Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стежки-дорожки. Литературные нравы недалекого прошлого

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Геннадий Григорьевич Красухин / Стежки-дорожки. Литературные нравы недалекого прошлого - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Геннадий Григорьевич Красухин
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Юра Визбор, тот самый бард, который станет киноактёром, сыграет в «Июльском дожде» и в «Семнадцати мгновений весны», заведовал в «Кругозоре» отделом политики. Нас сблизила любовь к творчеству Окуджавы. Юра вёл себя так, будто сам не писал никаких песенок. Целыми днями он мог напевать Окуджаву. «А вот эту знаешь?» – спрашивал он. «А эту?»

Его сотрудник Серёжа Есин дал мне почитать свою рукопись. «Аннинскому понравилось», – предупредил он меня. Мне тоже понравилось повествование, написанное как внутренний монолог фронтовика, без единого диалога. Потом, когда я уйду и пройдёт немало времени, Серёжа напечатает повесть в каком-то периферийном журнале. Кажется, в «Волге». А спустя ещё какое-то время напишет «Имитатора», который сделает его известным. Он вступит в партию, сменит Визбора, станет замом Велтистова, когда того назначат главным редактором, станет и главным, когда Велтистов уйдёт в ЦК, поступит в цековскую Академию общественных наук, после которой получит внушительный пост главного редактора литературно-драматической редакции радиовещания страны. На этой должности будет подписывать договоры с секретарями союза писателей на инсценировку их произведений. Разумеется, с прицелом на взаимопонимание. Я ощущу это, когда мы окажемся вместе с ним в 1978 году в Хабаровском крае на выездном секретариате российского Союза писателей. Я, давно уже член Союза писателей, поеду туда от «Литературной газеты», а он, пока что не принятый в Союз, будет гнуться и унижаться перед Михалковым, Комаровым (был там такой оргсекретарь), даже перед самым молодым секретарём Поволяевым, который абсолютно всерьёз принимал оказываемые ему знаки внимания. Вступив в Союз, Есин будет некоторое время иметь репутацию так называемого «прогрессивного писателя», войдёт в редколлегию «Юности». Но грянет 1991-й. Рухнет Советский Союз. Женя Сидоров уйдёт из ректоров Литературного института в министры культуры, а на место ректора будет объявлен конкурс, в котором примет участие старший преподаватель института Есин. Он укажет в своей программе, что является членом КПСС, хотя партия вроде приказала долго жить. Укажет не потому, что сохранит своё членство в партии, а потому что потрафит этим невероятно косному коллективу, тоскующему по советскому прошлому. Разумеется, что коллектив его и выберет. Он размахнётся на этой должности, присвоит себе звание профессора, освободится от наиболее неугодных и возвысит раболепствующих. Он напишет нудный роман о Ленине, в котором зазвучит закадровый голос его героя, нисколько не похожий на ленинский, но очень сильно – на какого-нибудь журналиста «Советской России» или «Завтра». В духе этих газет есинский Ленин станет рассуждать о еврействе и опровергать расхожее мнение о своём деде по матери, которого нацистская молва наделит отчеством: Давидович. Это Троцкий, – скажет герой романа Есина – Давидович, а мой дедушка – Дмитриевич! Вообще-то Александр Бланк, дед Ленина, действительно назывался Дмитриевичем. Но брезгует «Давидовичами», высмеивает и презирает их есинский Ленин зря. Как бы ни пытался автор в своём романе докопаться до немецких корней Ленина, за что его горячо одобрил один коммунистический жёлтый листок, Есин делает это вопреки истине. А истина заключается в том, что отчество дедушки Ленина и его имя поначалу были другими. Чтобы выбраться из волынского местечка и поступить в Петербургскую медико-хирургическую академию, дед Ленина, Израиль Бланк, вместе с братом Абелем, приняли православие, взяв себе имена своих крестных, – Израиль стал Александром, Абель – Дмитрием. Кроме того, Александр Бланк пожелал стать ещё и Дмитриевичем в честь восприемника своего брата. Вот так! Начнёт публиковать Есин и многостраничный «Дневник ректора», в котором покажет себя сладострастным садистом, издевающимся над теми, кто от него зависит.

