– Пусть бы мне завтра помереть – и то бы тебе ничего. И никому ничего. Вам всем одно надо – тело мое поганое, а не я. Хоть бы мне пропасть, хоть бы тебе пропасть вместе с хреном твоим поганым и с химией твоей поганой, умник выискался... Только тело мое поганое, только...
Мы вырвались в солнечный круг. Смеясь от радости, от облегчения, я снова повернул ее к себе, мне хотелось, чтобы она разделила мою радость, чтобы все разделили. Держа ее одной рукой за спину, вжимая в себя эти круглые груди, я другой рукой поднял ее лицо, чтобы поцеловать. Она поморщилась, вывернулась, зашипела, как кошка.
– Ну Эви, ну миленькая! Ну давай! Успокойся! Успокойся, юная Бабакумб!
Тут она прижалась ко мне, руки на моих плечах, голова у меня на груди. И заговорила, всхлипывая, давясь слезами:
– Ты меня никогда не любил, меня никто никогда не любил. Я любви хотела, хотела, чтоб кто пожалел... я хотела...
Она хотела нежности. Я тоже. Но не от нее. Мои возвышенные фантазии, обожание и безнадежная ревность не имели к ней никакого касательства. Она была – доступная вещь. Я с улыбкой пережидал, когда отполыхают летние молнии, отбушует гром, уймутся ливни, чтобы нам снова приступить к разумным отношениям. В конце концов, Эви – это дикое, нужное, вожделенное существо – была еще и девушка. И естественно, слезы немного погодя иссякли. Я ждал, не без легкой иронии, что сейчас проступит игривая, таинственная усмешка. Но Эви, наоборот, медленно оторвалась от меня, смахнула с лица волосы. И медленно побрела сквозь кусты к ольшанику над кроличьим садком, прикладывая к глазам и к носу платочек. Бросилась на землю в тени, оперлась на локоть и уныло разглядывала Стилборн в лиственной раме.
Через минуту-другую я подошел, встал на коленки сзади нее, рядышком, беспечный и радостный, как пчела над цветком. Я погладил ее голое плечо. Она отшвырнула мою руку, будто отмахнулась от мухи. Хохоча, я раблезианским жестом задрал ей подол. Хихикая, схватил резинку трусов. Ощутив на себе мои пальцы, она дернулась от меня, и трусы скользнули к коленкам. Как током ударенная, она поддернула их и глянула на меня через плечо мертвым, белым под размазанной краской лицом.
Есть вещи, которые не надо анализировать, раскапывать, затверживать и воскрешать усилием памяти. Они просто вспыхивают перед глазами, и можно детально разглядывать их. А вдобавок такова их природа – ни одна ведь мысль не мелькнет, не оставя зарубок где-то в космосе, – что они сразу же влекут и неизбежное истолкование. Я стоял на коленках, смотрел на нее и не видел, видел только свое открытие, и из клочков с естественной неотвратимостью складывалась картинка.
Капитан Уилмот со своим волчьим оскалом и грудой невыкопанной шрапнели! Примкнуть штыки! Капитан Уилмот, добрый соседушка, гоняющийся за призраком юности, вышибленной из него снарядом, нежно преданный учитель от природы одаренной ученицы.
Она вставала перед ним на коленки, я так и видел. А он, пригнувшись, наверное, к креслу, тянулся над ее свешенной головой и правой рукой выбивал эти красные шрамы, в такт, что ли, глубоким океанским раскатам, а потом, утомясь – много ли сил у развалющей, слюноточащей горгульи, – отпускал удары уже послабее, уже левой рукой по другим, тем рубцам.
Не знаю, сколько времени я так смотрел на нее, не видя, и мы оба, застыв, молчали. Мне было восемнадцать, ей тоже, и первый звук, наверно, какой я издал, был смех – от чистейшего изумления. Потом я снова увидел ее – глаза и губы, вклеенные в белое лицо, Стилборн не в фокусе под нею, за нею. Я засмеялся снова, от беспомощности, потерянности, будто я напоролся на проруху, ноль, пустоту, где не то что нарушаются правила, а просто правил – нет. Такой срез жизни.
