Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пирамида

ModernLib.Net / Современная проза / Голдинг Уильям / Пирамида - Чтение (стр. 8)
Автор: Голдинг Уильям
Жанр: Современная проза

 

 


– Так маме хочется.

Я хлебнул из бокала и задохнулся.

– Пей медленнее, Оливер. Ты почувствуешь такое освобождение! Господи. Уж я-то попил на своем веку.

– Освобождение? От чего?

– Вообще. От чего хочется удрать. Освободиться.

Я помолчал, прикидывая тесные пределы собственного существования. И вдруг меня прорвало, хлынуло горлом:

– Верно. Точно. Все – зло! Ложь! Все. Нет ни правды, ни совести. Боже! Не может ведь жизнь... ну, где-то глянешь на небо, и... а для Стилборна же это – крыша! крыша! Как... И как надо прятать тело, о чем-то не говорить, о чем-то даже не заикаться, с кем-то не кланяться... и эта штука, которую они выдают за музыку, – все ложь! Неужели они не видят? Ложь, ложь! Похабщина какая-то.

– Весьма прославленная. Огромные сборы.

Я сделал быстрый глоток.

– Знаете, Ивлин? Когда я был маленький, я думал, что дело во мне, и, конечно, так оно и было отчасти...

– Прелестно! Прелестно!

– Все так запутано. А знаете? Всего несколько месяцев назад я... брал девушку, там, на горе. Можно сказать, публично. А почему бы и нет? Почему? Кто в этом... этом... кто делал что-то более... более...

– Вас кто-нибудь видел, Оливер?

– Мой отец.

Коленки мистера де Трейси раз-другой распахнулись, сомкнулись.

– Знаете, Ивлин. Как в химии. Можно видеть в ней – то, можно – это.

– Что «как в химии»?

– Ну. Жизнь.

– Жизнь – чудовищный фарс, Оливер, с неумелым режиссером. Эта девушка. Она была хорошенькая?

– Очень даже.

Мистер де Трейси смотрел на меня над краем бокала, улыбался нежно при полной недвижности меченых бильярдных шаров, и тощее вытянутое лицо слегка лоснилось.

– Завидую.

– Да вы бы на нее и не посмотрели. Ивлин, там у вас такие актрисы, а она – ну, деревенская девушка из Бакалейного тупика. Но как подумаю – зачем мы... зачем...

Я осекся, припоминая, что я еще хотел сказать – про Эви, про Стилборн, про папин бинокль и про небо, – что-то, что легко было сказать Ивлину, потому что ему все легко было сказать. Я глядел на него и преданно улыбался. Вокруг него всклубился легкий туман, а сам он, четкий и милый, оставался в середке. Наконец-то я понял, почему у него такие точечные зрачки. Желтизна глазных яблок хлопьями и кристалликами выпала на радужке, и стало трудно их во всем этом различить.

– Ивлин. Я хочу правды. И нигде ее нет.

Мистер де Трейси испустил долгий, прерывистый вздох, и еще шире стала его улыбка.'

– Правды, Оливер? Ну...

– Жизнь должна быть...

– Проникновенной.

Он сунул руку в нагрудный карман, вынул небольшой кожаный бумажник. Не отрывая от меня глаз, вытащил пачку фотографий и верхнюю протянул мне. Туман сомкнулся, я уже видел только ее. Или я так сосредоточился, хмурясь над фотографией, что прочее все застлало туманом. Мистер де Трейси совал мне в другую руку остальные, но я уже приковался к этой. На фотографии, бесспорно, был мистер де Трейси. Помоложе. Но длинный нос и подбородок в профиль не оставляли сомнений. Как и тощая фигура. Распущенные темные волосы парика не доставали до плеч, открывая взору часть жилистой шеи. Правая голая рука лебедино выгибалась вперед и вверх, левая – назад и вниз, и вместе они составляли диагональ. Балетный костюм туго его обтягивал, а из-под белой пены кружев струились, смыкаясь, тощие ноги и завершались неимоверного размера балетными тапочками. Женский маскарад только еще подчеркивал его маскулинистость.

– Господи, что это?