Но всё это будет позже, а в «Кругозоре» у нас установились довольно неплохие отношения. Я брал у Есина читать «белый ТАСС» – толстую пачку свежепереведённых статей из зарубежной прессы и дословной записи ежедневного вещания всех запретных для простых смертных радиостанций – от «Голоса Америки» до «Свободы». Не скажу, что он, имевший как сотрудник отдела политики доступ к этим материалам, давал мне их охотно. Я чувствовал, как он напрягается, когда я листал эти секретные материалы. «Ну, это уже совсем ни к чему», – не выдержал он, увидев, что я собрался переписать письмо Д. Стейнбека, отвечающего Евтушенко, который в своём стихотворении призвал американского писателя протестовать против войны во Вьетнаме. Но я всё-таки переписал письмо, в котором чётко было сказано: давайте, Женя, объединим усилия – вы обратитесь к своему правительству, вооружающему коммунистический Северный Вьетнам, а я – к своему. Будем протестовать вместе!

Есин, повторяю, не одобрил моего переписывания, но и не воспрепятствовал ему. Правда, по той неохоте, с какой он откликался на мои просьбы дать почитать «белый ТАСС», я понял, что моё переписывание, видимо, здорово подействовало на его нервы, и больше уже этим не занимался.

Люся Кренкель дружила с сотрудницей, которая сидела за столом напротив меня. Со мной эта сотрудница почему-то вела себя не слишком любезно. Мне сказали, отчего у неё вечно нахмуренное выражение лица: её муж, то ли альпинист, то ли горнолыжник, сорвался в пропасть, и теперь лежит в московской больнице парализованный, с переломом позвоночника. Сотрудницу звали Люда Петрушевская, и я ушёл из журнала, не предполагая, что в будущем она станет известной, даже знаменитой писательницей.

– Нет, – холодно говорила она в телефонную трубку, время от времени поднимая на меня невидящие глаза, – ваш материал нам не подошёл. Можете за ним приехать. Почему не подошёл? Он не отвечает нашим критериям!

Критерии «Кругозора», насколько я сумел их осознать за два месяца работы, не предполагали публикаций начинающих или неизвестных авторов. Редакция охотно имела дело с теми, чьё имя сейчас было на слуху у публики, кем зачитывались, о ком говорили.

Я учитывал это, когда позвонил Ярославу Васильевичу Смелякову, который недавно вдруг расписался и печатал большие подборки хороших стихов. Я позвонил ему, чтобы договориться об их записи на пластинку.

Смелякова я не застал, но договорился с его женой, когда именно мы с оператором приедем к нему на дачу в Переделкино.

– Да знаю я, – отмахнулся от записанного мной адреса шофёр, – это бывшая фадеевская дача.

Но когда мы приехали, на даче никого не было. Мы вышли из машины, и нам тут же подсказали, чтобы мы искали Смелякова на даче Яшина, которая была рядом.

С Александром Яшиным я был знаком. Брал у него рассказ для «Семьи и школы». Правда, рассказ не был напечатан, но был оплачен. И я смело двинулся к нему на дачу.

Ах, лучше бы я к нему не приходил! Потому что нашёл обоих литераторов сидящими на полу в одних трусах (было жарко) и пьющими отнюдь не минеральную воду.

– Выпей! – потребовал Смеляков, протягивая мне стакан водки. И удовлетворённо кивнул, когда я выпил. – Ты кто?

– Хороший парень! – сказал Яшин. – Наш человек!

– А если наш… – кивнул Смеляков и снова протянул мне стакан.

– Ярослав Васильевич, – сказал я, – мы из «Кругозора».

– Ну и что? – удивился Смеляков. – В «Кругозоре» водку не пьют?

– В «Кругозоре», – выступил вперёд оператор, – записывают стихи.

– Почитай им, Саша, – сказал Смеляков Яшину.