Не отводя от меня глаз, глядя на меня из-под своих неподвижных пластин, Эви подняла руку к волосам и хихикнула, но это не навело в ее лице порядка. Она затихла, глядя на меня – глаза в глаза, – и вдруг в лицо ей кинулась краска. Она не то что покраснела, вспыхнула, нет, все лицо разладилось, вздулось, и блестящая от натяжения кожа будто не давала закрыться рту. Хрипло, надсадно, так же неудержимо, как она покраснела, у нее вырвалось:
– Пожалела я его.
Я отвел от нее глаза и смотрел на город. Высветленный тенью ольшаника, он лежал разноцветный, мирный. Я смотрел на наш забор, окно ванной, окно аптеки, на наш дворик – там стояли бок о бок на травке мои родители. Я так и видел, как папа смотрит на клумбу, а неугомонная мама нагнулась и что-то перебирает в цветах. Они были слишком далеко, я их узнавал только по фону и жестам, папа был темно-серым пятном, мама – светло-серым. И вдруг я остро ощутил: там и здесь, два разделенных мира. Там – они с Имоджен, чистые на разноцветной картинке. Здесь – она, эта, предмет, вещь, на земле, провонявшей прелью, обглоданными костями, жестокостью, – отхожее место природы.
Вещь все смотрела на меня. Лицо опять стало белым. Мы вели себя так тихо, что дрозд спокойно поклевывал рядышком перегной. Хроменькому, об одной лапке, ему приходилось отставлять хвостик вбок, чтоб сохранять равновесие.
Эви встала на коленки, и дрозд сразу упорхнул.
– Олли.
– А?
– Хочешь?
– Что?
Она ссутулилась, уставилась в землю. Потом подняла глаза, так закусив нижнюю губу, что на обоих резцах осталось по красному пятнышку.
– Я все сделаю. Все, что ты скажешь.
Сердце у меня оборвалось, плоть взыграла. Они там, далеко, два серых пятна, а здесь оно – неизбежное, нужное, неопровержимое. Я с любопытством вглядывался в свою рабу.
– Когда? Я хочу сказать – когда это началось?
– С пятнадцати лет.
Непостижимо – но смутное подобье улыбки пробилось под слоем косметики, приподняв белые щеки, будто она вспомнила что-то стыдное и все же приятное.
– ... И всю дорогу.
Я протянул руку, она отпрянула.
– Нет. Не сегодня. Сегодня... не могу я!
И осторожно поднялась на ноги. Я сказал твердо:
– Тогда завтра, после приема. Я буду ждать. Тут.
Она встряхнулась, взяла себя в руки. И стала прежней Эви. На секунду спроворила даже легкое излучение, косую ухмылку. Потом пошла по тропе в кустах и скрылась из глаз.
Я остался, где был, среди произрастаний и запахов, и смотрел на Стилборн, картинкой в лиственной раме висящий на какой-то стене.
* * *
Вечером за ужином мама объявила свой план:
– Сможешь ты заварить чай, папочка? Для себя и для Олли? Или Олли, может быть?..
Папа поднял взгляд.
– Что? Почему? Когда?
Мама сверкнула очками.
– Здрасте! Кому я все это рассказываю? Вы, оказывается, оба ни звука не слышали!
Папа робко изобразил глубочайшую заинтересованность.
– Действительно, мама. Я задумался. Да. Так о чем ты?
– А этот вообще ничего не видит и не слышит. Да, скажу я вам...
– Так о чем ты говорила, мама?
– Как я уже сказала, – объявила мама с достоинством, – я еду в Барчестер. В субботу.
Папа почесал голову, прикидывая, что такое Барчестер.
– А-а, да.
– На автобусе в час дня. Свадьба не раньше трех.
– Свадьба?
Папа прикидывал, что такое свадьба.
– Чья свадьба?
Мама с шумом поставила чашку. У нее сегодня определенно был приступ раздражительности.
– Как ты думаешь – чья? Папы Римского? Имоджен Грантли, естественно!
Через какое-то время я снова стал слышать, что говорили за столом. Мама оканчивала долгий период:
– ... а чаю попью в Кадене.
– Да, самое хорошее место, я полагаю.
