Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Стежки-дорожки. Литературные нравы недалекого прошлого

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Геннадий Григорьевич Красухин / Стежки-дорожки. Литературные нравы недалекого прошлого - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Геннадий Григорьевич Красухин
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Геннадий Григорьевич Красухин

Стёжки дорожки: Литературные нравы недалёкого прошлого

Ещё и ещё раз оглянись на свою жизнь и проси прощения за всё, что всплывает в твоей памяти: за злословие, за эгоизм твоих мыслей, за всякое критическое суждение о других, которое тебя занимает и лишает тебя покоя…

Блаженный Хосемария Эскрива

В университет я поступил случайно. Шли мы со школьным приятелем по Моховой и увидели объявление, крупно написанное на огромной доске, стоящей у забора перед красивым жёлтым зданием. В этом здании нынче размещается журфак, который т. огда меня не привлекал (я ходил в знаменитое в те годы литературное объединение «Магистраль» и подумывал о Литературном институте). Но мы прочли, что МГУ объявляет приём на вечернее отделение не факультета журналистики, а исторического и филологического. Приём документов заканчивался дня через три. И сразу же начинались экзамены.

Подумав, я решил сдавать на филологический исключительно для тренировки. До экзаменов на дневном отделении времени было ещё много. А экзамены во все гуманитарные вузы были одинаковыми: сочинение, устные русский и литература, история СССР и немецкий (это для меня, а для тех, кто учил французский или английский, соответственно они). С документами сложностей не было: медицинскую карту я получил на следующий день в поликлинике, далеко не пятёрочный аттестат валялся в моей тумбочке, а справку с работы мне и вовсе выдали без проблем: уже почти два года я работал радиомонтажником на заводе «Полиграфмаш», куда устроил меня отец – главный механик этого завода и куда я пошёл, соблазнившись названием: всё-таки полиграфия!

Сочинение я писал на так называемую «свободную» тему: «Советский Союз – оплот мира и безопасности». Регулярный читатель «Правды» и «Литературной газеты» я, почти не думая, катал страницу за страницей шаблонные блоки об агрессивной политике НАТО, о миролюбивом Варшавском пакте, о только что прошедшем в Москве Всемирном фестивале молодёжи и студентов. Вспомнил я и о том, как сумели силы мира и прогресса, возглавляемые Советским Союзом, остановить тройственную агрессию Англии, Франции и Израиля против Египта. Заклеймил американцев за их поддержку антинародного режима шаха Мохаммеда Реза Пехлеви в Иране. И был очень тепло встречен на устном экзамене двумя преподавателями. С одним из тех, кому я отвечал по литературе, я сблизился уже через много лет после окончания университета. Это был Владимир Николаевич Турбин.

Турбин спросил, почему я выбрал именно свободную тему, и весело хмыкнул, услышав, что свободная даёт больше простора для воображения. Это потом до меня дошло, как разочаровал я его своим ответом. Турбин, влюблённый в классическую литературу, не терпевший трескучей советской демагогии, прочитал политинформацию-сочинение и отказался слушать новую политинформацию на тему: «Образ настоящего человека в повести Бориса Полевого». «Да, – сказал он, – про Мересьева можете не рассказывать: верю, что знаете, а вот об основах стихосложения, пожалуйста, поподробнее!»

Поподробнее, так поподробнее! Ямб? Пожалуйста, трёхстопный, четырёхстопный, пятистопный! Хорей? Ради Бога, вот вам примеры чистейшего хорея! Дактиль? Дактилическая рифма? Кто чаще всех её использовал? Некрасов! По счастью, я писал стихи и всякий раз пересчитывал в них ударные и безударные. И определять размер стихотворений поэтов, которых я любил, было для меня удовольствием.

«Пятёрку» по истории СССР я получил, как оказалось, единственным во всём потоке. Ничего удивительного в этом не было: билеты и вопросы экзаменаторов были пересыпаны съездами партии, о которых я обожал читать. Дома у отца было красное третье ленинское собрание сочинений с очень интересовавшими меня комментариями – подлинными документами всякого рода оппозиций, со всеми фамилиями под этими документами. А у старшего брата отца сохранились стенограммы кое-каких съездов и наиболее громких судебных процессов, которые я тоже читал как занимательный роман. Словом, я знал все съезды поштучно: когда какой проходил, какие вопросы на каком обсуждались и какую именно громили оппозицию. Запарившись, гоняя меня по левым и правым уклонам, оба экзаменатора рекомендовали мне идти на исторический, если я не поступлю сейчас.

Нет, высокого количества баллов я не набрал, но их оказалось достаточно, чтобы моя фамилия появилась в списке зачисленных на вечернее отделение филфака. И здесь я задумался.

– А если я заберу документы и буду поступать на дневной? – спросил я пожилую даму в учебной части.

– Пожалуйста, – холодно ответила она. – Забирайте и поступайте.

– А если не поступлю, смогу восстановиться на вечернем?

– Что значит «восстановиться»? Вы и дня ещё не проучились! Будете поступать снова в будущем году!

Иначе говоря, синица или журавль? Рисковать не хотелось. И я остался на вечернем.

Но когда дошло до дела, то есть до учёбы, понял, что пяти лет мне не выдержать. Завод мне был совершенно чужд. Правда, мне платили неплохие деньги, на которые мы частенько посиживали с приятелями в шашлычной на Арбате, или в чешском баре в Парке культуры имени Горького, или в каком-нибудь ресторане в центре. Но тянуло меня к литературе и в литературу.

Тем более что как раз в это время Женя Храмов, первый поэт, которого я увидел в своей жизни и который направил меня в «Магистраль» – очень мощное литературное объединение, стал уверенно обещать мне подборку стихов в «Юности», где Женя работал литконсультантом. Собственно с этого и началось наше знакомство. Ещё в десятом классе я послал в «Юность» свои стихи, Храмов мне позвонил, и мы договорились о встрече на Цветном бульваре, где располагался тогда журнал. Теперь Женя говорил, что сам заведующий отделом поэзии Коля Старшинов хочет меня напечатать, но что для полновесной подборки не хватает «паровозов», то есть оптимистических стихов, которые бы вытянули мои нравящиеся ему, но с налётом пессимизма. «Паровозы» у меня не получались, и я стал подозревать, что при таком ритме жизни мне просто не хватает времени. К тому же и вечерние занятия в «Магистрали» мне пропускать не хотелось. Григорий Михайлович Левин, наш руководитель, умел их делать очень интересными. То встреча с Беллой Ахмадулиной, то с Борисом Слуцким, а то и участники нашего объединения выдавали такое, что надолго врезалось в память: вдруг запел Булат Окуджава, прочитал первые свои рассказы Владимир Войнович, набирал силу Саша Аронов, про которого Григорий Михайлович сказал: «Покрупнее будет поэт, чем Вознесенский».

Но как перейти на дневной? Что весь первый курс я обречён учиться на вечернем, это я понимал. Ну а после первого? Мне говорили, что нужно будет подать заявление, которое рассмотрит специальная комиссия во главе с замом декана Михаилом Никитичем Зозулей. Но что комиссия эта редко кого переводит. Разве что по знакомству. А я не знал ни Зозулю, ни кого-нибудь другого из университетского или факультетского начальства.

Заявление я подал сразу после окончания первого курса. И немедленно получил отказ. Его причины мне не объяснили. А вот такую же просьбу моего сокурсника, который работал курьером декана Самарина, удовлетворили, как он мне похвастал, единогласно. Было от чего начать роптать на судьбу!

Но судьба, как известно, переменчива. Только я собрался на неё роптать, как обнаружилось, что у меня в университете есть мощный покровитель. Точнее, не есть, а будет, если я к нему пойду знакомиться. А я пойду, потому что он сам назначил мне встречу.

Об этом мне сказал отец, который случайно разговорился со своим коллегой по заводскому партбюро. Коллега возглавлял в Подмосковье дачный кооператив старых большевиков и был в прекрасных дружеских отношениях с одним из дачников – проректором МГУ Григорием Даниловичем Вовченко. Узнав, что у меня в МГУ возникли проблемы, приятель Вовченко вызвался мне помочь. И вот я еду в ректорат на Ленинских горах, где секретарша очень приветливо впускает меня в огромный кабинет с большим столом, над которым высится крупный хозяин, дружески мне улыбаясь и пожимая руку.

– Соедините меня с Зозулей, – говорит он секретарше.

– Ну что, Михал Никитич, – благодушно говорит он в трубку, – помнишь, как мы с тобой советскую власть на Украине устанавливали? Чего не звонишь? Я-то вот чего звоню: есть у тебя на вечернем студент Красухин, – он листает мою зачётную книжку, – перешёл на второй курс, одна четвёрка всего, остальные – пятёрки. Хочет перейти на дневной. Я думаю, что ему надо помочь. Что? – он недовольно морщится. – Ну, один раз отказала, а он опять подаст. А ты ему помоги. Договорились? Лады! Завтра же он к тебе и зайдёт. Ну, хорошо, раз ты такой бюрократ, то он завтра подаст заявление. А ты помоги. Договорились?

Однако на заседании комиссии, на которую на этот раз меня вызвали присутствовать, Зозуля вёл себя с нескрываемой враждебностью. «От армии отлыниваем!» – сказал он мне. «На нас давит ректорат, – объявил он членам комиссии, – Красухина хотят перевести по блату. А мы по блату никого не переводим». «Ясно? – спросил он меня. – Можете идти».

Через короткое время я снова оказался в кабинете Вовченко.

– А ведь обещал, – досадливо сказал тот о Зозуле. – Ладно, обойдёмся без него.

Оказывается, на Моховой как раз напротив нашего факультета располагалась приёмная Донченко, помощника проректора, который очень почтительно принял от меня заявление с резолюцией Вовченко и сказал, что недели через две приказ будет подписан.

– Деканом? – повторил он мой вопрос. – Нет, подпишет ректор.

И я оказался на дневном, правда, приобретя могущественного врага, который иначе как «блатмейстер» меня при встрече не называл. Даже когда в университете случилось ЧП: на одной из лекций мы обнаружили в столах листовки, призывающие не ходить «на выборы без выбора», после чего нас стали вызывать по одному в кабинет Зозули, он спросил меня: «Ну что, блатмейстер? Вы, конечно, тоже не знаете, кто принёс на факультет эту гадость?»

Почему он отнёсся ко мне с такой неприязнью, что даже не выполнил своего обещания Вовченко (хотя не мог не понимать, что у ректората есть все возможности настоять на своём), я не знаю. Могу только предположить, что унизил властного и амбициозного Зозулю тем, что он уже однажды отказал мне в переводе и менять своих решений не любил и не собирался. Объявись Вовченко раньше, перед тем, как я подал первое заявление о переводе, и меня, возможно, перевели бы с не меньшим энтузиазмом, чем курьера декана. Ведь подумать только: на комиссию не произвело никакого впечатления, что уже на первом курсе «Литературная газета» напечатала небольшую мою заметку о современной поэзии: я был единственным на курсе студентом, выступившим в большой прессе! И я в первом своём заявлении нажимал на это обстоятельство, – не на то, конечно, что был единственным печатающимся первокурсником, а на публикацию: просил, опираясь на неё, перевести меня на дневной, чтобы я смог сосредоточиться на учёбе и на литературной работе.

Это было время хрущёвского возвращения к рабфаку, когда в институт принимали только тех, кто имел не меньше двухгодичного рабочего стажа. Перейдя на дневной, я обнаружил, что вечерники, пожалуй, были посильнее. Всё-таки они были вчерашними школьниками, от которых не требовалось никакого стажа – только справка с текущей работы. А здесь я смотрел на своих сокурсников и недоумевал: что привело большинство из них на филологический? Неначитанных, не любящих литературы? Я-то думал, что дневной будет нечто вроде нашей «Магистрали». А он оказался не похож на сообщество людей, объединённых родственными интересами. Унылая серость и равнодушие царили на факультете. Лекции на дневном отделении и особенно семинары нередко перебивались элегическими воспоминаниями преподавателей о том, какими прежде были их студенты. И они были правы в своих ностальгических чувствах. Наш курс и в самом деле не выпустил ни приметных филологов, ни заметных критиков. Припоминаю только недавно умершего Юру Кашкарова, который в конце семидесятых оказался в Америке, сблизился с Романом Гулем и после его смерти возглавил нью-йоркский «Новый Журнал», где печатал и собственную, неплохую прозу.

Не скажу, что мне вообще не нравилось учиться на филфаке. Я с удовольствием занимался исторической грамматикой, любил лекции Николая Ивановича Либана по древнерусской литературе, оценил Виктора Дмитриевича Дувакина, который читал нам литературу начала XX века, время от времени цитируя наизусть не называемых им крамольных поэтов, – приятно было узнавать Гумилёва, Северянина, Бальмонта, которых я ещё прежде переписывал в Ленинке в свою тетрадку. И всё-таки тон на факультете задавали не эти преподаватели.

Не только студенты боялись Алексея Ивановича Метченко, но и преподаватели. Малограмотный исследователь Маяковского нередко выступал с погромными статьями в «Коммунисте». (Особую ненависть вызвала у меня его статья о «Тарусских страницах» и о напечатанной в этом альманахе повести Окуджавы «Будь здоров, школяр!»)