– Просто к вопросу, Оливер. О проникновенности. Отдай, пожалуйста.

Но я перелистал всю пачку. Везде тот же костюм, тот же мистер де Трейси. На некоторых его поддерживал пухлый молодой человек. И они неизменно глубоко заглядывали друг другу в глаза. Я так хохотал, что мне стало больно.

– Ну отдай же, Оливер.

– Да что это?

– Фарс, только и всего. Отдай, пожалуйста.

– Я, по-моему, в жизни не видел...

– Оливер. Отдай. И беги.

– Давайте еще по одной...

– Не забудь, тебе выходить бифитером.

– А ну его!

– Тем не менее.

Я поднял глаза на мистера Трейся и удивился, как он отодвинулся далеко-далеко, оставаясь на том же месте.

– По-моему...

– Мы не станем ведь огорчать твою маму.

И тут я вспомнил.

– Да! Вы же что-то хотели мне сказать!

– Не припоминаю.

– Насчет правды. И честности, кажется.

– Решительно не помню.

– Я вам рассказывал – про этот город и вообще.

– По-моему, тебе пора переодеваться.

– Разве?

– Ну – беги.

– А, вспомнил! – Я снова рассмеялся от этой мысли. – Вы же хотели меня исцелить!

Лицо мистера де Трейси вплыло в фокус.

– В самом деле, Оливер. Прощальный дар. Ну так вот. После того как ты отдашь честь и уйдешь со сцены, послушай Великий Дуэт.

– Да? Ну – и?

– И все. Просто послушай.

– Ладно. А потом прибегу рассказать...

– Меня не будет.

– А, так вы за сценой будете?

– Я – удеру.

Вдруг он придвинулся совсем близко, поднял руку и указательным пальцем постучал по часам. Я увидел время и в ужасе метнулся прочь. Нацепил костюм бифитера, пустился через Площадь к гаражу. Алебарда была совсем сухая, только безумно тяжелая. Я взвалил ее на плечо и сунулся черным ходом, но в таком положении она в дверь не пролезала. Я взял ее на изготовку и так двинулся наверх. Но на лестнице выстроились артисты, и через несколько секунд то, что замышлялось как выход на сцену, превратилось в рукопашную гримированных борцов, осыпавших бранью меня и красную рукоять моего оружия. Мелькали полуголые груди, карминные губы, яркие платья и ноги, ноги. Я, однако, оставался верен своей алебарде, движимый жаждой скорее отделаться и бежать к Ивлину. Первую площадку я одолел, но на второй мне открылась беспощадная истина. Алебарда моя тут пройти не могла.

Спуск вообще-то занял у меня даже больше времени, чем подъем. Ибо каждый артист жался поближе к магическому квадрату, на котором разворачивался «Червонный король», и не желал ни на пядь отступать в сторону холодной ночи. Наконец я все-таки вырвался и, стоя возле ратуши, думал, что же еще теперь делать. Прислонив к колонне алебарду, я побежал в «Корону», но Ивлина там не было. Я сунул свою голову и шляпу во второй зал.

– Вы не видали мистера де Трейси, миссис Минайвер?

– Ушел он.

– Вернется?

– Жди. Задолжал мне за выпивку. Артист! Знаю я их.

– А куда он пошел?

– В кабак небось.

– Мне надо его найти!

– И зачем он тебе сдался, Оливер. Старый...

– Да это насчет представления. Там не ладится кое-что.

– А-а. Ладно, тогда загляни в «Беговую лошадь», куда конюхи ходят. Да скажи ему, пусть лучше по-хорошему деньги отдаст, которые за выпивку задолжал!

– Ладно!

– А если уедет последним автобусом, не плативши...

– Ладно!

Я бросился по Главной улице к Старому мосту. В «Беговой лошади» было почти пусто, но мистер де Трейси уютно устроился в уголке. Спиной упираясь в стойку, положив на нее локоть. Когда я ворвался, он бросил на меня взгляд и стал сотрясаться от колен и выше.

– Ивлин! Что мне делать?

Поразительно, как он сохранял это бледное, неизменное, улыбающееся лицо, весь ниже пояса содрогаясь и корчась.