– Что ты в этом понимаешь, папочка? Ты ни разу там не был! А потом я, наверно, схожу в кино.
– В Стилборне тоже есть кинематограф, мама, – вставил папа услужливо. – Только я не знаю, что там идет.
– Ты много чего не знаешь, – сказала мама вредным голосом. – Даже кое-чего, что творится у тебя под носом.
Папа подхалимски кивнул.
– Я знаю. Может, Оливер тоже хочет...
– Он! – Обо мне говорилось как о некоем презренном предмете в далекой Австралии. – Он хочет по округе все время шататься, уж можешь мне поверить!
Некоторое время мы все трое молчали. Я слышал, как мама стучит туфелькой по ножке стола.
– Вот я и не прошу никого из моих милых мужчин меня сопровождать...
Стук прекратился. Помолчав, она заключила фразу тоном, не допускающим возражений:
– ... потому что не сомневаюсь, что только зря бы старалась...
Мы с папой уставились в свои тарелки, молча по разным причинам.
* * *
Даже на другой день к чаю мама еще не остыла. Мне было что скрывать, и меня томили нехорошие мысли, обернувшиеся просто грозным предчувствием, когда она нарушила наше молчание.
– А эта девица долго торчала в аптеке, папочка!
– Да. Да. Долго.
– Что ж, надеюсь, ты дал ей полезный совет. Пора уж кому-то на себя это взять!
Папа утер седые усы и мирно кивнул. К нему ходили за советом. Наверно, потому что он был больше похож на доктора, чем доктор Юэн, притом не будучи окружен устрашающим ореолом докторского статуса. Люди считали, что с ним можно поговорить. Что правда, то правда – он довольно редко прерывал их своими соображениями. Пережевывая жвачку какой-то идеи, покуда она не выпустит последнего сока, с виду он будто слушал изливаемый на него речевой поток. И пациент ценил его мудрость. Да и в самом деле – добрый, отзывчивый, тщательный и медленный, он был, наверное, мудрым. Мне, с моей особой сыновней позиции, трудновато судить.
– Ну и чего ей было надо, папочка?
Циничная часть моего существа на секунду возликовала, вообразив, как папа предлагает Эви слабительное. Но он пристально разглядывал чайник, поджав губы. Я ждал.
– Она... разуверилась в людях.
Я спрашивал себя, не продемонстрирует ли мой вопрос о том, кто эта девица, мое полное безразличие. Но разумно решил воздержаться. Зато мама полыхнула очками и со значеньем кивнула.
– Меня это не удивляет! Нисколько не удивляет!
– Твари, – сказал папа. – Все мужчины животные, твари. Вот что она сказала.
– Та-ак, – сказала мама. – А чего ты ждал от такой девицы? Мужчины таковы, какими ты...
Я прыснул чаем на скатерть. Эта мелкая неприятность подоспела весьма кстати. Пока меня стукали по спине, я очень рассчитывал на перемену темы. Но мне бы следовало понимать, что мама в своем странно затяжном приступе раздражительности не ограничится двумя-тремя репликами. И папе придется сдаться.
– Продолжай, продолжай, папочка. Что же ты ей на это сказал?
Папа вытер усы, провел ладонью по лысине, поправил очки, снова взглянул на чайник. Я услышал стук маминой туфельки.
– Я сказал – «нет».
Стук продолжался, и папа его услышал. Он уточнил:
– Я сказал – нет, они не животные. Сказал – я не животное. Сказал – наш Олли...
Стук прекратился. Папа мерцал и сверкал на меня искоса.
– Я сказал – конечно, у него есть свои недостатки, много недостатков, но он не животное.
Наступила пауза. Мама заглянула ему в глаза и спросила едва слышно:
– И что же она сказала?
Папа отвернулся от меня и смотрел в свою тарелку. Он ответил уклончиво:
– Ну, сама знаешь, как это бывает, мама... Я начинаю думать, а они... не помню.
Мама встала, взяла чайник и ушла с ним на кухню, хлопнув дверью. Снова наступила пауза. Потом папа тихонько сказал:
– Знаешь, все из-за этой свадьбы. Вот вернется она с этой свадьбы и... успокоится.