Вальяжный Роман Михайлович Самарин, разоблачённый как бериевский сексот и снятый за стукачество с деканов, был оставлен заведовать кафедрой иностранной литературы. И сдавать ему экзамены было невыносимой мукой. Кажется, что ему доставляло удовольствие возвращать студенту зачётку со словами: «Придёте, когда выучите!» К нему приходили пересдавать экзамен по пять, по шесть раз, – до тех пор, пока он не смягчался: «Ну, хорошо, тройку вы заработали».

Не помню фамилии той, кому я сдавал основы литературоведения. Курьёзно, но мне выпало отвечать по тому же вопросу, что и на вступительных экзаменах, – о стихотворных размерах. Но в отличие от Турбина, экзаменаторша вдруг резко меня остановила: «Кого вы цитируете?» «Гейне», – ответил я. «В каком веке он жил?» – «В девятнадцатом». – «А когда поэты обращаются к дольнику?» – «В России, – говорю, – многие метрические новшества ввёл Фет. В частности, его стихотворение начала шестидесятых “Свеча нагорела. Портреты в тени…” написано дольником. Но особенно популярен дольник у поэтов конца девятнадцатого – начала двадцатого века». – «А Гейне тут причём?» «Но Гейне ведь не русский поэт, – объясняю. – Он мог обратиться к дольнику раньше, чем это сделали в России. Да и цитирую я его в переводе Блока». «Значит, – сказала мне преподавательница, – вы считаете, что Блок мог перевести Гейне дольником?» «Так считают Тимофеев и Венгров, – отвечаю. – В их “Кратком словаре литературоведческих терминов приведена именно эта цитата как пример дольника». «Словом, – прервала наши учёные дебаты экзаменаторша, – больше тройки вы не заслужили!»

Было не обидно, а смешно. Я не был отличником и не мечтал о красном дипломе, но такие вещи отбивали охоту к учёбе. Конечно, не все, далеко не все преподаватели были неграмотны, как эта, или подозрительны и злы, как Метченко и Самарин. Я любил Льва Антоновича Чешко (русский язык) и Николая Алексеевича Фёдорова (античная литература). Завораживал своими лекциями Сергей Михайлович Бонди, который помимо прочего очень артистично читал стихи Пушкина. Но большинство преподавателей было так же равнодушно к своим предметам, как их студенты. И я переключился в основном на собственные стихи и статьи.

В «Юности» обещанная Храмовым подборка так и не появилась, но зато первую же мою курсовую работу напечатал отдел критики журнала «Молодая гвардия» и заказал ещё статью. Тут же попросила написать им о поэзии «Литературная газета». Напечатала большую статью «Москва». Я так хорошо устроился, что очередную статью потом проводил как курсовую работу за год, неизменно получая за неё пятёрку от Владислава Алексеевича Зайцева, руководителя семинара «Современная советская поэзия».

Словом, на четвёртом курсе я изнывал от скуки в университете и оживлялся, работая по заказу для какой-нибудь редакции. За статьи неплохо платили, что для нашей семьи было очень важно. Я женился рано, на однокурснице, коляска с сыном, пока мы с женой по очереди сидели на лекциях, нередко стояла во дворе университета, благо жили мы недалеко. Двух стипендий нам, конечно, не хватало, и мой гонорар часто нас спасал.

И всё-таки надо было думать о постоянном заработке. Университет ещё не был закончен, но это меня не смущало: меня знали в редакциях, и я мечтал, в какую-нибудь из них устроиться.

И вот – улыбка Фортуны! Только я это про себя решил, как в журнале «Москва», куда я зашёл вычитывать гранки своей статьи, встречаю Александра Львовича Дымшица, про которого я знал, что он поссорился с Кочетовым и ушёл из «Октября» из-за Солженицына. Дымшиц написал положительную рецензию на «Один день Ивана Денисовича», а Кочетов расценил это как предательство. Мы не были близко знакомы, но при встрече раскланивались.

– Александр Львович, – сказал я, – у вас нет на примете какой-нибудь редакторской работы?

– Для кого? – спросил Дымшиц.

– Для меня.

Дымшиц весело посмотрел на меня и сказал: «А вы оставьте мне свой телефончик, очень может быть, что я скоро вам позвоню».

Он позвонил даже быстрее, чем я думал, – дня через три. И предложил работу во вновь создаваемом Госкомитете по кинематографии.

– И какого рода будет эта работа? – спросил я удивлённо, поскольку до этого никогда не имел дела с кино.

– Редакторская, – коротко ответил Дымшиц и добавил. – Будете работать у меня. Завтра придёте в отдел кадров по Малому Гнездниковскому переулку (он назвал дом) со всеми документами – паспортом, дипломом. Что? У вас нет диплома? – он задумался, выслушав мой ответ. – Хорошо, – сказал он, услышав от меня, что ради такого дела я готов перевестись на заочный, – переводитесь, только не тяните, приходите в отдел кадров и подавайте заявление. Они в курсе.

Понимаю тех, кто поморщится от одного только имени моего покровителя. Дымшиц так и остался в истории литературы с репутацией свирепого гонителя талантов. Его размолвка с Кочетовым из-за Солженицына объяснялась только благосклонностью к первой солженицынской повести Хрущёва, а Александр Львович в отличие от твёрдокаменного Кочетова всегда держал нос по ветру. Оправдывать его не собираюсь. И всё-таки повторю то, что позднее мне рассказывал о нём Владимир Михайлович Померанцев, который в одно время с Дымшицем находился в советской оккупационной зоне Германии. До создания ГДР Дымшиц практически был министром культуры зоны, которого немцы полюбили за… либерализм. Да-да, в то время он был либералом, и его коллеги в Германии (тот же Померанцев) знали его как умного, интеллигентного человека, который едко отзывался о бездарных новинках, во множестве печатавшихся в советских журналах, и сочувственно – о том немногом, что было отмечено талантом. А потом его словно подменили. Конечно, это он переменился сам, вернувшись в Россию в самый разгар набравшей силу кампании борьбы с космополитами (читай: с евреями!). И страшно испугался этой кампании: стал клеймить заклеймённых и обслуживать погромщиков.

Он выбрал для себя определённую позицию и от неё уже не отступал. Но при этом, говорил мне Владимир Михайлович, был способен на щедрые дружеские жесты. Например, когда за статью «Об искренности в литературе» Померанцева не топтал только ленивый, когда его не только не печатали, но отрезали пути к любому заработку, Дымшиц почти насильно всучил ему крупную сумму денег, категорически оговаривая, что возвращать её ему не нужно.

Чужая душа, как известно, потёмки. Помнится, как тщательно и любовно готовила «Библиотека поэта» первую после гибели Мандельштама книгу стихов этого поэта. Была написана и вступительная статья. Но министерские и цековские чиновники добро этой книге не давали. И не дали бы, если б кому-то в редакции не пришло в голову заказать новую вступительную статью Дымшицу. Он согласился. Конечно, книжка стала хуже, в статье было немало уксуса, но ведь книга вышла! И дала возможность другим изданиям потихоньку публиковать стихи уже не опального, а полуопального (таких изредка печатали) поэта.

Помню, как охотно откликался Дымшиц на предложения «Клуба 12 стульев» «Литературной газеты» написать вступительную заметку к стихам того или иного обэриута. С таким «паровозом» стихи проходили даже через сверхбдительного Тертеряна, о котором я ещё расскажу.

А у меня лично отношения с Дымшицем после того, как я ушёл из Госкино, остались очень натянутыми: мы холодно кивали друг другу при встрече и ни о чём никогда не разговаривали.

* * *

Итак, я пошёл в отдел кадров Комитета по кино, где мне дали справку-вызов: дескать, в связи с тем, что принимаем его на работу, просим его перевести на заочное отделение.

По этому поводу никакая комиссия не заседала, и меня отпустили на удивление легко. Сказали только, что я должен буду доедать несколько экзаменов, которые на дневном сдавал как зачёты. Впрочем, я могу их и не сдавать, если согласен получить за них «тройки». Конечно, я согласился.

Мне всё понравилось: и внушительный дворянский особняк, в котором расположился наш Комитет, и наша огромная – на шесть столов комната с несколькими окнами, и мои коллеги, сидящие со мной в одной комнате: Лёва Рудницкий, Игорь Раздорский, Костя Ахтырский и Толя Барыкин были значительно старше меня, а Саша Мулярчик старше всего на два года, но он уже закончил аспирантуру на нашем филологическом, готовился защитить кандидатскую. Кстати, и Барыкин кончил у нас аспирантуру. Его научным руководителем был Турбин.

В определённый день ближе к концу работы мы усаживались в бархатные кресла с пепельницами в подлокотниках в небольшом зале, где нам показывали фильмы, так сказать, для общего развития: Чаплин, Феллини, Антониони, Трюффо, Хичкок, Поланский, менее известные режиссёры, но с известнейшими актёрами: Мэрлин Монро, Брижит Бардо, Симона Синьоре, Ив Монтан, Жерар Филип, Жан Габен, Марчелло Мастрояни, Генри Фонда… Старые, немые, первые звуковые фильмы и фильмы, совсем недавно отснятые, только что удостоенные престижных наград на Венецианском или Каннском фестивалях. Так много прекрасных фильмов за короткий срок мне уже никогда больше не удалось повидать!

Но за всё нужно платить. И плата постепенно стала казаться мне чрезмерной, а потом – и вовсе невыносимой.

Конечно, не случайно, что Дымшиц взял меня в свою команду: я работал редактором сценарно-редакционной коллегии, которую он возглавлял. Член редколлегии ведал большим блоком киностудий или кинообъединений. Ну, допустим, блоком Средней Азии, или Кавказа, или всего «Мосфильма», в состав которого входило несколько разных объединений. А редактор был закреплён за одним объединением или за одной небольшой студией. Он обязан быть в курсе всего, что там происходит: текущей работы и будущей. А это значит, что на моём столе аккуратной стопкой были сложены и литературные сценарии, и режиссёрские. Я должен был знать, в каком состоянии в данный момент находится запущенный на студии фильм, отслеживать любые отклонения от первоначальной его основы, одобренной нашей коллегией. И кроме того, я готовил проект заключения коллегии, принимающей или отвергающей фильм, и проект решения той же коллегии по поводу грядущего тематического плана студии.

Редакторская работа, о которой сказал мне Дымшиц, оказалась попросту цензорской. И, повторяю, не случайно, что он предложил эту работу мне. Ведь откуда он меня знал? По моим публикациям. А они, вероятно, должны были ему нравиться. Я прекрасно в то время сознавал, что такое советская власть, но в свои младые лета был законченным циником. Почему я взял тему вступительного сочинения «Советский Союз – оплот мира и демократии»? Что я действительно считал таковым Советский Союз? Конечно, нет! Но я понимал, что требуется, чтобы произвести хорошее впечатление, и сознательно лицемерил, надеясь на поощрение – положительную оценку.

Это в стихах я ещё мог позволить себе самовыражение. А статьи мои были абсолютно шаблонны – я приноравливался к требованиям тех изданий, кто меня печатал. В то время литература чётко была поделена на два враждующих между собой лагеря «октябристов» и «новомировцев» – по главным журналам: «Октябрь» возглавлял партийный ортодокс Кочетов, «Новый мир» – либерал Твардовский. Оказавшись в одном лагере, ты считался чужаком для другого. Я сказал, что был циником? Да, но довольно наивным: я мечтал утвердить своё имя в литературе, а после скинуть маску. И был убеждён, что мне это удастся сделать в ту самую минуту, когда захочу.

Теперь-то я понимаю, в какую опасную воронку был втянут и какой себя тешил утопией. Нельзя начинать с холуйства. Тем более перед лицом массовой аудитории, которая консервативна в своём восприятии литератора. Чтобы изменить её мнение о себе, мне пришлось выдавливать из себя раба отнюдь не по капле. Я печатался в «Юности», носил статьи и рецензии в «Новый мир», а за мной всё ещё тянулся шлейф автора тех злополучных статей и первой книжки о современной поэме, которая была моим дипломом и вышла через два месяца после его защиты.

В то время я уже год работал в Госкино, и дипломы нам, заочникам, вручал всё тот же Зозуля.

– Ну что, блатмейстер, – неслышно для других говорил он мне, пожимая руку и улыбаясь аудитории, – ушёл всё-таки от распределения! Ловок!

Перечитал написанное и увидел, что опять я не совсем точен: Дымшицу вряд ли нравились мои статьи, вряд ли понравилась моя брошюрка. Но он находил в них готовность служить режиму, и его это вполне устраивало. А меня – перестало, и первые, кто почувствовал это, были мои соседи по комнате.

Даже Балихин, ученик Турбина, который откровенничал со мной о жизни, а потом говорил на коллегии то, что она хотела от него услышать, замкнулся, почувствовав во мне чужака. Рудницкий, давнишний приятель всемогущего заместителя председателя Комитета Баскакова, стал говорить со мной раздражённо. Остряк Раздорский, любивший читать каждому мораль, облекая её в слегка ущемляющую твоё самолюбие форму, стал задевать меня злыми и язвительными замечаниями, которые вызывали одобрительные похмыкивания в бороду у тишайшего Кости Ахтырского. Только Мулярчик как будто ничего не замечал. А, может, и действительно не замечал: он курировал совместные с иностранными фирмами постановки наших киностудий, и на редколлегии появлялся редко. К тому же ему не нужно было по нескольку раз в день смотреть фильмы, которые привозили сдавать в Комитет из разных республик страны, а потом участвовать в их обсуждениях.