– Ивлин! Алебарда! При выходе с лестницы. Не пролезает!

Из сплошной тряски пролился мягкий, певучий голос:

– Он не может протащить алебарду с черного хода! Кто поверит?

– Что мне делать?

– Значит, надо зайти спереди, не так ли?

Это повело к новому пароксизму тряски. Прилизанный хохолок на самой макушке вдруг отклеился и встал, как рог.

– Меня же увидят!

Но Ивлин только знай себе трясся. Локоть соскользнул, он утвердил его вновь. Я выскочил из «Беговой лошади», зашлепал по Главной улице. Взял алебарду и пошел к главному входу. Мне удалось без особого грохота проволочить ее в дверь, через темный зал, и левой стороной я прокрался к зеленому сукну за пианино.

Осторожно, предусмотрительно я поднял край занавеса клинком и вслед ему выбросил рукоять. Сперва я встретил легкое сопротивление, унявшееся после глухого стука, и, сунув голову под занавес, толкнул вперед алебарду. Сразу за занавесом были: включенный фонарик, складной перевернутый стульчик и партитура «Червонного короля» в синеве чернильных помет. Я встал на четвереньки и пополз. С этой стороны сцены оставался очень узкий проход между стеной и циклорамой. И в конце его была запертая дверь – верней, часть запертой двери – в приемную мэра. Посмотрев туда, я сообразил, почему сопротивление, встречаемое моей алебардой, так и не прекратилось и после того первого стука снова заставило ее прыгать и плясать в моей руке. В дальнем конце темного прохода спиной к мэрской двери, вжимаясь в нее головой и плечами, лежал молодой человек и обеими руками удерживал клинок моего оружия в нескольких сантиметрах от своей груди. Когда я попытался отдернуть алебарду, он, весьма неразумно, возобновил борьбу с нею, строя мне рожи.

– Но, – пел комариный голос, – погодите, ваше королевское высочество, мы не одни!

Итак, я опоздал, и я дернул алебарду у молодого человека, и он – крайне неудачно – в тот же самый миг ее выпустил. Я радовался, что не шлепнулся навзничь на сцену, и был благодарен судьбе, что оплошно высунул клинок всего на каких-то полметра. Я повернулся, шагнул, вытянулся. Я оказался рядом с Имоджен и что-то нигде не видел мистера Клеймора. Поискав глазами, я обнаружил его прямо перед собой, только он как-то странно согнулся надвое и будто разглядывал пряжки на моих туфлях. Имоджен выбросила вперед руку, ожгла меня взором:

– Оставьте нас!

Я был так смущен ее гневом и напуган жестом, что с горящими ушами поспешил прочь со сцены. Даже не слышал, что творилось в зале. Стоял, прислонив за циклорамой к стене свою алебарду, и клял себя за то, что забыл отдать честь.

Началась музыка.

Сердце мое не обрывалось, как бывало, познавая одно из совершенств Имоджен. Как будто рядом стоял Ивлин. И будто все еще обнимал меня за плечо. Пот просыхал у меня на лбу. Она равнодушно вступила в ту землю, куда мне открыли доступ, в землю, где я был свой. Этот ландшафт, где музыкальные ноты, где все звуки – зримы и разноцветны, она наобум топтала тупой стопой. И дело даже не в том, что петь она не умела. Так нет же, наплевав на то, что не умеет петь, она преспокойно выставляла себя на посмешище. Она так ужасно фальшивила, что мотив, зубчатый, как горный кряж, грядой меловых холмов опадал в ее исполнении. Я слушал, а рука Ивлина все лежала неосязаемо у меня на плече, и сквозь звуки Великого Дуэта – комариный писк сплетался теперь со шмелиным жужжаньем – я слышал голос:

– Пустая, бесчувственная, суетная женщина.

Эти двое, невежественные, суетные, были созданы друг для друга и больше никому на свете не нужны. Я подсмотрел за ними в замочную скважину, мне на душу пролился мерзкий бальзам. Я их дослушал. Я освободился. И снова бросился против течения вниз по лестнице к человеку, которому я был теперь столь многим обязан. Но в «Беговой лошади» его не оказалось, как и в остальных четырех пивных по эту сторону Главной улицы. Я вернулся к ратуше, решив, что, вполне возможно, он за сценой дожидается финального занавеса.