К концу приема я ждал в наших зарослях. Эви запаздывала, но все же она пришла. Ситцевое платьице и все такое прочее всплывало по тропе. Моя распаленная похоть предвкушала ее кротость, униженность, осознание своей новой роли. Но Эви улыбалась, глядела даже, пожалуй, победоносно и опять излучалась. Она прошла мимо меня, уверенно двинулась сквозь кусты, сквозь ольшаник и села посреди морковных огрызков кроличьего садка. Я мялся рядом, переводил взгляд с нее на город и обратно.
– Пошли, Эви!
Она душисто тряхнула сияющей гривой, легла на солнышке. Широко раскинула руки, вытянула ноги, куполом опало платьице.
– Пошли, Эви!
Снова она тряхнула головой, громко захохотала. Я подошел, присел на корточки рядом.
– Слушай – в чем дело?
Эви включила все, что положено, и глядела на меня искоса, помахивая лохматыми ресницами. Уперла подбородок в шею, еще подтянулась, отделив верхнюю часть тела от земли, и у меня перехватило дыхание. От знакомого запаха.
– Пошли на наше местечко – нам будет хорошо!
Эви закрыла глаза, рухнула. И так лежала, не улыбаясь.
– Здесь или нигде!
– Но... ведь город!
Подняла голову, глянула туда, косо усмехнулась.
– Я сказала. Все, мистер Умник.
Я приказывал, уговаривал, умолял. Эви не шелохнулась. Лежала, растянувшись, раскинув руки, и отвечала все той же фразой:
– Здесь или нигде.
В конце концов я смолк и уныло уткнулся взглядом в темную землю и сухие кроличьи катышки. Эви встала и отряхивала разную гадость с платья.
– Эви. Завтра.
Завтра – то есть в день свадьбы. Я уже знал, чем можно, как пластырем, залепить мысли про это.
– Ну пока. До завтра.
Здесь. Эви косо усмехнулась.
– Ладненько, Олли. А чего?
И ушла, уверенная, прямая, как ни в чем не бывало.
Только когда уже мы сели втроем обедать пораньше, чтобы маме успеть на барчестерский автобус, – только тогда я понял. Мама, благодушная, оживленная, вообще не закрывала рта – когда умолкала, ела.
– ... Ты можешь больше не беспокоиться за эту девицу, папочка. Она уезжает!
– А?
– Едет к тетке в Эктон. Ей работу обещали в одной фирме. Экспортируют, кажется, лес. Тоже неплохо!
– Неплохо?
– Ну, для нее.
Папа жевал, глядя прямо перед собой. Наморщил лоб, покачивал головой.
– Лондон. Не знаю. Такая даль. Юная девушка...
И продолжал жевать, зловеще покачивая головой, будто перед его умственным взором сонмы юных девушек проходили кидаться с Лондонского моста.
– Ерунда, папочка! – сказала мама, смеясь и сверкая. – Она же у тетки поселится!
Папа сменил покачивания на кивки, продолжая мерно жевать – тридцать два раза или, может быть, шестьдесят четыре? Мама перестала сверкать и смеяться и уставилась в стену. Когда она заговорила, голос у нее был тот, каким она сообщала обычно о своих волнующих, немыслимых предчувствиях и озарениях. Не допускающий возражений, железный, безличный, не мамин голос. Сейчас в нем звучали вдобавок бравурные, даже веселые ноты:
– Если она только побережется, она будет жить припеваючи!
Я мыл посуду с необъяснимой яростью. Покончив с этим, я вышел и зашагал через Стилборн, прочь от откоса. Нырнул в эротические леса, повернул, снова попал в поля. Считается, что с гребня Буфетной горы виден самый кончик Барчестерского шпиля, и я всю ее исходил и потом взобрался на гребень. Но Барчестер вместе с предполагаемым шпилем тонул в непроглядной сини. Я повернулся и мрачно обшарил взглядом весь откос до наших зарослей. Там, наверху, выше темного садка, белело крошечное пятно.
