покорить меня своей юностью, и я, взрослый, оказался на грани полнейшей компрометации. Но слово «юность» было для него неподходящим – не годилось его употреблять.

Мы въехали на холм, и открылся неизменный пейзаж на земле, скругленной холмами и вздымающейся застывшими волнами в косых лучах солнца, под облаками.

– Сиди лучше здесь, с родителями… – Это прозвучало категорично, ведь я говорил как старший – и именно это позволило мне спросить самым естественным образом, как бы продолжая разговор: – Тебе Геня нравится?

Самый трудный вопрос дался мне удивительно легко, и он ответил тоже без затруднений:

– Конечно, она мне нравится. – Он продолжал, указав кнутом: – Видите вон те кусты? Это не кусты, а верхушки деревьев оврага. Лисинского оврага, который соединяется с Бодзеховским лесом. Там иногда банды прячутся… – Он сделал многозначительное лицо. Мы ехали дальше, миновали придорожный крест, и я вернулся к прежней теме, будто от нее и не отвлекался… внезапно спокойствие, причины которого я не знаю, позволило мне пренебречь разрывом во времени.

– Но ты в нее не влюблен?

Этот вопрос был намного более рискованным – я уже подбирался к сути, – и настойчивость моего вопроса могла выдать меня в моих потаенных влечениях, моих и Фридерика, зародившихся у их ног, у их ног… я чувствовал себя так, будто задел спящего тигра. Необоснованные страхи.

– Не-е-ет… ведь мы знакомы с детства!… – И сказано это было без тени arriйre pensйe [7]… хотя можно было ожидать, что тот недавний случай у каретного сарая, когда все мы были тайными сообщниками, несколько затруднит для него ответ.

Ничего подобного! Тот случай был для него как бы в другой плоскости, и он теперь, со мной, был вне связи с тем, прошлым, – и его «не-е-ет», такое протяжное, имело привкус каприза и легкомыслия, даже озорства. Он сплюнул. Своим плевком он еще более выставил себя озорником и сразу засмеялся, и этот смех обезоруживал, как бы лишал меня возможности иной реакции; он смотрел на меня искоса, с улыбкой.

– Я предпочел бы с пани Марией.

Нет! Это не могло быть правдой! Пани Мария со своей плаксивой субтильностью! Зачем же он так сказал? Потому ли, что той старухе задрал подол? Но зачем же он задрал ей подол, что за абсурд, какая мучительная загадка! Однако я знал (и было это одним из канонов моего писательского знания о людях), что существуют человеческие поступки, внешне совершенно бессмысленные, которые, однако, человеку необходимы потому, что хоть каким-то образом его определяют, – вот, скажем, для примера, самое простое: некто готов пойти на любые безумства только ради того, чтобы не чувствовать себя трусом. А кому больше, как не молодежи, необходимо такое самоутверждение?…

Поэтому более чем вероятно, что в большинстве своем поступки или высказывания подростка, который сидел рядом со мной с кнутом и вожжами, были именно действия «на себе самом» – и даже можно допустить, что наши, мои и Фридерика, тайные и восхищенные взоры побуждали его к этой игре с самим собой больше, чем он сам это понимал. Ну ладно, значит, так: он шел с нами вчера на прогулке, скучал, ему нечем было заняться, и он задрал бабе юбку, чтобы придать себе немного распутства, которое ему было необходимо, может быть, для того, чтобы из объекта вожделения стать его субъектом. Эквилибристика юноши. Ну ладно. Но теперь, почему он снова возвращался к этой теме, признавшись, что «предпочел бы» с пани Марией, не таился ли в этом какой-то на этот раз агрессивный замысел?

– Думаешь, я тебе поверю? – сказал я. – Гене ты предпочитаешь пани Марию? Что за чушь ты мелешь! – добавил я.

На это он ответил упрямо при ярком свете солнца:

– Да, предпочитаю.

Нонсенс и ложь! Но зачем, с какой целью? Мы уже подъезжали к Бодзехову, отсюда видны были высокие трубы островецких заводов. Почему, почему он открещивался от Гени, почему он не хотел Гени? Я знал, но и не знал; понимал и не понимал. Неужели действительно его юности требовались старшие и она их предпочитала? Он хотел быть «со старшими»? Что это за мысль, к чему она приведет – ее противоестественность, пьянящая резкость, ее драматичность сразу вывели меня на след, ведь я в его владениях руководствовался импульсами. Неужели этот щенок хотел порезвиться на нашей зрелости? Действительно, ничего нет необычного, если юноша влюбляется в красивую девушку и все развивается по линии естественного влечения, но, возможно, ему необходимо было нечто… посолиднее, посмелее… он не хотел быть лишь «юношей с девушкой», а «юношей со взрослыми», юношей, который врывается в зрелость… какая сомнительная, извращенная мысль! Но ведь за ним был опыт войны и анархии, не знал я его, не мог его знать, не знал, как и что его сформировало, был он таким же загадочным, как и этот пейзаж – знакомый и незнакомый, – лишь в одном я мог быть уверен, что этот прохвост давно уже вышел из пеленок. Вышел, чтобы войти – во что? Именно это и было неизвестно – неясно было, что и кто ему нравится, может быть, он хотел поразвлечься с нами, а не с Геней, и поэтому постоянно давал понять, что возраст не должен быть помехой… Как это? Как это?! Да, так, скучал, хотел поразвлечься, поиграть во что-нибудь, чего, возможно, и не знал, о чем, собственно, и не думал, со скуки, походя и без затрат… с нами, а не с Геней, потому что мы в нашем безобразии могли завести его дальше, у нас было больше возможностей. В связи с этим (принимая во внимание тот случай у каретного сарая) он объявлял мне, что, мол, нет препятствий… Ну, хватит. Мне становилось гадко от одной мысли, что его красота домогается моего безобразия. Я сменил тему:

– Ты в костел ходишь? В Бога веруешь?

Вопрос, требующий серьезного отношения, вопрос, защищающий от его предательского легкого тона.

– В Бога? То, что ксендзы говорят, это…

– Но в Бога ты веруешь?

– Конечно. Только…

– Что только?

Он умолк.

Я должен был спросить: «В костел ходишь?» Вместо этого я спросил:

– По женщинам ходишь?

– Как придется.

– Пользуешься у женщин успехом?

Он засмеялся.

– Нет. Куда там! Я еще слишком молод.

Слишком молод. В этом было что-то унизительное – поэтому он мог на этот раз непринужденно употребить слово «молодость». Но для меня, у которого с этим юношей Бог неожиданно смешался с женщинами в каком-то гротескном и почти пьяном qui pro quo [8], это его «слишком молод» прозвучало странно и предостерегающе. Да, слишком молод, как для женщин, так и для Бога, слишком молод для всего – и не имело значения, верует он или не верует, пользуется успехом у женщин или нет, потому что был он вообще «слишком молод», и любое его чувство, принцип, слово не могли иметь никакого значения – он был неполноценен, был «слишком молод». «Слишком молод» был и для Гени, и для всего, что между ними происходило, а также «слишком молод» для меня и Фридерика… Что же такое эта убогая недоразвитость? Ведь он ничего не значил! Как же мог я, взрослый, всю свою значительность сопоставлять с его незначительностью, с трепетом прислушиваться к такому ничтожеству? Я осмотрелся. Отсюда, с высоты, уже видно было Каменную, и даже чуть слышался шум поезда, который подходил к Бодзехову, вся долина реки лежала перед нами, вместе с шоссе, а справа и слева, куда достигал взор, – желто-зеленые заплаты полей, сонная вековечность, но придушенная, придавленная, замордованная. Странное зловоние бесправия проникало повсюду, и в этом бесправии я со «слишком молодым» юношей, с легковесным, с легкомысленным юношей, неполноценность, недоразвитость которого обращалась в этих условиях в какую-то примитивную силу. Как защититься от нее, если вообще не на что опереться?

Мы выехали на шоссе, и бричка затряслась на выбоинах с лязгом железных ободьев колес. Зачеловечело. Мы проезжали мимо них, этих появляющихся людей, идущих по дорожке, этот в фуражке, тот в шляпе, дальше мы встретили телегу с узлами, чьими-то пожитками – ползла еле-еле, – дальше какая-то женщина остановила нас, встав на середине шоссе, подошла, я увидел довольно тонкое лицо в платке, какой носят бабы, ноги у нее были огромные, в мужских сапогах, виднеющихся из-под укороченной черной шелковой юбки, декольте глубокое, бальное или вечернее, в руке что-то завернутое в газету – этим и махала нам – хотела что-то сказать, но сжала губы, снова попыталась что-то сказать, но махнула рукой и отскочила – так и осталась на шоссе, когда мы отъехали. Кароль рассмеялся. Наконец мы добрались до Островца, с громким лязгом подскакивая на булыжниках, так, что даже щеки прыгали, проехали немецкие посты у завода, городок был тот же, что и раньше, совершенно тот же, те же нагромождения и трубы домен завода, заводская каменная ограда, дальше мост через Каменную и железнодорожные рельсы и главная улица, ведущая к рынку, а на углу – кафе Малиновского. Лишь ощущалось отсутствие чего-то – не было, в частности, евреев. Однако людей на улицах много, движение, и местами оживленное: там баба выметает мусор из сеней, там идет кто-то с толстой веревкой под мышкой, перед продовольственным магазином очередь, а мальчишка камнем пытается попасть в воробья, сидящего на трубе. Мы запаслись керосином, уладили еще кое-какие дела и поскорее покинули этот странный Островец, облегченно вздохнув, когда бричку снова приняла в свое мягкое лоно колея обычной проселочной дороги.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10