Но я ошибся, он был на Площади. Я увидел его еще издали, он был почти прямо под фонарем. Он обеими руками держался за прутья железной ограды, повиснув на ней. Паучьи ноги были соответственно сложены, и так, словно вибрация, пульсация жизни только в них и осталась, они одни еще двигались. Лицо, профилем над оградой, не изменилось и, все такое же бледное, нежно улыбалось. Ноги пытались сами собой сделать несколько шажков, потом, как бы спохватившись, что кого-то оставили сзади, возвращались восвояси.

Я нагляделся на этот специфический феномен в Оксфорде и сразу понял, в чем дело. Выходить на поклоны он, по-видимому, не мог. Оставалось одно.

– Пойдемте, Ивлин!

Он меня не узнал, он меня не увидел. Я обхватил его за плечи и поднял. Вся энергия сосредоточилась у него в кистях, и мне пришлось их отдирать от ограды. Почти волоком я потащил его по Главной улице. Барчестерский автобус, последний, дожидался пустым.

Мы не очень понравились кондуктору в наших костюмах.

– Кабы не вытошнило его.

– Не вытошнит, – сказал я и рассмеялся. – Не из таковских мистер де Трейси, правда, Ивлин?

Ивлин не ответил. Я внес его в автобус, он теперь меня слушался и был как перышко. Нежно, бережно я усадил его на длинное сиденье прямо за дверью.

– Ну вот!

Как будто он держался на воде или, скажем, всю свою жизнь только так и укладывался, Ивлин легко и готовно подложил обе ладони под правую щеку, подтянул к подбородку колени и одновременно повалился на девяносто градусов вправо. Так он и лежал, свернувшись калачиком, и лицо, улыбка, меченые шары не изменились ничуть, будто смотреть на мир под таким углом – самое натуральное дело. Но тут мотор, взревев, бросил в дрожь тело мистера де Трейси, будто он на прощанье по-своему отдал должное забавному ракурсу Стилборна.

Кондуктор засомневался.

– Ой, не знаю я...

– Да все обойдется. Пока он до Барчестера доедет...

И только когда звякнул звоночек, меня вдруг стукнуло, что я ведь взял с потолка, что ему надо в Барчестер, никто мне такого не говорил.

Я побежал за автобусом, я кричал:

– Ивлин! Эй! Вы едете в Барчестер!...

Но автобус уходил от меня, качался по Старому мосту, тяжко взбирался к лесу. Я повернул, прикидывая, не забежать ли домой, взять деньги для миссис Минайвер. Но, увидев, что в «Беговой лошади» гасят свет, я решил, что миссис Минайвер придется обойтись до завтра. А если сумма окажется для меня разорительной, я всегда смогу ее вернуть, когда увижусь с Ивлином или он мне напишет. И я пошел к черному ходу ратуши, но там было пусто. Я поднялся по лестнице. Сцена тоже была пуста, хотя приглушенный гул голосов тек из-за занавеса. Я приладился к глазку и увидел, что артисты, рабочие сцены, музыканты со своими знакомыми стоят и пьют кофе. Стоят группками, между собой не сообщающимися. И я с облегчением понял, что еще года три по крайней мере SOS не сможет функционировать. Я отдернул занавес и пошел получать поздравления.

III

«Стилборн». Но как поражало взгляд это виданное-перевиданное имя. Раньше надтреснутые, уныло-черные буквы «Стилборн» бежали по стрелке навек накренившегося столба, иногда совсем не в ту сторону. Бузина, терновник и низкорослые клены заслоняли их, оставляя ненужную информацию подстригателям изгородей да землекопам. И столб ветшал в пустом ожидании канувших в вечность почтовых карет.