Пьяноватый Яшин читал чудесно, и стихи мне его нравились. Но нужно было записывать Смелякова. Кажется, Яшин и сам это почувствовал:

– А теперь ты.

Смеляков читал, запинаясь, путаясь, но я, помня напутствие Храмова: записывай побольше, не прерывал поэта. Да и оператор, следивший за магнитофоном, шепнул мне: «Ты его не обрывай».

– А теперь выпьем, – потребовал Смеляков, прервав чтение на середине. – Ты-то я вижу: можешь. А эти? – он показал на шофёра и на оператора.

– Я за рулём – сказал шофёр.

– Я на работе, – не нашёл ничего лучшего сказать оператор.

– А он? – показал на меня Смеляков, – На отдыхе? Ладно! – смягчился он. – Пошли ко мне, попьём коньяку. Как, Саш? – спросил он Яшина.

Оператор дёрнул меня за брюки.

– Ну, если только по рюмочке, – сказал я.

– По стакану, – проворчал Смеляков.

– Слушай, – сказал мне оператор, когда мы переходили с яшинской дачи на смеляковскую. – Попробуй заставить почитать его снова. Запись-то пока что… – он развёл руками.

Ярослав Васильевич неожиданно кротко согласился начать сначала. На этот раз он прочитал стихи твёрже и чётче.

– На, – сказал он, протягивая газету «Литературная Россия», – перепечатай отсюда.

Я взял, ведь пластинка каждого поэта в «Кругозоре» должна была предваряться его напечатанными стихами.

– Силён! – оценил Смелякова водитель, возвращая нас в Москву. – Они же оба вдребадан были! А тут – хлопнул коньяку и снова свеж, как огурчик!

– Закусывал потому что, – отозвался оператор. – С Яшиным видел, чем они закусывали? Килькой в томате! А у жены всё честь по чести: салаты, мясо, картошка…

– Да не очень-то он и ел, – возразил водитель. – Это мы ели. А он, так, поклёвывал. Я специально следил.

Года через три я оказался в Михайловском на пушкинском празднике, который не обрёл пока что черты парадной помпезности. Директор Пушкинского заповедника Гейченко не был ещё героем соцтруда, ещё не кивал согласно ставшему постоянным председателем праздника малограмотному поэту Егору Исаеву, который впоследствии отличится тем, что припишет Пушкину стихи, которые тот не писал. «И, по правде сказать, – будет кричать в микрофон Исаев и его голос загремит над огромной поляной, многократно усиленный мощными ретрансляторами, – дрожь берёт, когда подумаешь, что именно на этой земле родились бессмертные строки, который так любил великий Ленин: “Из искры разгорится пламя”! Чего не Пушкина? – возмущённо заорёт с трибуны Егор какому-то зрителю. И станет видно, как вместе с Исаевым возмущается сидящий рядом с ним в президиуме Гейченко. – Ты, мил-человек, – будет продолжать орать Егор, – когда придёшь сегодня домой, полистай Пушкина. Может, он и декабристам не писал?» – хитро сощурившись, станет похохатывать председательствующий, а за ним Гейченко и другие, сидящие в президиуме. Но это, как я уже сказал, будет много позже. А тогда, в первые годы этого праздника, делегацию писателей возглавлял Ираклий Андроников. Семён Семёнович Гейченко держался скромно и даже смущённо, отвечая на язвительные замечания экскурсантов, читавших надписи, типа «скамья Керн»: «Что, Анна Петровна действительно на ней сидела? Сохранились свидетели?»

Все знали, что вместе с другими писателями приехал Смеляков, но он нигде и никому не показывался. И вдруг я его увидел одиноко сидящим за столиком в дальнем углу ресторана, когда мы все там обедали. Смеляков был мрачен, пил рюмку за рюмкой, не обращая внимания на еду и только отщипывая крошки хлеба. А потом вдруг резко рванул скатерть, так что всё, что было на ней, полетело на пол, да ещё зло наподдал ногой по осколку тарелки. И, не обращая ни на кого внимания, встал и неожиданно твёрдой походкой вышел из зала.