Не волноваться! Только не волноваться! Я пошел мимо Сенокосцев, мимо Конюшен, напрямик полями Малой фермы, снова взобрался. Белое пятно тут как тут. Видно с любого конца округи. Я, спотыкаясь, побежал вдоль откоса – Ров, Взгорье, Железные ворота. Чертов лог. Задыхаясь, вломился в наши заросли, пот тек у меня по лицу ручьями, склеивал волосы. Церковные часы внизу пробили три.
– Эви!
Я рухнул с нею рядом, сердце колотилось о сырую землю. Она сидела скрестив ноги, опираясь на обе руки. Стилборн и вся широкая округа ходуном ходили за ее спиной, будто тоже задыхались от бега.
– Эви – ну пожалуйста!
– Здесь или нигде.
Я чувствовал уставленные в меня глаза Стилборна. Но они были далеко, были в толстых очках, а мы – два неопознаваемых пятна. Меня сковывал необъяснимый, неразумный страх, но сковывал не на шутку. Эви это понимала, победно хмыкала исподтишка и сама, наверно, удивилась и испугалась, когда я, обняв ее за талию одной рукой, схватил за грудь другой и запер отчаянными губами ее всполошенный ропот. Она не противилась и не помогала. И когда я уже лежал, задыхаясь, ничком, встала и ушла – вся красная, без единого слова.
Я остался лежать, как был, потом наконец глянул вниз из-под локтя, стараясь опознать фигурки, двигающиеся где-то там, по самой грани моего зрения. Я встал, пригнувшись, пошел через ольшаник и выпрямился, только уже когда спустился на Бакалейную. Открыл нашу входную дверь осторожно, как вор. Подумал, не взяться ли за скрипку, не сыграть ли, скажем, цыганский романс, на который меня со странной настойчивостью науськивала мама. Можно начать, например, тихо-тихо, потом погромче, еще громче, и папа не сможет определить, когда я вернулся – да и вообще выходил ли я из дому. Но мне надо было успокоиться поскорей, и потому я пошел в аптеку и непринужденно открыл дверь. Папа стоял возле верстака у окна. Верхняя часть окна была открыта и смотрела на наши заросли. Он даже не потрудился спрятать бинокль в кожаный чехол, висевший за дверью. Бинокль лежал перед ним на верстаке, потрепанный, но годный к употреблению. Я подсчитал в уме. Десятикратное увеличение. Шестьсот шагов разделить на десять. Шестьдесят шагов.
На верстаке перед папой лежала книга. Он медленно закрыл ее, прошел мимо, не взглянув на меня. Взял с гвоздя белый халат, надел, медленно вернулся к верстаку. Высвободил из-под скрепки один рецепт, близко поднес к глазам. Потом вдруг скомкал рецепт, оперся на сжатые кулаки, свесил голову. И стояла тишина.
Наконец он распрямился, осторожно разгладил рецепт, снял с полки пузырек. Я уже знал – сейчас начнется, уже чувствовал – подступает, неотвратимо, как секс. Чувствовал по тому, как меня трясло, и смешались Имоджен с Эви, пианино с Робертом и с мамой, и нестерпимые усилия воли не могли остудить глаз. Я выдохнул задушенно:
– К черту все! О! К черту! К черту!
Беспомощно, бешено, жалко. А слезы не лились – хлестали мне на ботинки, на скамейку, на руки...
– К черту! К черту! К черту!
Голова запрокинута, кулаки сжаты, растянулось, мутясь, окно, и темные подземные хляби разверзлись во мне, и текло, текло...
– К черту! К черту!
Папа водил из стороны в сторону головой, будто ее дергают за резинку, а сам он – недоуменный, угодивший в силки зверек.
– Я должен был знать, понимаешь ли, – должен. После всего, что она мне... – Он поставил пузырек, глянул в окно, потом на свои руки. Провел одной по лысине. – Смеется и смеется. Я сначала думал – истерика. Смеется и смеется и... или издевается.
Я стоял – несчастный, гадкий, пропащий, уже мечтая провалиться сквозь землю. Папа откашлялся и продолжал странно решительным, натяженным решимостью голосом:
– Молодежь... не думает. Я... Ты не знаешь про это место... Бакалейный... Да... Одним словом... Там – болезнь, понимаешь ли. Я не утверждаю, что каждый непременно должен заразиться... но если так себя вести...