Словом, атмосфера вокруг меня начала сгущаться. Я это особенно почувствовал на совещании нашего куста по «Мосфильму», которое проводил член редколлегии Скрипицын и на котором присутствовал Дымшиц.

Скрипицын с открытым простоватым русским лицом выглядел этаким честнягой, рубахой-парнем, который не пожалеет себя в борьбе за правду. А на самом деле обычно всё про всё и про всех знал: выведывал, какого мнения в настоящий момент держится начальство о ком-то или о чём-то, и отстаивал именно это мнение. Обо мне ему давно уже донесли, что взял меня на работу сам Дымшиц, что, следовательно, я «человек Дымшица», и на совещаниях он не мог на меня не нарадоваться: всегда хвалил и поощрял.

– В последнее время допускает много ошибок, – сказал он про меня. – Приходится сильно редактировать его заключения, да и на редколлегии высказывает мнения, которые не совпадают с большинством.

– Да, – подтвердил Дымшиц, – что есть, то есть. Придётся перекинуть его с «Мосфильма» на менее ответственную работу. Скажем, на Прибалтику.

Но здесь я проработал совсем немного. Подумав и поговорив с женой, которая работала младшим научным сотрудником в исследовательском институте и получала небольшую зарплату, на которую нам предстояло теперь жить, я понёс Дымшицу заявление об уходе.

– А ведь я подпишу, – сказал Дымшиц и холодно блеснул на меня стёклами очков.

– Конечно, подписывайте, – согласился я.

– Что ж, идите в кадры, – сказал Дымшиц, накладывая резолюцию.

На этом наши с ним отношения закончились.

А Комитет напомнил о себе через несколько лет и с неожиданной для себя стороны.

При мне студии Средней Азии курировал одноногий Антон Сегеди. Высокий, шумный, он обычно входил к нам в комнату перед обсуждением узбекского, казахского, любого другого из этого региона сценария или перед просмотром какого-нибудь фильма одной из пяти среднеазиатских студий. Он садился на стул, аккуратно прислонял костыли к столу и молитвенно складывал руки: «Поддержите, ребята!» И мы поддерживали. Хотя фильмы обычно были какими-то нудно-восторженными. Впрочем, Сегеди и не настаивал на том, чтобы фильм был рекомендован всесоюзному зрителю. Его вполне устраивало разрешение показывать картину в той республике, где она была отснята. «Там всё это воспринимают по-другому», – добро говорил он. Он вообще слыл добряком и весельчаком. В своей компании его любили. Внештатный член редколлегии Госкино и штатный член редколлегии «Литературной газеты» Георгий Гулиа, печатавший на юмористической странице «Литературки» «Рассказы о моих друзьях», написал о нём под заголовком: «Мой друг Антон Сегеди». А спустя пару месяцев Сегеди как-то очень скоропалительно ушёл из Комитета на пенсию. Открылось, что несколько среднеазиатских режиссёров, которым надоели поборы Сегеди, обратились в ЦК КПСС, где рассказали о разных суммах, которые он установил за одобрение сценария и фильма. К партийной ответственности Сегеди привлекать не стали, тем более – к уголовной. Посоветовали только подать заявление об уходе. Что он и сделал.

* * *

Итак, из Комитета я ушёл, как и написал в заявлении, «по собственному желанию». Перешёл согласно тогдашней табели о рангах «на вольные хлеба». Правда, в эту табель сам я себя вписал преждевременно, ибо драконовского хрущёвского закона об уголовной ответственности за тунеядство никто не отменял. «На вольных хлебах» могли существовать члены творческих союзов и – о радость! – члены нескольких профкомов литераторов при крупных издательствах. Для вступления в профком требовались только публикации. Выбрав профком литераторов при издательстве «Советский писатель», я поспешил обрести статус его члена; там царили радушные и благодушные нравы. Раз в две недели мне присылали приглашение на чай, за которым предполагалось обсудить работу какого-нибудь коллеги. «Приветствуется домашняя (и не только) выпечка, которую Вы принесёте с собой», – неизменно сообщали устроители чайных посиделок.

Очень скоро я понял, как тяжело жить одной только литературной подёнщиной. Из Комитета я ушёл внезапно, не подготовившись к этому. Никаких публикаций в ближайшее время у меня не предвиделось, а это значит, что надо было ломать голову над тем, где доставать деньги. Несколько знакомых пообещали узнать в разных издательствах насчёт внутренних рецензий. Но издательства обычно посылали рукописи своих авторов на рецензии не членам профкома литераторов, а членам Союза писателей, в котором я не состоял. Так что такие обещания оборачивались ничем. Я писал много, но уже не по заказам. А это значило, что возникали проблемы с публикациями. Хотя круг изданий, где я печатался, расширился: «Комсомольская правда», «Московская правда», «Учительская газета», журналы «Юность» и «Смена». Посылал я свои статьи на периферию. Откликнулся «Дон», но печатать меня не спешил…

Не помню, откуда я узнал, что журнал «Семья и школа» ищет литературного сотрудника и что поисками занимается ответственный секретарь журнала Пётр Ильич Гелазония. Но помню свои первые впечатления от знакомства с ним, улыбчивым и обаятельным человеком. Да, подтвердил он, им нужен заведующий литературным отделом, но этой ставки пока в журнале нет, главный редактор Орлов будет её выбивать в Министерстве просвещения, скорее всего выбьет, но у меня есть конкурент – некий детский писатель. Выбирать из нас двоих будет член редколлегии журнала Владимир Михайлович Померанцев. Он курирует литературу. А я пока что могу привлечь к публикации в журнале новых авторов. Лучше всего – известных писателей. За каждую их публикацию мне будут платить определённую сумму.

Дня через два позвонил Померанцев и сказал, что хотел бы со мной познакомиться. «Я объяснил Петру Ильичу, – сказал он, – что критик предпочтительней прозаика. У критика взгляд на литературу шире и беспристрастней».

На встречу с Померанцевым в Центральном доме литераторов я пришёл не с пустыми руками: получил повесть о сельском учителе от Булата Окуджавы, дали стихи Варлам Шаламов и Олег Чухонцев, взял статью у критика Бенедикта Сарнова. Померанцев расцвёл. «Вот и прекрасно. Будет у нас нормальный журнал», – сказал он, листая рукописи, и спрятал их в портфель.

Из Дома литераторов мы поехали к Владимиру Михайловичу (две трамвайные остановки от метро «Семёновская») и ушёл я от него поздно, навсегда влюбившись в этого удивительного человека.

На дворе стоял 1965-й год, начинающий по Велемиру Хлебникову новый двенадцатилетний жизненный цикл России, год, концентрирующий в себе какие-то очень важные для страны потрясения. Хлебников считал, кажется, с года, предшествующего воцарению Николая II. Через двенадцать лет после этого последовала революция 1905-го. Ещё через двенадцать – 1917-й. Хлебников умрёт, а его открытие продолжали подтверждать год великого перелома – 1929-й, перебивший хребет свободному русскому крестьянину, начало Великой Отечественной – 1941-й и смерть тирана в 1953 – м, когда хватка на горле страны стала слабеть и страна училась свободно дышать. 1965-й Россия встретила с новым руководством, которое только что сбросило Хрущёва и пока что размышляло, как быть дальше? Разброд мнений был широк. С одной стороны, говорили о либеральных экономических реформах, которые якобы хочет осуществлять Косыгин. С другой – пока что очень осторожно, аккуратно – о том, что нельзя оплёвывать славное наше прошлое и особенно подвиг советского народа в Отечественной, особенно – блистательное руководство военными операциями… нет пока что не Верховного Главнокомандующего, а великих маршалов. Но вот – в докладе Брежнева по случаю двадцатилетия победы прозвучало, что не следует забывать и о Верховном Главнокомандующем Сталине, и зал только что не вскочил в едином порыве, но разразился аплодисментами, которые так любил организовывать в честь себя усопший вождь и которые преданная ему пресса угодливо величала бурными и долго не смолкающими. Второй раз такие же аплодисменты и так же спонтанно возникли ровно через двадцать лет, когда новый генеральный секретарь прочитал в своём докладе вроде бы сухую историческую справку: «Был создан Совет Обороны во главе с Иосифом Виссарионовичем Сталиным». Но Горбачёв вдруг оторвался от бумаги и грозно цыкнул на зал, моментально загасив костёр ликующей преданности тирану. Брежнев аплодисменты благодушно пережидал…

Но год не только начинал собой новый виток истории, он завершал прежний, связанный с существенными послесталинскими послаблениями, на волне которых Владимир Михайлович Померанцев оказался членом редколлегии пусть и не «толстого», но вполне официального журнала.

Как он там оказался? У старика Орлова, бывшего заведующего городским отделом образования в Москве, были со Сталиным свои счёты: большинство его родственников репрессировали. И хотя сам Орлов не пострадал, но хрущёвский доклад на XX съезде одобрил очень горячо. Жадно читал «Новый мир» Твардовского и был под огромным впечатлением от повести Солженицына. Назначенный главным редактором «Семьи и школы», он каким-то образом добился от Министерства утверждения беспартийного Гелазония ответственным секретарём, и – мало того! – делил с Петром Ильичём редакторские обязанности – прислушивался к нему, подписывал почти всё, что предлагал Гелазония. Так вот Пётр Ильич и посоветовал Орлову взять в редколлегию Померанцева. И Орлов, помнивший и статью «Об искренности в литературе», и то, как долго на разных собраниях клеймили её автора, согласился, чтобы литературу в его журнале курировал этот не так ещё давно бывший в глухой опале писатель. Померанцева и сейчас печатали не слишком охотно. Но – надо отдать должное Петру Ильичу: члену редколлегии министерского журнала печататься всё-таки было легче, чем просто литератору, в прошлом опальному. Это почувствовал и сам Померанцев, который любил Гелазонию и был благодарен ему.

Пётр Ильич, Петя Гелазония и сам по себе человек необычной судьбы. Сейчас он возглавляет «Семью и школу», которая давно уже перестала быть министерским органом и существует, так сказать, в автономном режиме, то есть едва-едва сводя концы с концами, и то благодаря бескорыстной изобретательности главного редактора и его немногочисленной команды, согласной месяцами сидеть без зарплаты ради выхода очередного номера.

В то время носивший окладистую бороду Гелазония казался старше своих лет, и я удивился, узнав, что младше его всего на три года. Он учился на философском факультете МГУ, где вместе с несколькими энтузиастами создал общество, которое читало и изучало запретных философов. Тайны из этого не делали, понадеялись на либерализм, который расцветал при Хрущёве, после того как он прогнал из Политбюро Молотова, Кагановича, Маленкова и других сталинских присных. Зря понадеялись! Хрущёв показал себя человеком неуравновешенным и ортодоксальным: его искренняя вера в коммунистическую догму заставляла его озлобляться против всех не верящих в неё, быть подозрительным, считая их врагами. Защитить диплом Пете не дали, выгнали с пятого курса. Причём он мог считать, что ещё дёшево отделался: кое-кто с исторического и с того же философского получил срок по уголовной статье за антисоветскую деятельность – той самой сталинской пятьдесят восьмой, которая продолжала ещё действовать!

Не знаю, каким образом он оказался в «Семье и школе». Слышал, что он долго до этого мучался в безденежье с женой и двумя детьми, что, впрочем, не поубавило его отваги.

Мы напечатали подборку стихов Олега Чухонцева, которые глубоко запали в душу Владимиру Михайловичу. «Ну откуда, – спрашивал Померанцев, – у этого молодого человека столько житейской мудрости?» Само собой, что он захотел лично познакомиться с Олегом, и вот уже Чухонцев сидит в уютной кухоньке Померанцевых, читает стихи, а Владимир Михайлович то блаженно закрывает глаза, слушая, то открывает их и влажным взором обводит Олега, меня, Петю, жену свою – добрейшую и приветливейшую Зинаиду Михайловну. Обаятельную, не меньше, чем её муж.

Напечатали мы талантливый рассказ «новомировского» автора Елены Ржевской. Начали готовить к печати другие публикации. Казалось бы, кто знал «Семью и школу», кто её читал? Ан нет, слухи о хороших публикациях быстро захватили тогдашнюю интеллигенцию, и вот уже со мной связываются авторы, предлагают материалы. Звонит из «Нового мира» заведующая отделом прозы Анна Самойловна Берзер: у неё в портфеле есть вещи, которые, может быть, нам подойдут. Много добрых знакомств было завязано в период, когда я работал на «Семью и школу».

Помню, как рано утром (на это время мне было назначено) очутился я в квартире Наума Коржавина, был отведён им на кухню, где получил чуть ли не стакан коньяку, который Эмма (настоящее имя Коржавина Эммануил) стал уговаривать выпить меня за важное событие в его жизни, которое произошло вчера: он женился!

В кухню, страшно морщась, вошёл человек, который, кивнув мне, сразу полез в холодильник.

– Это Рассадин, – сказал мне Эмма, – познакомься.

– Мы знакомы, – сказал я.

Я носил свои статьи в «Юность», где Рассадин был заведующим отделом критики.

– Шляпа, – закричал Рассадин, обшаривая морозильник в холодильнике (он употребил менее приличное слово), – смотри, что ты сделал с пивом.