Мы считались официальными гостями первого секретаря Псковского обкома Ивана Степановича Густова (через несколько лет тот станет одним из руководителей комитета партконтроля при ЦК, где развернётся во всей свирепости). Он приказал опекать гостей и холить, не обращая внимания на любые наши художества. Поэтому официанты, стоявшие по стеночкам и у стойки бара, не кинулись к Смелякову, дали ему уйти, и только после этого орудовали под его столом, собирая осколки и замывая жирные следы разорения.

Отчего пил Смеляков? От незадавшейся жизни? Всё-таки начинал он оглушительно и ярко! Но уже через несколько лет после громкого дебюта оказался вместе со своими друзьями, поэтами Павлом Васильевым и Борисом Корниловым, в сталинском застенке. Те погибли, а его перед финской войной выпустили. И послали на финскую, где он попал в плен, а, освободившись снова хлебнул лагерной чекистской баланды. Вышел из тюрьмы, выпустил книжку, которую хвалили. Ан нет, подоспел приказ: тем, кто сидел, дать новый срок. Разорённой стране потребовалась свежая рабская сила. Замели по новой! И освободился Смеляков уже после смерти людоеда. Снова был восстановлен в Союзе, снова стал печататься, выпускать книжки.

Но по тем стихам, которые он писал, вовсе не выходило, что он считает свою жизнь незадавшейся. Наоборот! Он упрямо держался за советские ценности, не допуская и не поощряя любой оппозиционности правящему режиму, который подкармливал его то премией, то членством в редколлегии какого-нибудь престижного издания. Он такие вещи любил. Недаром отозвался на предложение ЦК комсомола написать «комсомольскую поэму» «Молодые люди», за что получил премию и от этого ЦК.

Так отчего же он пил? Кто может ответить на этот вопрос? Хотя Смеляков и помог многим (кому – напечататься, а кому – вступить в Союз писателей), был он замкнут и угрюм. Таким его сделала жизнь? Может быть, может быть…

А пластинка в «Кругозоре» получилась очень сильной. Стихи, повторяю, в этот период Смеляков писал отличные.

Помню, как пронзили меня строчки о погибшем его товарище Борисе Корнилове, о том, что всё могло у них обоих быть иначе:

Он бы стал сейчас лауреатом,

Я б лежал в могилке без наград…

Я-то перед ним не виноватый,

Он-то предо мной не виноват.

Однако два месяца, когда тебе двадцать шесть, пролетают быстро. И вот я снова на улице. Но на этот раз очень недолго.

Мой ровесник Валерий Гейдеко, работавший в «Комсомолке» (мы с ним в понимании литературного начальства образовывали некий тандем «молодых критиков»: Гейдеко – Красухин), предложил мне поговорить со своим знакомым писателем Михаилом Рощиным, который только что возглавил отдел литературы в новом журнале «РТ-программы» и занимается поиском для себя штатного сотрудника. «РТ» расшифровывалось как «радио-телевидение». Я видел этот внушительных размеров с яркой необычной для того времени обложкой еженедельник, листал его и удивлялся его смелым материалам. Меньше всего он походил на издание, которое обязано информировать читателей о содержании радио– или телевизионных программ на неделю. Не похож был он и на теперешние «7 дней» или «Антенну». Мастерски написанная публицистика, захватывающие очерки о художниках или музыкантах, наконец, очень толковые анонсы передач, которые можно будет послушать или увидеть, делали журнал заметным явлением тогдашней общественной жизни. И вот туда пригласили работать бывшего сотрудника «Нового мира» Михаила Рощина. Наверняка для того, чтобы он сделал журнал ещё и явлением литературной жизни. Конечно, мне очень захотелось там работать.

И Рощин мне очень скоро позвонил. Пригласил к себе всё в тот же Радиокомитет на Пятницкой, где расположилось новое издание, и понравился мне мягкостью, интеллигентностью и желанием печатать хорошую литературу. Оказывается, ему говорил обо мне не только Гейдеко, говорила и Анна Самойловна Берзер, та самая Ася, которой обязаны своими публикациями в «Новом мире» многие великолепные его авторы. «Ведь мы – единомышленники! – подытожил Рощин, – так что давайте оформляйтесь».