Снял очки, протер с хирургической тщательностью. И вдруг сквозь спокойный, устоявшийся агностицизм прорвался голос пуританских поколений:
– ...этот господин, как я там, по-твоему, должен его называть... эти книги... кино... газеты... этот секс – это зло, зло, зло!
Я стоял как куча дерьма, мечтая только о сточной канаве, по которой я мог бы проползти к моим родителям, упасть к их ногам, чтоб они простили меня, чтоб вернулась наша былая невинность. Я стоял и смотрел, как он готовит лекарства против всех недугов Стилборна.
* * *
Я не выходил из дому, играл на дешевой скрипочке вместо моего пианино, в надежде хоть как-то подлизаться к родителям. Я избегал Эви, как болезнь, которую расписывал папа. И действительно, видел ее всего один раз до ее отъезда. Я стоял у окна гостиной со скрипкой в руке. Я выложился на страстном цыганском романсе. И теперь стоял, уставясь на дом Пружинки напротив, с тоской представляя себе, как бы ее потешило мое прилежание. И тут по другую сторону Площади появилась Эви. У меня медленно отвисла челюсть. Эта познанная, разгаданная, эта падшая женщина ни чуточки не изменилась. Вывернутые губы, таинственная усмешка, наглый носик, сияющая грива, недвижные коленки. Она плыла, как всегда овеянная почти осязаемой аурой секса. Я провожал ее глазами, пока она не уплыла за ратушу. Она была – зло, зло, зло. Я тоже. Я вернулся к моей скрипке, к бешеным опортаменти и гортанным вибрато моей цыганщины.
Так исчезла Эви. Но только годы спустя я узнал – почему. Причиной был не я, хоть я так полагал, стыдясь и одновременно тщеславясь. И не Роберт со своим мопедом, и не капитан Уилмот со своей пишущей машинкой и плеткой. Как ни бился Дагги Данс в конвульсиях, которые его доконали, как ни билась миссис Данс в материнском горе и в истерике, у нее не отнялась пара стилборнских глаз, не отнялся стилборнский язык. Из нашей среды в сторону Лондонского моста Эви исторг крошечный мазок помады возле губ доктора Джонса. Это было уж слишком. Эви уехала, и снова тихо разгладилась разноцветная картинка Стилборна.
* * *
Эви, однако, избежала Лондонского моста, потому что я ее увидел еще раз, притом в Стилборне. Случилось это два года спустя, осенью, я был на пороге моего третьего года в Оксфорде и дергался, как все, потому что и ежу было ясно, что война на носу. Я сомневался, что удастся закончить курс, и довольно мрачно рисовал себе собственную участь под огнем нового западного фронта. У нас бушевала большая городская ярмарка – мероприятие, ежегодно намертво пресекавшее и без того хилую деловую жизнь Стилборна. Но она, эта ярмарка, уходила, как видно, корнями в такую англосаксонскую глубь, что только особым указом парламента можно было ее отменить. Бедственность положения усугублялась тем, что торговые ряды, некогда прораставшие между Старым мостом и Площадью по кривой Главной улице, заместил теперь блеск и грохот каруселей, качелей, чертовых колес, кривых зеркал и прочего, призванного торговать исключительно удовольствиями. Был субботний вечер. Небо холодное, легкое, лунное. Но от несчетных приспособлений, соревновавшихся в бесчинном разладе, над ярмаркой дым стоял коромыслом и пар взвихрялся столбами, опадал грибами и осыпался искрами так, будто война началась уже. На три сотни метров выстроились тиры, карусели, балаганы – битье горшков, метание дротиков, три броска за шесть пенсов, призы в бадье с отрубями. Нити, целые аляповатые клумбы мигающих электрических лампочек были заодно с лигроиновыми вспышками заведений поплоше, и все вокруг из-за них мелькало, дрожало, ходуном ходило. Свободным оставался один проход, единственный путь к бегству от этого обморочного, облачного грохота. Я ушел было, но вернулся, бравируя и убеждая себя, что едва ли уже меня могут пронять удовольствия моего детства, и, злясь, хотя не теряя чувства юмора, убеждался, что очень даже могут. Руки в карманах серых широких фланелевых брюк, в длинном, свисающем на грудь и на спину шарфе, я вышагивал по проходу. Треск, вспышки, заводная музыка, взвизги, выкрики, уханье деревянного мяча о брезент, стоны пуль на листе железа слегка отодвинулись, стали фоном, от меня отделились. Проход был пуст: еще рано обжиматься за палатками парочкам, пьяные еще не загадили его блевотой. Из-под потускневших от конкуренции огней кинематографа ко мне по тротуару двигалась девушка. Грива, недвижные коленки, чинно переступающие ножки – нет, я не мог обознаться. Да и ничего удивительного, что я ее встретил. Совсем недавно сержант Бабакумб вышел из ратуши в своем живописном наряде, звякнул медным колокольцем, воззвал «Эй! Эй!» и, широко разинув рот на третьем «Эй!», испустил дух. На узком месте нам было не разойтись. Она остановилась против меня, улыбаясь в отсветах дымных столбов.