В бутылке и в самом деле лежал лёд.

– Это не страшно, – сказал я. – Давайте выпьем коньяку. А пиво постепенно разморозится.

– Коньяку, – проворчал Рассадин, – ну давай, Эмка выпьем коньяку!

– Так какие твои стихи берёт журнал «Семья и школа»? – спросил он.

Моим выбором он остался доволен.

– Хотите статью о Маршаке, – сказал он. – Могу дать хоть завтра.

Ещё бы не хотеть!

Словом, за месяц у меня набралось столько чудных материалов, что публикации их хватило бы на год.

– Всё, всё напечатаем, – говорил Петя. И в самом деле, печатал.

Опубликовали стихи Шаламова. Напечатали стихи Наума Коржавина и Эльмиры Котляр. Статью Станислава Рассадина о Маршаке. Очерк Бориса Балтера, который тогда пользовался бешеной известностью как автор повести «До свидания, мальчики!», недавно напечатанной в «Юности». Кстати, ещё после публикации Коржавина Орлову были высказаны по телефону недоумённые чиновничьи замечания. Но мы в журнале держались так, будто этих звонков не было. Мы осмелели настолько, что Петя заслал в набор даже кое-что из «Крохотных рассказов» Солженицына, что в то время было невероятной храбростью. Правда, к Солженицыну я отношения не имел. Гелазония выбрал несколько «крохоток», ходивших в самиздате, набрал их и послал в Рязань Солженицыну. И очень быстро получил от писателя благодарственное письмо и выправленные им гранки. А потом Солженицын приехал в «Семью и школу», где они с Петром Ильичём очень тепло поговорили. Поэтому меня неприятно резануло, когда позже в солженицынском письме Съезду писателей, которое мне дал прочитать получивший его по почте, работавший со мной в одном отделе «Литературной газеты» Толя Жигулин, в перечислении журналов, которые «отвергли» «крохотки» я увидел «Семью и школу». Ах, если бы знал Александр Исаевич, как все мы надеялись, что проскочат через цензуру его рассказы, как наивно полагали, что цензор не будет читать нас с таким же вниманием, как «Новый мир»! Да и не нас ли разве самих в конце концов «отвергли» именно за то, что засылали мы в набор (не говорю: печатали!) материалы, которые шли в разрез с официозом? (Справедливости ради, скажу, что в окончательном варианте своего письма Съезду, напечатанного как одно из приложений к «Телёнку», Солженицын перечисление «отвергнувших» его произведения журналов снял.)

Эйфория наша длилась, однако, очень недолго. Причём споткнулись мы, а потом упали совершенно неожиданно: никак не предполагали, что гром грянет с почти безоблачного неба.

Мы напечатали подборку стихов Владимира Корнилова, среди которых мне особенно нравились стихи об Ахматовой. Они сейчас очень известные: «Ваши строки невесёлые, / Как российская тщета, / Но отчаянно высокие, / Как молитва и мечта, / Отмывали душу дочиста, / Уводя от суеты, / Благородством одиночества / И величием беды», ну и так далее: их легко найти в корниловских книжках.

Но то стихотворение, которое нам вышло боком, Корнилов потом никогда не перепечатывал. Даже когда рухнула советская власть, и его восстановили в союзе писателей, и он получил возможность доносить до нового читателя все свои прежние вещи. Мне он объяснил, что не печатает «Пса», потому что Аара (его жена и взыскательный читатель), не очень любит, когда он в стихах погружается в быт. Я очень ценю Ларин вкус, но здесь позволю себе с ней не согласиться. По-моему, стихотворение, которое привожу по памяти, замечательное:

Пёс был шелудив и глуп,

Тощ и плюгав.

Пил из водосточных труб,

Жрал – из канав.

Непонятливый, никак

Взять не мог в толк,

Что хоть сто таких собак

Мог кормить полк.

А в полку у нас врачом

Дама была.

Мы пред ней стояли в чём

Мать родила,

Еле вытерпев позор,

Лезли в бельё.

Ну так вот. Из-за неё

Вспыхнул сыр-бор.

Увидала как-то раз

Лекарша пса

И пошла и завелась

На полчаса:

– Что за пёс? откуда пёс?

Что вам здесь – цирк?

Не хватало, чтоб занёс

Всяких бацилл!

А дежурным по полку

Был капитан.

Топал с шашкой на боку.

Плац подметал.

Заспешил на дамский клич,

Как джентльмен,

И осклабился, как хлыщ:

– Это в момент!

Пёс в щенячьей простоте

Не понимал.

А начальник пистолет

Приподымал.

По науке совмещал

С мушкой прицел.

Пёс лежал и не мешал,

Скучно глядел.

…Тонны в полторы удар

Вбил, вдавил в пыль.

Снайпер подмигнул: как дал?

Как, мол, убил?..

Но врачиха сникла вдруг:

Что ж тут смотреть…

Всё – таки не по нутру

Женщине – смерть.

…Вот и всё.

Сошла, журча,

Дюжина лет.

Думаю, того хлыща

В армии нет.

Думаю, теперь урод

Малость поблёк:

Возглавляет гардероб

Или ларёк.

Женщины и не глядят

На дурака,

А жена – он был женат —

Ставит рога.

Думаю, забыл всю спесь,

Жалок стал, льстив,

Думаю, что так и есть:

Мир справедлив!

Казалось бы, что здесь можно оспорить? К чему прицепиться? Позиция поэта кристально чиста. Его приговор бездушному негодяю понятен и естественен. Вот стихи, которые добавят человеческим душам гуманности, и потому они особенно уместны на страницах журнала, который называется «Семья и школа»!

Оказалось, что именно на его страницах они особенно неуместны. Потому что существует такое святое для каждого советского человека понятие, как «военно-патриотическое воспитание». Об этом нам напомнила «Красная звезда», напечатавшая обширную злобную реплику некого майора. Где в советской армии, возмущался майор, автор нашёл такого капитана? Что это как не попытка подорвать доверие читателей к овеянному славою советскому офицерству? По какому праву автор и, очевидно, разделяющая его мнение редакция… Впрочем, запал майора, которого сейчас тоже пересказываю по памяти, стандартен и шаблонен: так писали, когда жаждали крови, когда были убеждены, что кровь обязательно прольётся!

И не ошиблись. «Красная звезда» была органом всемогущего ведомства – политуправления армии. Её критика ничего другого, кроме оргвыводов не требовала. И спешно созванная коллегия Министерства просвещения их немедленно сделала. Орлов получил выговор, Померанцева из редколлегии вывели (или добились, чтобы он сам из неё вышел, – не помню). Искали, конечно, стрелочника. Но я в штате не работал. И было понятно, что в обозримом будущем меня туда и не возьмут.

Но Пётр Ильич расплатился со мной щедро. Настоял даже на публикации совершенно не журнальной вещи – моём радиоочерке о поэте Евгении Винокурове. «Вам что, деньги не нужны?» – обосновывал он своё решение печатать радиоочерк. Оплатил он как не пошедшие не по вине авторов и многие набранные материалы. Среди них особенно было жалко, что не успели мы напечатать рассказ Льва Александровича Кривенко «Фурье».

С Лёвой Кривенко меня познакомил Борис Балтер, который очень рекомендовал его печатать. «Это – настоящее», – говорил он о его рассказах. Так же, как и Балтер, Кривенко был автором калужского альманаха «Тарусские страницы» – своеобразного «Метрополя» тех лет, потому что подвергся не меньшему, чем в будущем «Метрополь», официальному остракизму. Сразу же после критики «Тарусских страниц» воронежский «Подъём» выломал из макета номера и вернул Лёве его «Фурье». Не спасло рассказ предисловие учителя Кривенко (и Балтера, и многих других, с которыми я познакомился и подружился именно в доме Кривенко) Константина Георгиевича Паустовского. Лёва был его любимым учеником, а из всех учеников Паустовского был Кривенко человеком, пожалуй, самой несчастной творческой судьбы. Фронтовик, командир взвода автоматчиков, тяжело раненый и демобилизованный в 43-м по инвалидности, с рукой, которую носил как бы наперевес из-за повреждённого локтевого сустава, Лёва описал злоключения своего взвода в повести, которая очень горячо была принята на семинаре Паустовского. Защищённая как диплом в Литинституте, она получила высшую оценку и дала возможность её автору продолжать учёбу в аспирантуре. А вот с её публикацией дело обстояло не так здорово. Московские и ленинградские журналы печатать её не решились: слишком не похоже было толкование фронтовых событий в этой повести на то, к чему стали приучать послевоенного читателя. (Вспомним, что даже получившая сперва сталинскую премию «Молодая гвардия» через короткое время была признана порочной, и её автору было предложено ввести в повествование якобы действующее в подполье партийное руководство молодёжной организацией, что Фадеев и сделал, хотя знал, что райком партии позорно бежал, когда немцы подошли к Краснодону.) Паустовский не унимался и продолжал предлагать Лёвину повесть любому объявляющему о себе областному альманаху. В результате из одного из них повесть отправилась в агитпроп ЦК, где её внимательно прочитали и добились по ней некоего закрытого постановления, пресекающего любые Лёвины попытки напечататься. Не имея ни одной публикации, Кривенко попал в чёрный список тех, кто их никогда иметь не будет.

Ничто не вечно под луною! Хрущёвская оттепель сняла табу с Лёвиного имени, и «Тарусские страницы», как я уже сказал, рассказ Кривенко напечатали. Однако эта публикация повлекла за собой новое табу. Заранее оповещённые в «Магистрали» Окуджавой, мы оставили на улице Кирова (бывшей и нынешней Мясницкой) в магазине областных изданий открытки-заявки на альманах. Его мы получили чудом, потому что почти сразу же из многих идеологических орудий был нанесён по альманаху мощный залп, и 75 тысяч экземпляров, заявленные в выходных данных, на самом деле не поступили в продажу: половина тиража, оставшаяся на складе издательства, была немедленно уничтожена по верховному приказу из Москвы. Калужские издатели слетели со своих постов. И кто знает, как развивались бы события дальше, если б Паустовский (так рассказывают) не добился приёма у Хрущёва, который отменил особо погромные пункты решения по альманаху Бюро ЦК КПСС по РСФСР (существовала одно время такая начальствующая над всеми российскими регионами партийная инстанция).

Я подарил Лёве гранки нашего набора, и он подколол их к набору воронежского «Подъёма». «Тираж – 2 экземпляра», – невесело констатировал он.

Было в нём, однако, какое-то удивительное жизнелюбие, привлекавшее к нему многих. Я любил бывать у него на улице Чаплыгина в доме, где прежде находилось общество бывших политкаторжан и его издательство, выпускавшее документальные свидетельства очевидцев разного рода революционных событий. В этом же доме бывшие политкаторжане и жили. Отсюда их увезли на «воронках» славные наши чекисты после того, как общество было разогнано, а издательство закрыто. Надо ли говорить, что с советской каторги или из советских застенков большинство бывших политкаторжан не вернулось? Среди них – Александр Кривенков, отец Лёвы (почему потерялась в их фамилии «в», Лёва не знал). Семью после ареста отца уплотнили, подселили соседей.

В комнате, которую занимали Лёва с женой Еленой Савельевной (Лелей), вечно было шумно, накурено, но чисто. Чистюля Лёля, работавшая в ведомственном журнале, весь день пропадала там, а в это время у Лёвы собиралась разношёрстная компания. Лёва курил свои папиросы и сигареты гостей, часто очень артистично читал собственные рассказы («сырой ещё, – предупреждал он, надевая очки, – ночью закончил»), иногда играл в шахматы – особенно азартно с Юрием Трифоновым (оба считали себя сильными шахматистами, впрочем, оба неизменно проигрывали Балтеру!) и, наконец, угощал друзей великим множеством баек, особенно фронтовых. Вечером возвращалась Лёля, компания уходила. Иногда – вместе с хозяином, чтобы расположиться во дворе на скамейках вокруг стола, слегка выпивать и слушать Лёвины очень живописные байки.

Уже после Хрущёва в той же Калуге стараниями Лёвиных друзей была издана первая небольшая книжка его рассказов «Голубая лодка». Через какое-то время Лёву приняли в Союз писателей. Но печатали всё так же неохотно. Толстую же свою книгу, которая вышла в «Советском писателе» и даёт более-менее неискажённое представление о его творчестве, он так и не увидел. Лёва умер рано, в конце семидесятых, от рака. Книгу потом уже собрала и издала Лёля: к мёртвому писателю советская власть всегда относилась лучше, чем к живому. Может, потому ещё, что в этом случае редактор получал значительно больше воли: что-то вычёркивал, что-то заменял, а родственники умершего, как правило, вели себя куда более покладисто, чем живой автор.

Так же, кстати, обстояло дело и с другим моим старшим товарищем – Владимиром Михайловичем Померанцевым. Все инфаркты он получил, борясь с издательскими работниками. И на его похоронах представитель «Советского писателя» вспоминал о рукописи, которая вот уже несколько лет никак не становилась книгой, говорил, что выпустить книгу Померанцева – долг перед его памятью. Что ж. Прошло ещё несколько лет, и книга, наконец, была издана – с большинством тех поправок, которые свели её автора в могилу.