«Оформляйтесь» – прежде всего значило, что Миша представит меня главному редактору Борису Ильичу Войтехову. И представление это оказалось весьма необычным.

Во-первых, я должен был подъехать к девяти часам вечера. «У него перевёрнутый день, – объяснил о редакторе Рощин, – днём он спит». Во-вторых, чтобы не попасть впросак, я обязан хотя бы вкратце ознакомиться с его биографией, которую Миша мне тут же и рассказал.

До войны Войтехов в соавторстве с Леонидом Ленчем написали пьесу «Борис Греков» (надеюсь, что правильно запомнил это название), которая понравилась Сталину. Речь в ней шла об ошибке лубянского ведомства, арестовавшего невинного человека, и о том, как ошибка была исправлена. Человека выпустили, восстановили, извинились, – идиллия! Пьеса пришлась ко двору, потому что подоспела в самый пик разгрома прежнего энкэвэдэшного руководства: Ежов был расстрелян, и Берия избавлялся от его ставленников, а кое-кого, схваченных «ежовыми рукавицами» (не всех, конечно, далеко не всех – это был бы непростительный перегиб!), вернул из лагерей и тюрем. Сталин приказал принять обоих авторов в Союз писателей и определённо им покровительствовал. Войтехов, в частности, стал главным редактором комсомольского журнала «Смена» и своим человеком в высшем комсомольском руководстве. Михайлов, Шелепин, Семичастный, другие секретари хорошо знали, кто поспособствовал назначению Войтехова и поддерживали с ним тёплые дружеские отношения.

И тут произошло необъяснимое. Войтехов уже без соавтора написал новую пьесу, которую безуспешно пытался продвинуть на сцену. Что это была за пьеса, Рощин не знал, знал только, что все театры от неё отказались. И тогда Войтехов, который, кстати, был в то время мужем Людмилы Целиковской, каким-то образом передал пьесу за границу. Её поставили в Лондоне!

Этого власти ему простить не смогли. Он был арестован и приговорён к десяти годам лагерей. Не помню, Рощин ли мне в тот раз рассказывал или кто-то позже о том, что, сняв Войтехова с поста главного редактора «Смены», Сталин приказал оставить его фамилию в списках членов редколлегии, так что время от времени заключённому Войтехову передавали объёмный пакет из «Смены» для ознакомления с материалами, которая редакция собиралась печатать, и чуть ли не для рецензии на них. Если это и правда, то не спасло Сталина от лютой войтеховской ненависти к нему. Да и к советской власти Войтехов по выходу из лагеря стал относиться весьма прохладно.

Актриса Целиковская приняла горячее участие в судьбе вышедшего на свободу бывшего мужа. Она добилась его встречи с Шелепиным, который был секретарём ЦК партии, с Семичастным, ставшим председателем КГБ. С ними у него снова установились хорошие отношения, и, скорее всего, им он обязан своим назначением в новый еженедельник.

– Да, – сказал я. – Удивительная история!

– Но это было «во-вторых», – поднял палец Рощин. – А есть ещё и в-третьих, о чём вы должны знать. Войтехов ненавидит руководство Радиокомитета и, прежде всего, его председателя Месяцева.

– Но ведь Месяцев, – проявил я свою осведомлённость, – из той же когорты, что и Шелепин, он с ними тоже работал секрётарем ЦК комсомола.

– Поэтому, наверное, он и взял на работу Войтехова, – сказал Миша. – Ослушаться Шелепина или Семичастного он не посмел. Но секретарём у них он стал после того, как посадили Войтехова. Он пришёл к ним из органов.

Страшно заинтригованный, в девять часов вечера я сидел в небольшой приёмной напротив очень симпатичной, вежливой женщины – секретаря Войтехова Дины, которая внимательно выслушивала приказания и просьбы, доносившиеся из стоявшего перед ней приёмничка, и старательно их выполняла. Наконец, приёмничек произнёс приятным бархатистым голосом: «Если Красухин здесь, то попросите его зайти». Дина мне улыбнулась. «Ни пуха, ни пера!» – сказала она. И я открыл дверь.