Нынешний «Стилборн» прочитывался с расстояния полумили. При автостраде, белым по сини. И вдруг меня осенило, что и Стилборн такое же место, как всякое другое. Которое может засечь на пути бог весть откуда к Барчестеру и сфотографировать спутник. Место и место. Столпившиеся у жалкой речушки дома, пункт, застигнутый автострадой, как застигает пахаря с его лошадками вертолет. Руки сами крутили руль, и я механически скатывался к своему прошлому. Старый мост честь честью горбатился, серый и непрактичный, как и положено красоте. Никто не расширил его, не сровнял горб, меня подбросило, как на качелях, и понесло по вихляющему спуску к нашей маленькой Площади, и там я остановил машину. Я поискал у себя в душе эмоций, но не нашел. Моя решимость в жизни не возвращаться, чтобы давно умершее ненароком не разбило мне сердце, заместилась прохладным любопытством. Я, конечно, был начеку и готов вовремя смыться, если ностальгия сделается непереносимо острой, но окна машины цветными открытками отпечатывали пейзаж. Я мог их листать, пролетая под защитой стали, резины, кожи, стекла.

Правда, нельзя сказать, что Главная улица уж вовсе не переменилась. Правая сторона почти от самого Старого моста до Площади была схвачена бетоном, зеркальным стеклом и хромом. Все это, разумеется, Генри. Аршинные буквы кричали: «Гараж Уильямса», «Выставочный зал Уильямса», «Сельскохозяйственный инструментарий Уильямса»; а там, в парке, жадно припавшем теперь к реке, демонстрировались эти предметы, с помощью которых Генри преобразовывал наше существование, – комбайны, тракторы, сенокосилки, столь пронзительно синие и оранжевые, что ясно было, как он процветает. Гигантские бетонные трубы лежали вдоль реки, собираясь ее сглотнуть, чтоб Генри вышел прямо на автостраду. Я проехал вперед, к бетонной площадке возле заправки. То, что Марку и Софи угодно было означить как «бензинная леди», двинулось мне навстречу. Пухлая блондинка в белом халате с «Гаражом Уильямса», вышитым над левой грудью.

– Можно видеть мистера Уильямса?

Выяснилось, что молодой мистер Уильямс в Лондоне, а старший мистер Уильямс у себя в кабинете. Я вышел из машины. И, едва ступив на этот бетон, я почувствовал себя растерянным юнцом. Я вдруг понял, что зря сюда явился. Но не успел вернуться под защиту стали и стекла, потому что услышал сзади голос:

– Мастер Оливер!

Он крепко, тепло и долго жал мою руку. Не тряс, но нежно водил ею вверх-вниз, словно мы причащались вместе печали мира. Я успел заметить, как мало изменилось его худое лицо, подсвеченное, возможно, зимним солнцем Египта или Марокко, – столь печально обрамляло оно карие глаза, вечно готовые как будто налиться слезами. Только волосы стали другие. Совершенно белые.

– Милый Генри. Время тебя не берет!

– Стараемся.

– А какими машинами торгуешь! Высший класс!

– Ну-ну, может, со мной поменяться желаете, сэр?

Но он увидел мою машину через мое плечо. И выпустил мою руку.

– Ну-ну, сэр! Извини меня!

Тут оно прорвалось, всегда призрачно отдававшееся в прихрамывании валких гласных, – почти пародийное его валлийство. Как квохчущий на склоне горы ручей.

– Да, исключительного качества вещь, сэр, извини меня!

Я стал чуть выше ростом. Впервые в жизни я почувствовал, что произвел впечатление на Генри. Сказалось то, что лежало у него на самой глубине и рождало все эти стекла, гудрон, бетон, механизмы, – тяга, не дававшая радости и покоя, ощущаемая как неизбежность, как не знающее снисхождения божество. Его отношение ко мне чуточку изменилось. Он отдавал дань успеху, не вникая в его природу. И я, окончательно овладев собой, эту дань принимал. Я ходил с ним по его владеньям, не обращая внимания на вибрацию наших социальных антенн, и только в самом конце экскурсии, в старой части здания, я замер перед чем-то смутно знакомым, еще не успев сообразить почему. Тут были: пальмы, еще какие-то растения в кадках, приглушенный свет и – вращающийся помост. На помосте, в сверкании радиатора и сиянии фар, в новых шинах на допотопных колесах, откинув верх, помещалась отставная малолитражка. И вращалась с гонором неуемной вдовицы, демонстрируя мне то правый свой бок, то номер под радиатором.