А рассказ Лёвы Кривенко «Фурье» мы с Петей Гелазония в «Семье и школе» напечатали. Но уже при Горбачёве, когда ослабли тиски цензуры. То есть напечатал рассказ, конечно, работающий в журнале Петя, но он уговорил меня написать к Лёвиной публикации предисловие, где я и рассказал о злоключениях «Фурье».

* * *

Министерский погром «Семьи и школы» совпал с семинаром молодых творческих работников Москвы в Красной Пахре, в котором меня пригласили участвовать. Я поехал. И подивился роскоши, которая нас обступала. В утопающих в вековых соснах коттеджах были большие комнаты на двоих, очень вместительные террасы и даже кухни, где стояли стол, стулья, газовая плита и холодильник. Притом, что кормили нас в огромном коттедже с залом, больше похожим на ресторанный: массивные хрустальные люстры, зеркала, пальмы, цветы, столики на шестерых. Не говорю уже о самой еде: она была изысканна, как та; о которой напоминал своему Амвросию автор «Мастера и Маргариты».

Здесь собрались представители всех творческих профессий: литераторы, живописцы, работники кино, театра, радио, телевидения. Мы общались друг с другом неделю. После завтрака отправлялись в кинозал смотреть какой-нибудь спорный (или уже положенный на полку) советский фильм. Потом приходили на встречу с крупными мастерами, или общественными деятелями, или политиками. Потом – после обеда – семинары по творческим интересам. Потом – прогулки («смотри: эта дача Нагибина, а эта – Тендрякова, а эта – Твардовского!»), или биллиард, или подвижные спортивные игры: теннис, волейбол, футбол. Вечером, после ужина – раритетный зарубежный фильм. Рай!

Однажды на встречу с нами вместе с другими писателями приехал Борис Балтер. Сперва он прослушал приветственное слово, которое произнёс представитель горкома комсомола, организовавшего этот семинар в Красной Пахре. Закончил свою речь комсомольский деятель неожиданно – длинной цитатой из песни Окуджавы, сорвав аплодисменты публики. Балтер расцвёл: «Смотри, какие пошли сейчас комсомольцы! – сказал он мне. – Надо запомнить его фамилию». Мы посмотрели в программку: Евгений Сидоров. Да, это был тот самый Сидоров, ставший впоследствии хорошим литературным и театральным критиком, который позже работал и ректором Литинститута, и министром культуры России, и послом в ЮНЕСКО. С Балтером их пути ещё раз пересеклись в «Юности», где оба состояли на парт-учёте и где партячейка отказалась выполнить требование райкома и исключить Бориса Балтера из партии за то, что тот подписал коллективное письмо писателей в защиту диссидентов. «Для меня, – сказал на этом собрании Женя Сидоров, – фронтовик, майор, орденоносец Борис Балтер являет собой образ честного, настоящего, принципиального коммуниста». Райком не прислушался ни к Сидорову, ни к мнению всего собрания: исключил Балтера из партии, чем сильно осложнил ему жизнь в оставшиеся годы. Оставалось ему не так уж много: у него было больное сердце.

А в Красной Пахре Борис покорил зал, отвечая на выступление Феликса Чуева. Тот жаловался, что всем национальным художникам разрешено писать о том, чем особенно хороши представители их нации. «И только русским писателям, – закончил Чуев с пафосом, – это запрещено!»

«Чушь! – мгновенно и уверенно среагировал Балтер. – Если у вас и вправду не берут стихи о том, чем хороши русские люди, то это значит, что стихи ваши совсем уж никуда не годятся!»

Будущий член ЦК комсомола, а Чуев потом выбирался в этот орган с той же неизменностью, с какой Корнейчук или Шолохов избирались в ЦК партии, как оплёванный, смотрел в смеющийся зал…

Разгром «Семьи и школы» снова обозначил для меня, жены и сына приближение безденежья. И оно приблизилось вплотную: гонорары, которые я изредка получал, были малы, а про зарплату жены я уже говорил: прожить на неё было невозможно.

– Вам, может быть, деньги нужны? – спрашивал Померанцев. – Не стесняйтесь, возьмите у меня.

Но я стеснялся.

Наконец, решился, когда совсем прижало:

– Владимир Михайлович, Вы не можете дать мне 150 рублей? Но не на тех условиях, на которых Вам давал деньги Дымшиц. Я верну с первого же большого гонорара.

– Отдадите, когда сможете, – коротко заключил Померанцев.

Эти деньги нам очень помогли. Я начинал входить в ритм человека, живущего «на вольных хлебах»: в этом месяце я твёрдо получу столько-то, в будущем – столько-то и так далее, уже не пропуская времени, не позволяя себе расслабляться.

Деньги Померанцеву я отдал очень скоро. Но отлаженный было ритм неожиданно нарушился.

Позвонил Храмов.

– Ты всё ещё в «Семье и школе»? – спросил он.

– Нет, – отвечаю, – я «на вольных хлебах».

– Вот и хорошо! – обрадовался Женя. – Слушай, ты не мог бы поработать вместо меня пару месяцев. Я беру творческий отпуск.

– Где? – спрашиваю. Что в «Юности» он давно не работает, мне было известно.

– В «Кругозоре». Завом литературы.

– Это газета или журнал? – спрашиваю у него.

– Ну вот! Не вздумай говорить главному, что ты до сих пор не подозревал о существовании этого журнала. Он выходит при Радиокомитете. Редакция сидит в этом же здании на Пятницкой. В общем, давай встретимся хоть завтра в ЦДЛ, я тебе покажу журнал и всё объясню.

Журнал меня удивил своим внешним видом: яркий маленький глянцевитый. До сих пор я таких не видел. К тому же он был с кармашком, в котором помещалась гибкая пластинка.

– Видишь, – втолковывал мне Храмов, – вот маленький рассказик. Но можно брать и небольшой законченный отрывок. Его авторы дают охотно – это дополнительная реклама новому произведению. Вот стихи. А пластинку ты будешь записывать вместе с оператором. Пусть он записывает побольше, а ты отберёшь, сколько нужно.

В отделе кадров Радиокомитета заартачились:

– А почему вы не работаете больше года? Что такое профком литераторов? Принесите оттуда справку, что у вас есть право не работать.

– Чего? – недовольно переспросил меня председатель профкома. – Пошли ты их, знаешь куда! Мы дадим тебе, конечно, справку. А вот про наши привилегии они обязаны знать. Пусть поговорят со своими юристами.

Так я и передал кадровику.

– Хорошо, – недоверчиво и зловеще сказал он. – С юристом я переговорю. Но пеняйте на себя, если всё это не так, как вы изображаете.

Пенять на себя мне не пришлось. Через несколько дней я был оформлен временно исполняющим обязанности.

Многоэтажное здание Радиокомитета представляло собой сложную слоистую организацию. На какие-то этажи пускали по обычному, выдаваемому в отделе кадров пропуску. На какие-то – только по спецпропускам. А какие-то охранялись как государственная граница: чтобы пройти туда, нужно было иметь особый допуск.

– Иновещание! – объяснили мне.

То есть речь шла о радиопередачах для иностранцев. Разумеется, особенно бдительно охраняли не тех, кто вещал на социалистические страны, а тех, кто обращался к народам, одурманенным капиталистической идеологией.

В наш же «Кругозор» мог пройти любой, если, конечно, кто-нибудь из сотрудников закажет ему пропуск. Так, на второй день моей работы в журнале по пропуску, выписанному музыкальным редактором Люсей Кренкель, дочерью знаменитого полярника и женой Жени Храмова, пришёл в журнал композитор Микаэл Таривердиев с большой сумкой, в которой было столько вина и закуски, что мы пировали всё рабочее время, отвлекаясь от стола на музыкальные паузы, которые устраивал тот же Таривердиев, наигрывая на рояле недавно сочинённые им мелодии для кинофильмов «Прощай», «Любить», «Последний жулик». Как потом я понял, он отмечал в редакции выход журнала с его пластинкой, на которой были записаны песенки из этих кинофильмов.

– А вы не стесняйтесь, – сказал он мне тихо, пожимая на прощанье руку, – держитесь раскованней.

– Он не стесняется, – отозвался за меня стоявший рядом Юрий Визбор. – Он новенький.

Точно! Таривердиев был, наверное, наблюдательным человеком и заметил, как напряжённо я улыбался, когда кто-то из редакции рассказывал о ком-то или о чём-то мне неведомом и слышал в ответ взрыв хохота. Все смеются, а я не знаю над чем. Естественно, что я чувствовал себя чужим в этой редакции.

Разумеется, недолго.

Человек, как собака, быстро привыкает к какому-то месту, кружку, сообществу. Я оценил быстроту реакции заместителя главного редактора Евгения Велтистова, который все вопросы решал с ходу, почти не задумываясь. Работать с ним было поэтому очень легко. Но о его писательском таланте я узнал уже много позже. Оказывается, он был детским писателем. И за повесть «Приключения Электроника» получил какую-то из государственных премий. То ли СССР, то ли РСФСР. Правда, в это время он уже работал в ЦК КПСС.

Юра Визбор, тот самый бард, который станет киноактёром, сыграет в «Июльском дожде» и в «Семнадцати мгновений весны», заведовал в «Кругозоре» отделом политики. Нас сблизила любовь к творчеству Окуджавы. Юра вёл себя так, будто сам не писал никаких песенок. Целыми днями он мог напевать Окуджаву. «А вот эту знаешь?» – спрашивал он. «А эту?»

Его сотрудник Серёжа Есин дал мне почитать свою рукопись. «Аннинскому понравилось», – предупредил он меня. Мне тоже понравилось повествование, написанное как внутренний монолог фронтовика, без единого диалога. Потом, когда я уйду и пройдёт немало времени, Серёжа напечатает повесть в каком-то периферийном журнале. Кажется, в «Волге». А спустя ещё какое-то время напишет «Имитатора», который сделает его известным. Он вступит в партию, сменит Визбора, станет замом Велтистова, когда того назначат главным редактором, станет и главным, когда Велтистов уйдёт в ЦК, поступит в цековскую Академию общественных наук, после которой получит внушительный пост главного редактора литературно-драматической редакции радиовещания страны. На этой должности будет подписывать договоры с секретарями союза писателей на инсценировку их произведений. Разумеется, с прицелом на взаимопонимание. Я ощущу это, когда мы окажемся вместе с ним в 1978 году в Хабаровском крае на выездном секретариате российского Союза писателей. Я, давно уже член Союза писателей, поеду туда от «Литературной газеты», а он, пока что не принятый в Союз, будет гнуться и унижаться перед Михалковым, Комаровым (был там такой оргсекретарь), даже перед самым молодым секретарём Поволяевым, который абсолютно всерьёз принимал оказываемые ему знаки внимания. Вступив в Союз, Есин будет некоторое время иметь репутацию так называемого «прогрессивного писателя», войдёт в редколлегию «Юности». Но грянет 1991-й. Рухнет Советский Союз. Женя Сидоров уйдёт из ректоров Литературного института в министры культуры, а на место ректора будет объявлен конкурс, в котором примет участие старший преподаватель института Есин. Он укажет в своей программе, что является членом КПСС, хотя партия вроде приказала долго жить. Укажет не потому, что сохранит своё членство в партии, а потому что потрафит этим невероятно косному коллективу, тоскующему по советскому прошлому. Разумеется, что коллектив его и выберет. Он размахнётся на этой должности, присвоит себе звание профессора, освободится от наиболее неугодных и возвысит раболепствующих. Он напишет нудный роман о Ленине, в котором зазвучит закадровый голос его героя, нисколько не похожий на ленинский, но очень сильно – на какого-нибудь журналиста «Советской России» или «Завтра». В духе этих газет есинский Ленин станет рассуждать о еврействе и опровергать расхожее мнение о своём деде по матери, которого нацистская молва наделит отчеством: Давидович. Это Троцкий, – скажет герой романа Есина – Давидович, а мой дедушка – Дмитриевич! Вообще-то Александр Бланк, дед Ленина, действительно назывался Дмитриевичем. Но брезгует «Давидовичами», высмеивает и презирает их есинский Ленин зря. Как бы ни пытался автор в своём романе докопаться до немецких корней Ленина, за что его горячо одобрил один коммунистический жёлтый листок, Есин делает это вопреки истине. А истина заключается в том, что отчество дедушки Ленина и его имя поначалу были другими. Чтобы выбраться из волынского местечка и поступить в Петербургскую медико-хирургическую академию, дед Ленина, Израиль Бланк, вместе с братом Абелем, приняли православие, взяв себе имена своих крестных, – Израиль стал Александром, Абель – Дмитрием. Кроме того, Александр Бланк пожелал стать ещё и Дмитриевичем в честь восприемника своего брата. Вот так! Начнёт публиковать Есин и многостраничный «Дневник ректора», в котором покажет себя сладострастным садистом, издевающимся над теми, кто от него зависит.

Но всё это будет позже, а в «Кругозоре» у нас установились довольно неплохие отношения. Я брал у Есина читать «белый ТАСС» – толстую пачку свежепереведённых статей из зарубежной прессы и дословной записи ежедневного вещания всех запретных для простых смертных радиостанций – от «Голоса Америки» до «Свободы». Не скажу, что он, имевший как сотрудник отдела политики доступ к этим материалам, давал мне их охотно. Я чувствовал, как он напрягается, когда я листал эти секретные материалы. «Ну, это уже совсем ни к чему», – не выдержал он, увидев, что я собрался переписать письмо Д. Стейнбека, отвечающего Евтушенко, который в своём стихотворении призвал американского писателя протестовать против войны во Вьетнаме. Но я всё-таки переписал письмо, в котором чётко было сказано: давайте, Женя, объединим усилия – вы обратитесь к своему правительству, вооружающему коммунистический Северный Вьетнам, а я – к своему. Будем протестовать вместе!