– Привет, Олли! Чего делаешь в таком ди-иком месте?
– Гуляю. Просто гуляю. А ты?
– Я на выходные тут. Встретить кой-кого надо.
– А, ну тогда пока.
Я двинулся было, хоть мне уходить не хотелось. Она не шелохнулась.
– Ты теперь куда?
– Домой. Тут просто чудовищный грохот!
– Я с тобой.
– Ты ведь встретить кого-то хотела!
Она подняла руку к волосам.
– Для слова сказала. Мало ли.
Мы умолкли и смущенно оглядывали друг друга. Лондон пошел ей на пользу. Несколько миллиметриков там, складочки сям, вопрос покроя и ткани, наверно. Кое-чего она поднабралась, поднаторела. Строгий темно-зеленый костюм, полуботинки без каблуков. Прическа небрежная, но в небрежности – обдуманность, ловкость. Уж кое в чем я, по крайней мере, разбирался, и кое-что я увидел. Эви забралась на несколько ступенек вверх по нашей проклятой лестнице.
– Вот узнал про твоего отца. Прими, как говорится.
Эви важно кивнула.
– А теперь-то машина есть у вас, Олли? Про сержанта – все.
– У нас? Нет. – Я сверху вниз широко улыбнулся. – Ты на меня погляди! Я сам дорогой очень!
Эви меня овеяла ароматным смешком.
– Ой, важный какой в этих очках!
Ловко подняла обе руки и сдернула с меня очки. Ночь помутилась.
– Эй! Ну тебя!
– Я так моему боссу делаю, когда... Здрасте, опять прежний Олли.
– Отдай, слышишь? Я же...
– Ладно. Не пыли.
Подошла вплоть, душистая, уверенная, закрепила у меня за ушами дужки. Душа, посвященная химии, зашлась от чего-то знакомого, забытого ради инертных газов и вовсе на них не похожего. Эви легко откачнулась.
– Бобби Пружинкину машину брал.
– Что ж. Я не Бобби, верно?
– Нет. Оно и видно.
Дрогнули кисточки. Она повернулась и двинулась к Площади, я – за нею.
– Все на пианино играешь, да, Олли?
– Так, иногда. Времени нет, знаешь. А ты все поешь?
– Кто? Я? Больно надо!
Мы дошли до Площади. Эви заглянула туда, потом остановилась, повернулась ко мне.
– Ну а вообще-то ты чего делаешь, Олли?
– Моя дорогая Эви. Слишком долго и нудно было бы объяснять...
Тем не менее я за это взялся. Я заговорил о занимавшей меня идее как об уже доказанной. Криптон – то, что называется инертный газ. Но если его как следует раззадорить посредством давления и температуры, пропустить через него электрический разряд – искра пробьет весьма плотное облако криптона вместе с еще одним элементом. И получится совершенно неестественная субстанция, если допустимо такое определение. Так что криптон...
Эви на меня смотрела квадратными глазами.
– Ой-ей-ей, Олли! Ну ты и умный!