Я крикнул:

– Пружинка!

– Уступила нам, как поняла, что уж сама не поездит. Мы, само собой, мелочиться не стали.

– Значит, она умерла...

– Мисс Долиш скончалась – ох, уж скоро три года будет. Лежит, где бы самой ей понравилось – где слышно орган. Добрая, милая леди!

Я слушал вполуха. И не рассматривал пристально малолитражку, только делал вид. Я пристально рассматривал самого себя. Эти чувства, эти эмоции, вдруг неуместно расцветшие среди роскоши пальм и растений в кадках...

– В южной стороне от церкви лежит, к трансепту поближе. Мы так понимаем – отдать дань уважения, почтить – это святое. Сами увидите.

– Значит, Пружинка умерла...

– Вы всегда ее обожали, ведь правда? Я же ж помню! И, ясное дело, уважите память.

Я отвернулся от малолитражки и посмотрел на Генри. Взгляд его, как всегда, был непроницаем в своей открытости. Генри был из тех, к кому не подъедешь, кого не объедешь на козе. Вдруг я почувствовал, что, как ни странно, сам заливаюсь краской, опять превращаясь в ребенка. Я ощущал его взрослую власть.

– Да-да, – бормотнул я. – Конечно.

* * *

Я направил покорные стопы прочь, по гнутой Главной улице, к Площади. Было много новой краски. Колонны ратуши отмыли и выкрасили лоснисто-белым балкон. Газон посреди Площади, между ратушей и церковью, шумно стригли особой косилкой Генри, укрощая одну половину и тесня мятежный прямоугольник ромашки в другой. Старые цепи вокруг газона пошли на лом, столбы тоже. Исчезли и старые ограды перед каждым домом, оставя в камне пеньки. Знакомые дома, вспученные, покосившиеся, осевшие, слегка нестойкие, обернулись эдаким Челси [18], млечно-голубые, с пронзительной желтизною дверей. Не без сарказма я подумал, что Стилборн принарядили, как дряхлую даму, чтоб не стыдно показать гостям. Между домами и газоном машины стояли, сверкая капотами, в ряд, как коровы на водопое. Родительский флигель привалился к дому доктора, похожий скорей не на жилье, а на музейный экспонат, живописный и выхолощенный. Ситец, лениво заигрывавший с окном моей комнаты, знать ничего не знал обо мне. Только церковь осталась прежней в своей нерушимой серости. Кто-то играл на органе. Его звук, подмешавшись к стрекоту газонокосилки, напомнил мне, зачем я сюда пришел. Я толкнул кладбищенскую калитку и по стриженой траве побрел между серых надгробий. Я без труда обнаружил дань уважения Генри: она была из белого мрамора, фирма не пощадила затрат.

Во-первых, она впечатляла весом. В прямоугольном бордюре, среди белой мраморной крошки, под стеклянным куполом – иммортели. И все это венчал мраморный ромбоид чуть не в тонну весом. Но самое трогательное – его украшала арфа, столь натуральная, что казалось, мраморные струны вот-вот затрепещут, отзываясь органу.

Я озирался, гадая, что мне полагается делать. Знать бы принятые формулы. Может, надо помолиться? Как еще уважить память? Как отдают дань уважения стрижке дерна, мраморной стружке, гулу органа? По правде сказать, я радовался, что я жив, и немного от этого угрызался. Я раскорякой сел на другой камень, поскромней, и сосредоточенно разглядывал надпись под арфой, стараясь выудить из начертаний имени знак о том, как себя вести.

КЛАРА СЕСИЛИЯ ДОЛИШ
1890-1960

Семьдесят лет. Ничего особенного. Все совершенно естественно. Я читал и читал и ничего такого не вычитывал. Я опустил глаза на мраморную крошку, тщательно осмотрел иммортели, к сожалению напоминавшие деталь свадебного торта. И, только оглядев ближний край бордюра – буквально у меня под ногами, – я оценил всю тонкость замысла Генри. Там были три слова, мелкими буквами. Он поместил их в ногах, скромно сознавая свое место, твердо понимая, где чему быть и кому что положено. Сидя на замшелом камне перед беломраморным ромбоидом, я впал в некое оцепенение. Я вспомнил. Слова были не Генри и не Пружинкины слова, хоть она любила их повторять. Слова ее отца. Я сидел на солнце, криво усмехался, рылся в памяти и его вспоминал.