Я понимаю, что меня могут упрекнуть в неправдоподобии, но я пишу, ничего не придумывая.

Я открыл дверь и поначалу застыл от удивления. Позже, читая Булгакова, я вспоминал своё знакомство с Войтеховым, когда доходил до сцены в «Театральном романе», где Максудова разглядывает художественный совет театра, или до той в «Мастере и Маргарите», где буфетчик Соков оказался у Воланда.

Итак, я открыл дверь и вступил из ярко освещённой приемной в полумрак: в комнате горело несколько настенных бра. Поэтому лица людей, сидящих вокруг овального стола, я различил не сразу, хотя в ответ на моё «здравствуйте» увидел кивающие головы. Один из сидящих указал мне на стул, стоящий особняком рядом с дверью, я сел и только после этого узнал указавшего: Павел Семёнович Гуревич, заместитель главного редактора, с которым вчера познакомил меня Рощин.

Вот и он сам, улыбающийся мне, вот – Виктор Веселовский, заведующий отделом фельетонов, вот – ещё несколько человек, с которыми тоже вчера меня познакомил Рощин. Но что это?

На кожаном диване, к которому был придвинут стол, лежал на боку, подперев щёку рукой, человек и очень внимательно меня рассматривал. Все молчали, и молчание начинало затягиваться.

– Михал Михайлович, – произнёс, наконец, лежавший, – это и есть тот самый человек, о котором вы мне рассказывали?

– Да, – подтвердил Рощин.

– Скажите, товарищ, – это уже ко мне, – что привлекает вас в будущей работе у нас? Почему вы решили у нас работать?

– Я люблю литературу, – отвечаю. – И мы с Михал Михалычем уже наметили, к каким авторам будем обращаться. Это очень хорошие авторы, и я ценю возможность их печатать.

– Но понимаете ли вы, – спросил меня Войтехов (а кто бы ещё мог позволить себе лежать среди почтительно внимающих ему сидящих людей?), – что мы должны печатать такие произведения, чтобы о нас говорили все? Все!

– Как раз это меня и привлекает, – ответил я.

– Хорошо, – сказал Войтехов. И вкрадчиво продолжил. – Но ведь мы существуем не сами по себе. Мы находимся в системе Радиокомитета. Вы уверены, что Радиокомитет не будет нам мешать?

– Как я могу быть в этом уверенным? – отвечаю. – Любая инстанция, которая стоит над тобой, вполне может тебе мешать.

– А я говорю не про любую, а про совершенно конкретную, – в голосе Войтехова послышались раздражённые нотки. – У вас есть своё мнение о позиции руководства Радиокомитета? Как вы относитесь к этому руководству?

Да, предварительный разговор с Рощиным оказывался для меня очень ценным.

– Судя по тому, что я слышу по радио и вижу по телевизору, эти люди нерешительные и трусливые. И, наверное, это беда журнала, что он оказывается в системе Радиокомитета.

Войтехов вскочил на ноги.

– Павел Семёнович, – торжественно обратился он к своему заместителю, – какую ставку мы можем предложить этому товарищу?

– В отделе литературы, – ответил Гуревич, – свободна ставка старшего редактора. 150 рублей.

– Я не спрашиваю, какая ставка есть в отделе литературы. Я спрашиваю, какую ставку мы можем предложить (Войтехов голосом выделил это слово) конкретно Геннадию Григорьевичу Красухину?

– У нас есть ставка обозревателя в 180 рублей, – сказал Гуревич. – Но она…

Дослушивать Войтехов не стал.

– 180 рублей вас устраивают, товарищ? – спросил он меня.

– Да, – отвечаю.

– Вот и отлично, – сказал Войтехов. – Значит, оформите Геннадия Григорьевича на 180 рублей, – приказал он Гуревичу.

– Но для этого нужно менять штатное расписание, – сказал тот.

– Надо, так и меняйте.