Я был приятно удивлен. Лондон определенно пошел на пользу Эви. У меня мелькнула бредовая идея повести ее в лабораторию, но я ее тут же отринул, ибо статус мой там несколько не соответствовал планке, на которую я намекал. Бред нарастал, однако, и, завидя наш флигель рядом с докторским домом, я ее чуть было не пригласил. Но тотчас возобладал здравый смысл.
– О, не знаю! А вот ты, Эви, – ты изумительно выглядишь!
Она вся лучилась под газовым фонарем.
– Олли! А у тебя девушка есть?
Я, улыбаясь, покачал головой и зажал ладонью щеку там, где, кажется, назревал прыщик. Ответ Эви меня озадачил. Она кивнула значительно.
– Да ты и молодой еще чересчур, правда?
– Я старше тебя!
Я призадумался на секунду, нащупал деньги в кармане и остановился на компромиссе, единственно возможном, если я не хотел сразу терять Эви, ее излучение и восхищение. Пока я раздумывал, Эви повернулась на пятках и обшарила взглядом Площадь. Снова приблизила ко мне лицо.
– Но кто-то должен быть рядом!
– В каком смысле, Эви?
– Скучно же одному на свете!
Смелое выступление, учитывая грохочущую возле нас ярмарку.
– Можно зайти куда-нибудь выпить.
Эви открыла кошелек, заглянула. Я ее успокоил. Я уже получил деньги за следующий семестр. Я был богач, притом не постигший покуда банальной истины, что те же деньги не потратишь дважды. Мы двинулись вместе в «Корону». Я придержал для Эви дверь, и она захлопнулась с тугим стуком, отрезав нас от ярмарочного гама. Тут не было запахов снеди, смазки и пота, вспышек, мигания ламп. И хозяйничал добропорядочный, тусклый, но всепроникающий дух линолеума и пыли. По псевдоручной работы ковру мы прошли во второй зал и уселись у стойки на высоких лакированных табуретах. Миссис Минайвер, скрючившись, уронив на стойку руки, разглядывала смутный вид Эдинбургского замка. Моментально раскрюченная порывом профессионального гостеприимства, она выдала Эви ее виски с содовой, бледное пиво мне и скрючилась вновь. Я огляделся. Последний раз я был в «Короне» тогда, почти два года назад, с мистером де Трейси – памятный случай. Сейчас четверо членов муниципалитета, зажав креслами низенький столик в дальнем углу, что-то обсуждали по поводу предстоящего заседания. В другом углу молчала, уныло созерцая свои стаканы, какая-то пара.
– Ну, давай, Олли!
– Поехали.
Один из членов муниципалитета медленно прошаркал в мужскую уборную.
Да, прыщик действительно назревал. Я теребил его в долгом молчании.
Член муниципалитета медленно пришаркал обратно. Минуя миссис Минайвер, что-то бормотнул касающееся погоды. Она с бодрым смехом раскрючилась и скрючилась вновь.
Эви схватила и залпом осушила стакан.
– Еще, пожалуйста, миссис Минайвер!
– Стой, Эви, – давай я...
– Нет.
Пришаркавший из уборной откинулся в кресле, ладонь рупором к уху.
– А? Громче, Джим!
– ... Пока мы не упустили контракт!
– А-а. Да.
Эви уперла подбородок в ладони, тряхнула гривой, повернулась ко мне.
– А неплохо мы жили, да, Олли?
Я механически хохотнул. Эви выпила еще виски с содовой и сказала, как бы набравшись храбрости:
– Да. Неплохо. Хорошо жили. И теперь вот... Как вспомнишь...
Я допил свое бледное пиво и оглядел ножки Эви в чулках. Очень ничего себе ножки. Я протянул пустой стакан миссис Минайвер, она мне опять налила. Бледное пиво было очень ничего себе.
Эви продолжала:
– Все же, кто вместе рос – мальчишки, девчонки...
И послала в мою сторону луч – лукавый и томный одновременно. Я засмеялся и хлебнул как следует бледного пламени. Я тоже кое-что вспомнил и зябко почувствовал, что нельзя пускать события на самотек.
– А Роберт, Эви! Про Роберта не забудь.
Томность утонула в лукавстве.