Есин, повторяю, не одобрил моего переписывания, но и не воспрепятствовал ему. Правда, по той неохоте, с какой он откликался на мои просьбы дать почитать «белый ТАСС», я понял, что моё переписывание, видимо, здорово подействовало на его нервы, и больше уже этим не занимался.

Люся Кренкель дружила с сотрудницей, которая сидела за столом напротив меня. Со мной эта сотрудница почему-то вела себя не слишком любезно. Мне сказали, отчего у неё вечно нахмуренное выражение лица: её муж, то ли альпинист, то ли горнолыжник, сорвался в пропасть, и теперь лежит в московской больнице парализованный, с переломом позвоночника. Сотрудницу звали Люда Петрушевская, и я ушёл из журнала, не предполагая, что в будущем она станет известной, даже знаменитой писательницей.

– Нет, – холодно говорила она в телефонную трубку, время от времени поднимая на меня невидящие глаза, – ваш материал нам не подошёл. Можете за ним приехать. Почему не подошёл? Он не отвечает нашим критериям!

Критерии «Кругозора», насколько я сумел их осознать за два месяца работы, не предполагали публикаций начинающих или неизвестных авторов. Редакция охотно имела дело с теми, чьё имя сейчас было на слуху у публики, кем зачитывались, о ком говорили.

Я учитывал это, когда позвонил Ярославу Васильевичу Смелякову, который недавно вдруг расписался и печатал большие подборки хороших стихов. Я позвонил ему, чтобы договориться об их записи на пластинку.

Смелякова я не застал, но договорился с его женой, когда именно мы с оператором приедем к нему на дачу в Переделкино.

– Да знаю я, – отмахнулся от записанного мной адреса шофёр, – это бывшая фадеевская дача.

Но когда мы приехали, на даче никого не было. Мы вышли из машины, и нам тут же подсказали, чтобы мы искали Смелякова на даче Яшина, которая была рядом.

С Александром Яшиным я был знаком. Брал у него рассказ для «Семьи и школы». Правда, рассказ не был напечатан, но был оплачен. И я смело двинулся к нему на дачу.

Ах, лучше бы я к нему не приходил! Потому что нашёл обоих литераторов сидящими на полу в одних трусах (было жарко) и пьющими отнюдь не минеральную воду.

– Выпей! – потребовал Смеляков, протягивая мне стакан водки. И удовлетворённо кивнул, когда я выпил. – Ты кто?

– Хороший парень! – сказал Яшин. – Наш человек!

– А если наш… – кивнул Смеляков и снова протянул мне стакан.

– Ярослав Васильевич, – сказал я, – мы из «Кругозора».

– Ну и что? – удивился Смеляков. – В «Кругозоре» водку не пьют?

– В «Кругозоре», – выступил вперёд оператор, – записывают стихи.

– Почитай им, Саша, – сказал Смеляков Яшину.

Пьяноватый Яшин читал чудесно, и стихи мне его нравились. Но нужно было записывать Смелякова. Кажется, Яшин и сам это почувствовал:

– А теперь ты.

Смеляков читал, запинаясь, путаясь, но я, помня напутствие Храмова: записывай побольше, не прерывал поэта. Да и оператор, следивший за магнитофоном, шепнул мне: «Ты его не обрывай».

– А теперь выпьем, – потребовал Смеляков, прервав чтение на середине. – Ты-то я вижу: можешь. А эти? – он показал на шофёра и на оператора.

– Я за рулём – сказал шофёр.

– Я на работе, – не нашёл ничего лучшего сказать оператор.

– А он? – показал на меня Смеляков, – На отдыхе? Ладно! – смягчился он. – Пошли ко мне, попьём коньяку. Как, Саш? – спросил он Яшина.

Оператор дёрнул меня за брюки.

– Ну, если только по рюмочке, – сказал я.

– По стакану, – проворчал Смеляков.

– Слушай, – сказал мне оператор, когда мы переходили с яшинской дачи на смеляковскую. – Попробуй заставить почитать его снова. Запись-то пока что… – он развёл руками.

Ярослав Васильевич неожиданно кротко согласился начать сначала. На этот раз он прочитал стихи твёрже и чётче.

– На, – сказал он, протягивая газету «Литературная Россия», – перепечатай отсюда.

Я взял, ведь пластинка каждого поэта в «Кругозоре» должна была предваряться его напечатанными стихами.

– Силён! – оценил Смелякова водитель, возвращая нас в Москву. – Они же оба вдребадан были! А тут – хлопнул коньяку и снова свеж, как огурчик!

– Закусывал потому что, – отозвался оператор. – С Яшиным видел, чем они закусывали? Килькой в томате! А у жены всё честь по чести: салаты, мясо, картошка…

– Да не очень-то он и ел, – возразил водитель. – Это мы ели. А он, так, поклёвывал. Я специально следил.

Года через три я оказался в Михайловском на пушкинском празднике, который не обрёл пока что черты парадной помпезности. Директор Пушкинского заповедника Гейченко не был ещё героем соцтруда, ещё не кивал согласно ставшему постоянным председателем праздника малограмотному поэту Егору Исаеву, который впоследствии отличится тем, что припишет Пушкину стихи, которые тот не писал. «И, по правде сказать, – будет кричать в микрофон Исаев и его голос загремит над огромной поляной, многократно усиленный мощными ретрансляторами, – дрожь берёт, когда подумаешь, что именно на этой земле родились бессмертные строки, который так любил великий Ленин: “Из искры разгорится пламя”! Чего не Пушкина? – возмущённо заорёт с трибуны Егор какому-то зрителю. И станет видно, как вместе с Исаевым возмущается сидящий рядом с ним в президиуме Гейченко. – Ты, мил-человек, – будет продолжать орать Егор, – когда придёшь сегодня домой, полистай Пушкина. Может, он и декабристам не писал?» – хитро сощурившись, станет похохатывать председательствующий, а за ним Гейченко и другие, сидящие в президиуме. Но это, как я уже сказал, будет много позже. А тогда, в первые годы этого праздника, делегацию писателей возглавлял Ираклий Андроников. Семён Семёнович Гейченко держался скромно и даже смущённо, отвечая на язвительные замечания экскурсантов, читавших надписи, типа «скамья Керн»: «Что, Анна Петровна действительно на ней сидела? Сохранились свидетели?»

Все знали, что вместе с другими писателями приехал Смеляков, но он нигде и никому не показывался. И вдруг я его увидел одиноко сидящим за столиком в дальнем углу ресторана, когда мы все там обедали. Смеляков был мрачен, пил рюмку за рюмкой, не обращая внимания на еду и только отщипывая крошки хлеба. А потом вдруг резко рванул скатерть, так что всё, что было на ней, полетело на пол, да ещё зло наподдал ногой по осколку тарелки. И, не обращая ни на кого внимания, встал и неожиданно твёрдой походкой вышел из зала.

Мы считались официальными гостями первого секретаря Псковского обкома Ивана Степановича Густова (через несколько лет тот станет одним из руководителей комитета партконтроля при ЦК, где развернётся во всей свирепости). Он приказал опекать гостей и холить, не обращая внимания на любые наши художества. Поэтому официанты, стоявшие по стеночкам и у стойки бара, не кинулись к Смелякову, дали ему уйти, и только после этого орудовали под его столом, собирая осколки и замывая жирные следы разорения.

Отчего пил Смеляков? От незадавшейся жизни? Всё-таки начинал он оглушительно и ярко! Но уже через несколько лет после громкого дебюта оказался вместе со своими друзьями, поэтами Павлом Васильевым и Борисом Корниловым, в сталинском застенке. Те погибли, а его перед финской войной выпустили. И послали на финскую, где он попал в плен, а, освободившись снова хлебнул лагерной чекистской баланды. Вышел из тюрьмы, выпустил книжку, которую хвалили. Ан нет, подоспел приказ: тем, кто сидел, дать новый срок. Разорённой стране потребовалась свежая рабская сила. Замели по новой! И освободился Смеляков уже после смерти людоеда. Снова был восстановлен в Союзе, снова стал печататься, выпускать книжки.

Но по тем стихам, которые он писал, вовсе не выходило, что он считает свою жизнь незадавшейся. Наоборот! Он упрямо держался за советские ценности, не допуская и не поощряя любой оппозиционности правящему режиму, который подкармливал его то премией, то членством в редколлегии какого-нибудь престижного издания. Он такие вещи любил. Недаром отозвался на предложение ЦК комсомола написать «комсомольскую поэму» «Молодые люди», за что получил премию и от этого ЦК.

Так отчего же он пил? Кто может ответить на этот вопрос? Хотя Смеляков и помог многим (кому – напечататься, а кому – вступить в Союз писателей), был он замкнут и угрюм. Таким его сделала жизнь? Может быть, может быть…

А пластинка в «Кругозоре» получилась очень сильной. Стихи, повторяю, в этот период Смеляков писал отличные.

Помню, как пронзили меня строчки о погибшем его товарище Борисе Корнилове, о том, что всё могло у них обоих быть иначе:

Он бы стал сейчас лауреатом,

Я б лежал в могилке без наград…

Я-то перед ним не виноватый,

Он-то предо мной не виноват.

Однако два месяца, когда тебе двадцать шесть, пролетают быстро. И вот я снова на улице. Но на этот раз очень недолго.

Мой ровесник Валерий Гейдеко, работавший в «Комсомолке» (мы с ним в понимании литературного начальства образовывали некий тандем «молодых критиков»: Гейдеко – Красухин), предложил мне поговорить со своим знакомым писателем Михаилом Рощиным, который только что возглавил отдел литературы в новом журнале «РТ-программы» и занимается поиском для себя штатного сотрудника. «РТ» расшифровывалось как «радио-телевидение». Я видел этот внушительных размеров с яркой необычной для того времени обложкой еженедельник, листал его и удивлялся его смелым материалам. Меньше всего он походил на издание, которое обязано информировать читателей о содержании радио– или телевизионных программ на неделю. Не похож был он и на теперешние «7 дней» или «Антенну». Мастерски написанная публицистика, захватывающие очерки о художниках или музыкантах, наконец, очень толковые анонсы передач, которые можно будет послушать или увидеть, делали журнал заметным явлением тогдашней общественной жизни. И вот туда пригласили работать бывшего сотрудника «Нового мира» Михаила Рощина. Наверняка для того, чтобы он сделал журнал ещё и явлением литературной жизни. Конечно, мне очень захотелось там работать.

И Рощин мне очень скоро позвонил. Пригласил к себе всё в тот же Радиокомитет на Пятницкой, где расположилось новое издание, и понравился мне мягкостью, интеллигентностью и желанием печатать хорошую литературу. Оказывается, ему говорил обо мне не только Гейдеко, говорила и Анна Самойловна Берзер, та самая Ася, которой обязаны своими публикациями в «Новом мире» многие великолепные его авторы. «Ведь мы – единомышленники! – подытожил Рощин, – так что давайте оформляйтесь».

«Оформляйтесь» – прежде всего значило, что Миша представит меня главному редактору Борису Ильичу Войтехову. И представление это оказалось весьма необычным.

Во-первых, я должен был подъехать к девяти часам вечера. «У него перевёрнутый день, – объяснил о редакторе Рощин, – днём он спит». Во-вторых, чтобы не попасть впросак, я обязан хотя бы вкратце ознакомиться с его биографией, которую Миша мне тут же и рассказал.

До войны Войтехов в соавторстве с Леонидом Ленчем написали пьесу «Борис Греков» (надеюсь, что правильно запомнил это название), которая понравилась Сталину. Речь в ней шла об ошибке лубянского ведомства, арестовавшего невинного человека, и о том, как ошибка была исправлена. Человека выпустили, восстановили, извинились, – идиллия! Пьеса пришлась ко двору, потому что подоспела в самый пик разгрома прежнего энкэвэдэшного руководства: Ежов был расстрелян, и Берия избавлялся от его ставленников, а кое-кого, схваченных «ежовыми рукавицами» (не всех, конечно, далеко не всех – это был бы непростительный перегиб!), вернул из лагерей и тюрем. Сталин приказал принять обоих авторов в Союз писателей и определённо им покровительствовал. Войтехов, в частности, стал главным редактором комсомольского журнала «Смена» и своим человеком в высшем комсомольском руководстве. Михайлов, Шелепин, Семичастный, другие секретари хорошо знали, кто поспособствовал назначению Войтехова и поддерживали с ним тёплые дружеские отношения.

И тут произошло необъяснимое. Войтехов уже без соавтора написал новую пьесу, которую безуспешно пытался продвинуть на сцену. Что это была за пьеса, Рощин не знал, знал только, что все театры от неё отказались. И тогда Войтехов, который, кстати, был в то время мужем Людмилы Целиковской, каким-то образом передал пьесу за границу. Её поставили в Лондоне!