– Но мы его меняли трижды в течение месяца. Помните, какой скандал устроили нам кадровики в последний раз?

– Мне это незачем помнить, – раздражённо ответил Войтехов. – Вы слышали, что сказал о них обо всех этот товарищ, – он указал на меня, – они трусливы и нерешительны. А мы должны быть решительны и смелы. Действуйте!

Потом уже я узнал, что сам Гуревич не утверждён Комитетом в заместителях. Он числится исполняющим обязанности. И Войтехов ведёт безуспешную борьбу за него с руководством.

Другой заместитель Войтехова Юрий Данилович Иващенко пришёл в журнал при мне и был утверждён очень легко. При Хрущёве он был членом редколлегии «Известий», заведовал у всемогущего Аджубея отделом литературы. Сняли его вместе с Аджубеем, и он довольствовался скромной должностью в незначительном полиграфическом издании. Вполне возможно, что его и утвердили у нас, потому что довольствовался, потому что не роптал. Напуганный и осторожный, он всё-таки боялся войтеховского гнева больше, чем комитетского. Поэтому морщился, вздыхал, но подписывал материал к печати, приговаривая: «Ох, чует моё сердце, что не погладят нас с тобой за него по головке. Не погладят, увидишь!»

Войтехов не только легко ломал штатное расписание. Он передвигал людей с места на место: нравился ему сотрудник – возвышал его, разонравился – понижал в должности.

Я пришёл в тот день, когда он освободил от обязанностей ответственного секретаря Анатолия Ивановича Курова. В молодости Куров, журналист-международник, был послан работать в Китай от «Правды». Карьера его складывалась очень успешно, но её разрушила жена, сбежавшая из Китая с каким-то англичанином. Со строгим партийным выговором уволенный из «Правды» Куров устроился в малопрестижное издание, где прозябал, вряд ли надеясь на лучшую участь. В «РТ» его привёл и взял в свой отдел крупный международник, который потом ушёл, то ли не сработавшись с Войтеховым, то ли убоявшись его позиции. Войтехов и перевёл Курова в ответственные секретари, то есть очень сильно возвысил.

Ах, лучше бы он этого не делал! Потому что на посту секретаря вёл себя Куров, как рассказывали мне, очень трусливо: чем ярче был сдаваемый в секретариат материал, тем яростней препятствовал Куров его публикации. Об этом донесли Войтехову, который трусости не прощал.

– Анатолий Иванович, – обратился он к Курову на так называемой «летучке» – общем собрании редакции, обсуждающей очередной номер, – я пришёл к выводу, что война во Вьетнаме не закончится, если вы не возглавите у нас отдел международной политики. Боже, как вы побледнели, товарищ! – продолжал Войтехов, любивший, как выяснилось позже, подобные эффекты. – Пойдите выпейте коньяку! Ах да, мне говорили, что вы не пьёте!

Потом я понял, почему прыснули от смеха многие сотрудники: Куров был запойным пьяницей. Но он действительно побледнел. И было отчего. Дело не только в том, что он терял какую-то сумму в окладе, а в том, что он терял очень авторитетную должность: отделов в еженедельнике было немало, и, стало быть, немало было и заведующих этими отделами, а ответственный секретарь – один. Следующий по иерархии после главного и его заместителей!

Спустя совсем небольшое время, работая вместе с Куровым в «Литературной газете» и оценив его трусливость и злобность, я понял, что побледнел Куров тогда – на летучке в «РТ», ещё и от злобы. Возвысивший, а потом слегка принизивший его Войтехов становился его смертельным врагом.

Как сладострастно они обсуждали и осуждали Войтехова с заместителем заведующего отделом сатиры и юмора «Литературки» Ильёй Сусловым, с которым я был знаком ещё когда он работал завхозом в «Юности». Из «Юности» он перешёл в «РТ» замом ответственного секретаря и не сработался с Войтеховым из-за того, что тот не признавал никаких графиков выхода номеров, нередко менял материалы в самый последний момент, а то и вовсе задерживал не понравившийся ему макет, не разрешал отсылать его в типографию. Задуманное еженедельным (мы же обязаны были печатать программу радио– и телепередач на неделю), это издание в реальности выходило когда три раза в месяц, а когда и два.