* * *

Старый мистер Долиш. Чудак, каких в детстве считаешь неотъемлемой принадлежностью быта. У нас их было много таких в Стилборне. Например, одного, полоумного инвалида в коляске, я нисколько не жалел, потому что он был – предмет, как свиное корыто, как невнятный камень у входа в ратушу. Еще была старая дама, которая напяливала на себя множество юбок и громадную шляпу с вялой охапкой листвы, превращавшую ее в старенькую, сморщенную Офелию. Пружинкин отец, старый мистер Долиш, был, конечно, не такой, как они. Но тоже примечателен в своем роде. Неудавшийся музыкант, композитор, как говорили, на самом деле он держал музыкальную лавку и настраивал пианино. По какой-то линии запутанного местного родства он, кроме лавки, унаследовал еще и дом по другую сторону площади, напротив нашего флигеля. Унаследовал и немного денег, и это, в придачу к лавке, придавало ему весу. Он играл на органе в церкви, пока Пружинка не подросла и не сменила его. Но большую часть времени, оставя лавку на томную девицу, он ходил, верней, носился по улицам. Легкий, в темно-серой крылатке, с седой копной, вздымавшейся и подпрыгивающей над неистово вдохновенным лицом. Смотрел он всегда несколько снизу и вбок, как бы поглощенный столь возвышенными материями, пред которыми все смертные – прах и суета. Он носился по улицам, и время от времени вы могли слышать, как в порыве бетховенской ярости он кричит, верней, каркает громко:

– А-а-ах!

Не исключено, что, распознав в себе совершенное отсутствие таланта, он решился, по крайней мере, явить первоклассную иллюстрацию к «Жизни Замечательных Людей» или вжиться в портрет романтического музыканта кисти Делакруа. Он верил, как мне стало известно, в эмансипацию женщин, Вагнера и Стерндейла Беннета [19] и не верил в Бернарда Шоу и юного Холста [20]. Он имел состояние, а потому, как ни носился по улицам, в Стилборне прощали его, ощущая благодаря ему причастность к высокому искусству. В первый раз я его заметил, когда был еще совсем маленький и няня везла меня в креслице на колесах по Главной улице от Старого моста к Площади. Мое внимание привлек Бедный Человек, стоявший на углу с обшарпанной коляской. В коляске помещалось кое-что поинтересней грудного младенца – гнутый зеленый рог, завершавшийся широким раструбом. Одной рукой он вертел ручку под рогом, другой протягивал шапку. Мы приблизились, и я услышал пленительнейшие звуки на свете: «Тарлям-па-пам! Па-пам!» Я громко расхохотался и потребовал, чтоб меня высвободили и пустили к плясавшим вокруг Бедного Человека детям. Это, разумеется, было немыслимо, потому что действие происходило в общественном месте и дети были оборвыши. Но я не успел еще разреветься как следует, а уж события громоздились одно на другое. Мистер Долиш летел через Площадь от церкви с тростью в руке, в белом облаке артистической гривы. Он надвигался на пляшущих, и Бедный Человек, отпрянув от няни, протянул шапку в этом новом направлении. Мистер Долиш, гракнув как разъяренный грач, обрушил трость на пластинку, и черные осколки разлетелись во все стороны. Дети орали, хохотали, хлопали, продолжали плясать. Мое креслице запнулось. И снова метнулось вперед, потому что няня спешила прочь, держась края тротуара. Я, разумеется, извертелся в своих постромках, стараясь подольше насладиться зрелищем, и за несколько остававшихся мне секунд успел уловить, как солнечную, сонную улицу оживляли: марокканец из скобяной лавки, мисс Димл из галантерейной, миссис Патрик из кондитерской, трое из матрасной, кузнец, с дымной подковой выглядывающий из своих дверей. И посреди всего этого реяла белая грива. Смолкнувший тарлям-пампам сменился грачиным граканьем и граем оборванцев.