Этого власти ему простить не смогли. Он был арестован и приговорён к десяти годам лагерей. Не помню, Рощин ли мне в тот раз рассказывал или кто-то позже о том, что, сняв Войтехова с поста главного редактора «Смены», Сталин приказал оставить его фамилию в списках членов редколлегии, так что время от времени заключённому Войтехову передавали объёмный пакет из «Смены» для ознакомления с материалами, которая редакция собиралась печатать, и чуть ли не для рецензии на них. Если это и правда, то не спасло Сталина от лютой войтеховской ненависти к нему. Да и к советской власти Войтехов по выходу из лагеря стал относиться весьма прохладно.

Актриса Целиковская приняла горячее участие в судьбе вышедшего на свободу бывшего мужа. Она добилась его встречи с Шелепиным, который был секретарём ЦК партии, с Семичастным, ставшим председателем КГБ. С ними у него снова установились хорошие отношения, и, скорее всего, им он обязан своим назначением в новый еженедельник.

– Да, – сказал я. – Удивительная история!

– Но это было «во-вторых», – поднял палец Рощин. – А есть ещё и в-третьих, о чём вы должны знать. Войтехов ненавидит руководство Радиокомитета и, прежде всего, его председателя Месяцева.

– Но ведь Месяцев, – проявил я свою осведомлённость, – из той же когорты, что и Шелепин, он с ними тоже работал секрётарем ЦК комсомола.

– Поэтому, наверное, он и взял на работу Войтехова, – сказал Миша. – Ослушаться Шелепина или Семичастного он не посмел. Но секретарём у них он стал после того, как посадили Войтехова. Он пришёл к ним из органов.

Страшно заинтригованный, в девять часов вечера я сидел в небольшой приёмной напротив очень симпатичной, вежливой женщины – секретаря Войтехова Дины, которая внимательно выслушивала приказания и просьбы, доносившиеся из стоявшего перед ней приёмничка, и старательно их выполняла. Наконец, приёмничек произнёс приятным бархатистым голосом: «Если Красухин здесь, то попросите его зайти». Дина мне улыбнулась. «Ни пуха, ни пера!» – сказала она. И я открыл дверь.

Я понимаю, что меня могут упрекнуть в неправдоподобии, но я пишу, ничего не придумывая.

Я открыл дверь и поначалу застыл от удивления. Позже, читая Булгакова, я вспоминал своё знакомство с Войтеховым, когда доходил до сцены в «Театральном романе», где Максудова разглядывает художественный совет театра, или до той в «Мастере и Маргарите», где буфетчик Соков оказался у Воланда.

Итак, я открыл дверь и вступил из ярко освещённой приемной в полумрак: в комнате горело несколько настенных бра. Поэтому лица людей, сидящих вокруг овального стола, я различил не сразу, хотя в ответ на моё «здравствуйте» увидел кивающие головы. Один из сидящих указал мне на стул, стоящий особняком рядом с дверью, я сел и только после этого узнал указавшего: Павел Семёнович Гуревич, заместитель главного редактора, с которым вчера познакомил меня Рощин.

Вот и он сам, улыбающийся мне, вот – Виктор Веселовский, заведующий отделом фельетонов, вот – ещё несколько человек, с которыми тоже вчера меня познакомил Рощин. Но что это?

На кожаном диване, к которому был придвинут стол, лежал на боку, подперев щёку рукой, человек и очень внимательно меня рассматривал. Все молчали, и молчание начинало затягиваться.

– Михал Михайлович, – произнёс, наконец, лежавший, – это и есть тот самый человек, о котором вы мне рассказывали?

– Да, – подтвердил Рощин.

– Скажите, товарищ, – это уже ко мне, – что привлекает вас в будущей работе у нас? Почему вы решили у нас работать?

– Я люблю литературу, – отвечаю. – И мы с Михал Михалычем уже наметили, к каким авторам будем обращаться. Это очень хорошие авторы, и я ценю возможность их печатать.

– Но понимаете ли вы, – спросил меня Войтехов (а кто бы ещё мог позволить себе лежать среди почтительно внимающих ему сидящих людей?), – что мы должны печатать такие произведения, чтобы о нас говорили все? Все!

– Как раз это меня и привлекает, – ответил я.

– Хорошо, – сказал Войтехов. И вкрадчиво продолжил. – Но ведь мы существуем не сами по себе. Мы находимся в системе Радиокомитета. Вы уверены, что Радиокомитет не будет нам мешать?

– Как я могу быть в этом уверенным? – отвечаю. – Любая инстанция, которая стоит над тобой, вполне может тебе мешать.

– А я говорю не про любую, а про совершенно конкретную, – в голосе Войтехова послышались раздражённые нотки. – У вас есть своё мнение о позиции руководства Радиокомитета? Как вы относитесь к этому руководству?

Да, предварительный разговор с Рощиным оказывался для меня очень ценным.

– Судя по тому, что я слышу по радио и вижу по телевизору, эти люди нерешительные и трусливые. И, наверное, это беда журнала, что он оказывается в системе Радиокомитета.

Войтехов вскочил на ноги.

– Павел Семёнович, – торжественно обратился он к своему заместителю, – какую ставку мы можем предложить этому товарищу?

– В отделе литературы, – ответил Гуревич, – свободна ставка старшего редактора. 150 рублей.

– Я не спрашиваю, какая ставка есть в отделе литературы. Я спрашиваю, какую ставку мы можем предложить (Войтехов голосом выделил это слово) конкретно Геннадию Григорьевичу Красухину?

– У нас есть ставка обозревателя в 180 рублей, – сказал Гуревич. – Но она…

Дослушивать Войтехов не стал.

– 180 рублей вас устраивают, товарищ? – спросил он меня.

– Да, – отвечаю.

– Вот и отлично, – сказал Войтехов. – Значит, оформите Геннадия Григорьевича на 180 рублей, – приказал он Гуревичу.

– Но для этого нужно менять штатное расписание, – сказал тот.

– Надо, так и меняйте.

– Но мы его меняли трижды в течение месяца. Помните, какой скандал устроили нам кадровики в последний раз?

– Мне это незачем помнить, – раздражённо ответил Войтехов. – Вы слышали, что сказал о них обо всех этот товарищ, – он указал на меня, – они трусливы и нерешительны. А мы должны быть решительны и смелы. Действуйте!

Потом уже я узнал, что сам Гуревич не утверждён Комитетом в заместителях. Он числится исполняющим обязанности. И Войтехов ведёт безуспешную борьбу за него с руководством.

Другой заместитель Войтехова Юрий Данилович Иващенко пришёл в журнал при мне и был утверждён очень легко. При Хрущёве он был членом редколлегии «Известий», заведовал у всемогущего Аджубея отделом литературы. Сняли его вместе с Аджубеем, и он довольствовался скромной должностью в незначительном полиграфическом издании. Вполне возможно, что его и утвердили у нас, потому что довольствовался, потому что не роптал. Напуганный и осторожный, он всё-таки боялся войтеховского гнева больше, чем комитетского. Поэтому морщился, вздыхал, но подписывал материал к печати, приговаривая: «Ох, чует моё сердце, что не погладят нас с тобой за него по головке. Не погладят, увидишь!»

Войтехов не только легко ломал штатное расписание. Он передвигал людей с места на место: нравился ему сотрудник – возвышал его, разонравился – понижал в должности.

Я пришёл в тот день, когда он освободил от обязанностей ответственного секретаря Анатолия Ивановича Курова. В молодости Куров, журналист-международник, был послан работать в Китай от «Правды». Карьера его складывалась очень успешно, но её разрушила жена, сбежавшая из Китая с каким-то англичанином. Со строгим партийным выговором уволенный из «Правды» Куров устроился в малопрестижное издание, где прозябал, вряд ли надеясь на лучшую участь. В «РТ» его привёл и взял в свой отдел крупный международник, который потом ушёл, то ли не сработавшись с Войтеховым, то ли убоявшись его позиции. Войтехов и перевёл Курова в ответственные секретари, то есть очень сильно возвысил.

Ах, лучше бы он этого не делал! Потому что на посту секретаря вёл себя Куров, как рассказывали мне, очень трусливо: чем ярче был сдаваемый в секретариат материал, тем яростней препятствовал Куров его публикации. Об этом донесли Войтехову, который трусости не прощал.

– Анатолий Иванович, – обратился он к Курову на так называемой «летучке» – общем собрании редакции, обсуждающей очередной номер, – я пришёл к выводу, что война во Вьетнаме не закончится, если вы не возглавите у нас отдел международной политики. Боже, как вы побледнели, товарищ! – продолжал Войтехов, любивший, как выяснилось позже, подобные эффекты. – Пойдите выпейте коньяку! Ах да, мне говорили, что вы не пьёте!

Потом я понял, почему прыснули от смеха многие сотрудники: Куров был запойным пьяницей. Но он действительно побледнел. И было отчего. Дело не только в том, что он терял какую-то сумму в окладе, а в том, что он терял очень авторитетную должность: отделов в еженедельнике было немало, и, стало быть, немало было и заведующих этими отделами, а ответственный секретарь – один. Следующий по иерархии после главного и его заместителей!

Спустя совсем небольшое время, работая вместе с Куровым в «Литературной газете» и оценив его трусливость и злобность, я понял, что побледнел Куров тогда – на летучке в «РТ», ещё и от злобы. Возвысивший, а потом слегка принизивший его Войтехов становился его смертельным врагом.

Как сладострастно они обсуждали и осуждали Войтехова с заместителем заведующего отделом сатиры и юмора «Литературки» Ильёй Сусловым, с которым я был знаком ещё когда он работал завхозом в «Юности». Из «Юности» он перешёл в «РТ» замом ответственного секретаря и не сработался с Войтеховым из-за того, что тот не признавал никаких графиков выхода номеров, нередко менял материалы в самый последний момент, а то и вовсе задерживал не понравившийся ему макет, не разрешал отсылать его в типографию. Задуманное еженедельным (мы же обязаны были печатать программу радио– и телепередач на неделю), это издание в реальности выходило когда три раза в месяц, а когда и два.

– Самодур! – отзывался о Войтехове Илья Суслов. – И если б он хоть что-нибудь понимал в редакторском деле! А то – вот! – он стучал по столу костяшками пальцев.

– Махровый антисоветчик! – по-своему оценивал Войтехова Куров. – Жалко, недорезал его Сталин!

И хотя уехавший вскоре из России, поселившийся в Америке и даже напечатавший там чуть ли не антисоветские книги Суслов вряд ли радовался такому повороту в оценке, ненависть к человеку, который вынудил его уйти из журнала, перевешивала все остальные чувства. Нелюдимый Куров частенько захаживал в «Клуб 12 стульев» (так по-другому назывался сатирический отдел «Литературки»), чтобы отвести с Сусловым душу, снова и снова облаивая задним числом былого своего обидчика.

И Суслов охотно с ним злословил даже в 68-м году, когда Куров, Борис Крымов и их коллеги по международному отделу повели прицельный огонь по деятелям «пражской весны» ещё до августа – до нашей оккупации Чехословакии. Шик, Гольдштюкер, Смрковский, Кригель или автор воззвания «Две тысячи слов» Вацулик удостаивались каждый персональной статьи в «ЛГ», разумеется, перевирающей и извращающей их взгляды. Соответствующий отдел ЦК, который заказывал эту музыку, разрешил Курову и другим укрыться под псевдонимами, очевидно, чтобы полностью развязать им руки. И они абсолютно безнаказанно забрасывали людей комьями грязи, выдумывали, клеветали, не обращая внимания на опровержения и протесты в самой Чехословакии, о которых сообщали советскому обывателю западные радиостанции. Одно время, ещё при Хрущёве, их прекратили глушить и снова начали с ночи 20 на 21 августа, когда решились на интервенцию.

Такой ненависти к Войтехову – не Курова, а Суслова – я не понимал. Он был очень неглуп. В самый разгар нашей античехословацкой кампании в печати он спросил, как, по-моему, допустят ли Брежнев со товарищи созыв съезда компартии Чехословакии? И на мой ответ, что, дескать, не будут же они повторять венгерские события, уверенно возгласил: обязательно будут – у них просто нет другого выхода! Он не заблуждался относительно действий коммунистического режима и ненавидел этот режим. Однако, едва входил в комнату Куров, как Суслов немедленно к нему присоединялся в оценке Войтехова. Я часто спорил с Ильёй, доказывал, что объективно в «РТ» было много хорошего: сколько чудесных, смелых для того времени вещей нам удалось напечатать! Но на Суслова эти доводы не действовали. «Ну, и где теперь этот журнал?» – насмешливо спрашивал он.

Подобное злорадство меня коробило: для чего мы с замиранием ждали, как отнесётся цензура к тому или другому материалу? Почему ликовали, когда удавалось с помощью того же Войтехова напечатать не проходимые по тем меркам вещи? Конечно, оттого, что хотели донести до читателя образцы настоящей литературы, которой в то время он не был избалован. А о том, что наша игра с властями не будет длиться вечно, мы не думали. Да и кто из журналистов даже сегодня может быть застрахован от их недовольства?

Разумеется, большой наш коллектив не был единодушным не только по отношению к главному редактору, но и по отношению к тому направлению, на которое он и его ближайшие сподвижники выруливали журнал. Я рад, что поспособствовал Петру Ильичу Гелазонии стать одним из соратников Войтехова, предложив позвать его ответственным секретарём. Петя с радостью согласился, перешёл к нам из «Семьи и школы», но ответственным секретарём его, беспартийного и бездипломного, руководство Комитета отказалось утверждать наотрез. Что ж. Гелазония стал заместителем ответственного секретаря, чей оклад всё равно был значительно выше, чем в «Семье и школе», и чьи возможности проталкивать хорошие материалы были несоизмеримы. «Семья и школа» после событий, о которых я рассказал, находилась под бдительным наблюдением цензоров.