– Самодур! – отзывался о Войтехове Илья Суслов. – И если б он хоть что-нибудь понимал в редакторском деле! А то – вот! – он стучал по столу костяшками пальцев.

– Махровый антисоветчик! – по-своему оценивал Войтехова Куров. – Жалко, недорезал его Сталин!

И хотя уехавший вскоре из России, поселившийся в Америке и даже напечатавший там чуть ли не антисоветские книги Суслов вряд ли радовался такому повороту в оценке, ненависть к человеку, который вынудил его уйти из журнала, перевешивала все остальные чувства. Нелюдимый Куров частенько захаживал в «Клуб 12 стульев» (так по-другому назывался сатирический отдел «Литературки»), чтобы отвести с Сусловым душу, снова и снова облаивая задним числом былого своего обидчика.

И Суслов охотно с ним злословил даже в 68-м году, когда Куров, Борис Крымов и их коллеги по международному отделу повели прицельный огонь по деятелям «пражской весны» ещё до августа – до нашей оккупации Чехословакии. Шик, Гольдштюкер, Смрковский, Кригель или автор воззвания «Две тысячи слов» Вацулик удостаивались каждый персональной статьи в «ЛГ», разумеется, перевирающей и извращающей их взгляды. Соответствующий отдел ЦК, который заказывал эту музыку, разрешил Курову и другим укрыться под псевдонимами, очевидно, чтобы полностью развязать им руки. И они абсолютно безнаказанно забрасывали людей комьями грязи, выдумывали, клеветали, не обращая внимания на опровержения и протесты в самой Чехословакии, о которых сообщали советскому обывателю западные радиостанции. Одно время, ещё при Хрущёве, их прекратили глушить и снова начали с ночи 20 на 21 августа, когда решились на интервенцию.

Такой ненависти к Войтехову – не Курова, а Суслова – я не понимал. Он был очень неглуп. В самый разгар нашей античехословацкой кампании в печати он спросил, как, по-моему, допустят ли Брежнев со товарищи созыв съезда компартии Чехословакии? И на мой ответ, что, дескать, не будут же они повторять венгерские события, уверенно возгласил: обязательно будут – у них просто нет другого выхода! Он не заблуждался относительно действий коммунистического режима и ненавидел этот режим. Однако, едва входил в комнату Куров, как Суслов немедленно к нему присоединялся в оценке Войтехова. Я часто спорил с Ильёй, доказывал, что объективно в «РТ» было много хорошего: сколько чудесных, смелых для того времени вещей нам удалось напечатать! Но на Суслова эти доводы не действовали. «Ну, и где теперь этот журнал?» – насмешливо спрашивал он.

Подобное злорадство меня коробило: для чего мы с замиранием ждали, как отнесётся цензура к тому или другому материалу? Почему ликовали, когда удавалось с помощью того же Войтехова напечатать не проходимые по тем меркам вещи? Конечно, оттого, что хотели донести до читателя образцы настоящей литературы, которой в то время он не был избалован. А о том, что наша игра с властями не будет длиться вечно, мы не думали. Да и кто из журналистов даже сегодня может быть застрахован от их недовольства?

Разумеется, большой наш коллектив не был единодушным не только по отношению к главному редактору, но и по отношению к тому направлению, на которое он и его ближайшие сподвижники выруливали журнал. Я рад, что поспособствовал Петру Ильичу Гелазонии стать одним из соратников Войтехова, предложив позвать его ответственным секретарём. Петя с радостью согласился, перешёл к нам из «Семьи и школы», но ответственным секретарём его, беспартийного и бездипломного, руководство Комитета отказалось утверждать наотрез. Что ж. Гелазония стал заместителем ответственного секретаря, чей оклад всё равно был значительно выше, чем в «Семье и школе», и чьи возможности проталкивать хорошие материалы были несоизмеримы. «Семья и школа» после событий, о которых я рассказал, находилась под бдительным наблюдением цензоров.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4