Вы спросите, как – трехлетним – я мог знать всех этих людей, их имена и занятия. Но такова уж сетчатка детского глаза, что под воздействием любви или волнения на ней отпечатывается несмываемый снимок. Я, конечно, не знал тогда ни имен, ни откуда кто взялся. Но я несчетное количество раз видел потом их всех и сопоставлял со снимком, который лежал у меня в голове, да и теперь там лежит. Я вынимаю снимок из ящика и сортирую свои впечатления по двум стопкам – в одну идут первоначальные, невинные образы; в другую – постепенно усложняемые, проясняющие, что подкова остывала, мои собственные беленькие сапожки были из телячьей кожи, а мистер Долиш – неудачник, бешено демонстрирующий на житейских подмостках свои бесплодные амбиции и обиды.

Есть у меня и ранние «снимки» Пружинки. Я привык видеть, как по ту сторону Площади дама в странном наряде пружинистым шагом движется к церкви. Было неизбежно, что я немножко поучусь у нее музыке.

Я нарочно сказал «немножко», потому что папа был глубоко убежден, что профессия музыканта – опасная и, предавшись ей, я, пройдя через невозможный водоворот богемы, кончу тем, что буду таскать по улицам граммофон и протягивать шапку.

Я только видел Пружинку, а познакомился с нею, когда уж мне было шесть лет. Я перешел с мамой через Площадь, где Пружинка жила одна и учила одна в ста пятидесяти метрах от музыкальной лавки своего отца. Мама оделась тщательно – шляпка, перчатки, пальто с высоким воротом. Открыла нашу входную дверь, выпустила меня, открыла калитку и меня вывела. Мы прошли по булыжникам, и она нагнулась, отстегнула цепь и снова ее пристегнула, когда мы вошли на газон. Нетоптаная трава мне показалась просторной, как полночная прерия: была поздняя осень, а свет газовых фонарей вокруг Площади до ее середины не достигал. По ту сторону газона мама опять отстегнула цепь и застегнула за нами. Опять мы прошли по булыжникам, открыли железную калитку, подошли к двери, и мама нажала на сиплый звонок. В левой руке я держал маленькую скрипку в футляре с бархатным подбоем и не отрывал от нее глаз, пока отворялась дверь. Сперва я ничего не увидел, кроме Пружинкиных ног, потому что стеснялся, и немногим больше увидел, когда мы вошли в дом, потому что там было темно. Туфли у нее были самые обыкновенные, просто тяжелые, и я разглядывал их некоторое время, пока над моей головой шла взрослая болтовня. Когда мои глаза привыкли к относительной тьме прихожей, я слегка осмелел, медленно поднял взгляд и впервые увидел Пружинку вблизи. Я обследовал суровую серую юбку с подчеркнутой кожаным ремешком талией. Над ней была блузка в черно-белую полоску, с тесными обшлагами и воротом. Спереди висел темный галстук, защепленный огромной брошкой с жутковатым полудрагоценным бурым камнем.

Посреди правой стены темно-бурой прихожей была темно-бурая дверь и возле нее темно-бурый ларь. Я сложил варежки и башлык на этот ларь, и мы втроем проследовали в темно-бурую дверь в уже совершенно лишенную бурости тьму. Я смог различить только два несоразмерных глазка смутного света: один – тускло-красным пятном совсем внизу, другой – синей почкой высоко наверху. Лицо Пружинки приблизилось к почке, та распустилась белым калением, озарив, но не рассеяв мрак. В самом лице не было ничего белого, ничего розового, и блеклая желтизна в сочетании с высокими скулами, голыми веками и лысыми надбровными дугами делала ее скорее похожей на китаянку, чем на европеянку, и мало похожей на женщину. В то время я различал мужчин и женщин только по платью, и единственно неоспоримо женским в Пружинке была юбка. Даже мышиные волосы, зачесанные назад и стянутые в пучок, не рассеивали сомнений, потому что пучок был плоский и с высоты моего роста почти не виден.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11