Ответственным же секретарём Войтехов привёл Александра Михайловича Гиневского, работавшего ещё у Фадеева в «Красной ниве». Гиневский был похож на Иващенко: трусоват, но против Войтехова выступать боялся. Поэтому отдал свою власть Пете, который фактически и исполнял секретарские обязанности.

Игорь Саркисян, блестящий журналист, друг и сокурсник Игоря Дедкова. Оба на последнем курсе МГУ страшно прогневали руководство. Правда, по разным поводам. Дедков, секретарь комсомольского курсового бюро, выступил против исключения из университета студента, демонстративно не пожелавшего принять участие в выборах депутата в Верховный Совет. Саркисян публично поддержал разгромленный партийным руководством роман Дудинцева «Не хлебом единым». Дедкова, которому, кажется, не дали закончить МГУ, выслали в Кострому. Саркисяну закончить университет дали, но загнали аж на Чукотку! Заведуя в «РТ» отделом публицистики, Игорь Саркисян сумел собрать для себя очень сильный коллектив. Александр Васинский писал на моральные темы, причём не только у нас, но и в «Юности» (пройдёт время, и по его сценарию будет снят фильм «Влюблён по собственному желанию», а он станет ведущим обозревателем «Известий»)[1]. Красавица Рена Шейко завораживала словесной вязью своих статей. «Эту я написала суперстилем!» – удовлетворённо делилась она со мной. Я удивлялся подобной авторской задаче, но очерки её читал с интересом: она легко очаровывалась своими героями и в их описаниях старалась не отступать от истины. (И Рена в будущем напишет сценарий, который понравится Ларисе Шепитько, подружится с ней. Но Шепитько погибнет, сценарий окажется невостребованным, Рена напишет несколько работ о балеринах и оперных певцах, будет принята в Союз писателей Москвы, а потом на неё навалится болезнь, которая быстро сведёт её в могилу.) Сам же Саркисян нередко выступал в «Журналисте», который возглавлял Егор Яковлев. Он (Саркисян) славился редакторским умением превратить порой бледноватую заметку в сверкающую статейку. Причём делал это, что называется, из бескорыстной любви к искусству. «Ты же понимаешь, – говорил он мне, – какая на нас лежит ответственность перед читателем, который в нас поверил!»

А известность «РТ» и в самом деле набирал сумасшедшую: в киосках он не залёживался, его расхватывали мгновенно.

Думаю, что в это внесли свою лепту и мы с Рощиным, с которым быстро перешли на «ты» и действовали очень слаженно. Помимо рассказов наших (в основном, «новомировских») авторов опубликовали отрывок из романа Германа Броха «Возвращение Вергилия»: впервые на нашей родине печатался этот очень известный во всём мире австрийский писатель. А стихи? Мы печатали почти всех лучших поэтов того времени.

Правда, здесь приходилось нам или, точнее, мне, потому что в публикации стихов Рощин полностью полагался на меня, преодолевать жгучее желание Игоря Саркисяна увидеть напечатанными собственные стихи. Талантливый, как я уже говорил, публицист, он был ещё и поэтом-графоманом. Причём страшно сердился на меня за нежелание напечатать его стихи. «Что они, хуже Евтушенко? – спрашивал он меня. – Или Вознесенского?» «Что же сравнивать себя с теми, кого не любишь, – отвечал я ему. – Ты сравнивай свои стихи с теми, какие любишь». «Я Маяковского люблю и Есенина, – говорил Саркисян. – Но пишу, как ты заметил, по-другому!» «Под Маяковского», – уточнял я. «Но не как Маяковский!» – сердился Игорь.

Многие годы, почти до самой своей смерти (он умер в 2001 году) он звонил мне, как правило, сильно навеселе (он начал пить на Чукотке), читал стихи, ругался из-за них со мной, бросал трубку, чтобы через некоторое время снова позвонить, прочитать только что написанное…

Придумали мы с Рощиным к грядущему пятидесятилетию Октября печатать антологию произведений о русской революции, где красным шрифтом были бы обозначены фамилии тех литераторов, которые приняли октябрьский переворот, а чёрным – тех, кто его не принял. Это нынче именуют 7 ноября Днём согласия и примирения, нынче устанавливают обелиски и красным и белым – всем, кто погиб в жестокой российской междоусобице. А тогда к нашей идее руководство Комитета отнеслось не просто кисло, но враждебно, о чём оно уведомило нас через некоторое время, когда громило «РТ-программы».

Правда, и напечатать-то мы успели только один разворот своей антологии, в которой расположили авторов по алфавиту. Чёрным шрифтом выделили фамилию Аверченко. Перепечатали рассказ «Фокус немого кино» из его книги «Дюжина ножей в спину революции». Не помогла нам ссылка на Ленина, который рекомендовал издать эту книгу, чтобы знать врага, так сказать, воочию. Гиневский с Иващенко добились купюры. Она как раз касалась Ленина с Троцким, которые, пятясь, вышли из дворца Кшесинской, задом дошли до вокзала (исторические события у Аверченко движутся в обратном направлении – от 1920-го до царского манифеста о свободе в 1905-м году), задом же сели в распломбированный и снова запломбированный вагон и покатили, проклятые, – размечтался писатель, – назад к себе в Германию. Но, как показали дальнейшие события, купюра не спасла.

Не только Иващенко или Гиневский нервничали и боялись таких публикаций. Коллектив журнала, повторяю, был большой. «А почему бы нам, партийным людям, не собраться и не поговорить откровенно о том, куда завели журнал некоторые его сотрудники?» – говорила, зло оглядывая меня, беспартийного, Ада Петрова, сотрудница отдела культуры, во главе которого стоял Андрей Золотов. Говорила, когда Войтехов уже был отстранён от должности, но продолжал борьбу за неё, и напуганное руководство Радиокомитета приказало собраться коммунистам, чтобы поприветствовать решение об увольнении главного редактора.

В самом конце семидесятых наши войска (или, как их деликатно называли «ограниченный контингент войск») вторгнутся в соседний Афганистан, где бесславно будут драться с «душманами», то есть с местным населением целых десять лет, чтобы потом уйти не солоно хлебавши. Все это время будет воспевать героизм и мужество советских «освободителей» корреспондент нашего телевидения в Афганистане Михаил Лещинский. А его жена Ада Петрова будет делать передачи, рассказывающие о гуманизме наших солдат, отказывающих порой себе в необходимом ради афганских детишек. Она покажет этих детишек, хмурых, жадно хватающих что-то с блюда и засовывающих в рот. Она присядет на корточки перед не понимающим русского языка ребёнком, станет гладить его по головке и передавать советским людям от его имени сердечные слова благодарности.

Что же до Андрея Золотова, то он, став то ли просто главным, то ли главным музыкальным редактором телеобъединения «Экран», получил за какую-то из работ этого объединения государственную премию СССР и продвинулся наверх – стал заместителем последнего советского министра культуры Губенко.

* * *

Импозантный и элегантный Войтехов в тот вечер был похож на полководца, не утратившего в цивильном облачении своих главных функций.

– Запомните адрес, – властно сказал он, – Суворовский бульвар, дом 8. Это напротив Дома журналистов.

Метро «Арбатская». Рядом с домом – памятник Гоголю. Ровно в 9 утра все должны быть у дверей этого дома. Опоздавшие могут отправляться в отдел кадров за трудовыми книжками: они уволены.

Ровно в 9 утра? У Войтехова же перевёрнутый день, вспомнил я. Но оказалось, что он решил пожертвовать собственным сном по очень серьёзной причине.

Утром сотрудники с недоумением смотрели, как комендант очень ловко сбил ломом висячий на двери замок.

Дина, секретарь Войтехова, дала каждому бумажку с указанием, какую комнату ему предстоит занять.

– А телефоны? Какие здесь номера телефонов? – спрашивали мы у Дины.

– Не всё сразу, – отвечал за неё Войтехов. – Завтра всем сообщим их номера. А пока… – он взглянул на коменданта, в руках которого была красивая картонная вывеска, выполненная нашим главным художником Колей Литвиновым: «“РТ-программы”. Еженедельное издание». Комендант отправился приколачивать её к входной двери. – Временно, – сказал Войтехов. – Закажем постоянную.

Через некоторое время во дворе послышался рокот моторов. Я выглянул в окно. Рядом с гоголевским памятником остановилось несколько крытых машин. Мы выскочили на лестницу.

– Что такое «РТ-программы»? – возмущённо спрашивал вошедший человек восточного вида.

– Еженедельное издание, – ласково сказал Войтехов. – Об этом написано при входе.

– Но по какому праву вы заняли этот особняк?

– Что значит «заняли»? – ещё ласковее спросил Войтехов. – Мы вселились в дом для работы.

– Позвольте, – запротестовал человек. – Здесь будет представительство (не помню какой) республики при Совете Министров СССР.

– Вы ошибаетесь, товарищ, – Войтехов был по-прежнему ласков и вежлив. – Здесь уже работает редакция еженедельного издания.

– Но у меня ордер на вселение! – гневно затряс бумажкой представитель.

– Любопытно, любопытно, – сказал Войтехов, надевая очки и читая эту бумажку. Он снял очки и спрятал ордер в карман. – Что ж, будем разбираться. А пока попрошу освободить помещение. Вы нам мешаете.

– Это вы помешали нам занять особняк, переданный на наш баланс Моссоветом! И вы за это ответите!

Войтехов посмотрел на коменданта:

– Пожалуйста, покажите товарищу, где здесь выход. И на будущее, хотя бы на первое время, – продолжил он, когда представитель вышел, сильно хлопнув дверью, – нужно установить пост и не пускать сюда посторонних.

Не знаю, как это ему удалось, но больше нас никто не тревожил. Временную картонную вывеску сменила стандартная постоянная, которую крепко привинтили рядом с дверью, и мы зажили на новом месте.

Дом, который мы заняли, был тот самый, где Гоголь провёл последние дни своей жизни и где он сжёг в камине второй том «Мёртвых душ». Войтехов безжалостно проводил внутреннюю перепланировку. Одни комнаты он удлинил, другие сузил. Свой кабинет, куда втащили любимый им кожаный диван, существенно расширил. Что он сделал с камином, я, по правде сказать, не знаю: никакого камина я в его кабинете не видел, хотя говорили, что именно в этой комнате Гоголь сжёг свою рукопись.

Конечно, то, о чём я пишу, – дикость, но дикость, привитая властями. Ещё недавно перед нашим вселением смели целую россыпь тихих арбатских переулков ради того, чтобы расчистить путь для правительственных автомобилей, направляющихся с Кутузовского проспекта в Кремль. Сталин в пяти машинах, как пишет в известном стихотворении Слуцкий, ехал Арбатом. Хрущёву надоела кривая дорога, и он приказал пробить прямую, параллельную Арбату. Не пощадили и старинную Арбатскую площадь. На ней оставили только здание кинотеатра, а всё остальное сломали опять-таки для машин, для их маневрирования вокруг пробитого подземного туннеля.

Мне немало лет. Я побывал во многих европейских столицах. И везде видел трепетное, бережное отношение жителей к памятникам старины, к историческому центру города. У нас нет! Улицы и переулки испортили не только тотальным переименованием (старые имена отчасти вернули назад), но главным образом домами для партийного, армейского и другого руководства. Их строили, совершенно не считаясь с тем, что они портили сложившийся архитектурный ансамбль, выламывались из гармонической перспективы улиц или переулков, наконец, требовали для себя места, которое им освобождали, снося старинные особняки.

Эта традиция подхвачена и нынешними московскими властями. Пройдите по центру, и вы увидите то экскаваторы, роющие бездонные ямы для подземных гаражей будущих домов, то ещё покрытые сеткой недостроенные здания с чётко прикрепленными к ним вывесками с телефонами, по которым можно позвонить и купить в них квартиры, то уже построенные почти впритык к старым, жители которых наверняка будут отселены, потому что жить с видом на стену и чужие окна – издевательство над человеком, а для офисов такие вещи – в самый раз!

Когда бывший сталинский нарком вооружения, а потом брежневский министр обороны и маршал Устинов настоял на том, чтобы на Арбатской площади возвели громадное здание Генштаба, выяснилось, что такое строительство для центра Москвы губительно: пошёл трещинами знаменитый Дом Пашкова, оказалось подтопленным книгохранилище Ленинской библиотеки. Кого-нибудь и чему-нибудь научил этот печальный опыт, показавший, как опасно ставить мощные дома там, где под небольшим слоем земли текут ручейки, впадающие в небольшие речушки (допустим, Сивку или Неглинку), в свою очередь впадающие в Москва-реку? Никого и ничему! Те же арбатские переулки густо застраиваются громадинами с пентхаузами и без, сокрушающими соседние особняки, некогда объявленные исторической ценностью, и жилые здания, откуда выдавливают на окраины жителей, чтобы эти подпорченные дома отремонтировать и сдать в аренду фирмам побогаче.

Я люблю рассматривать старинные открытки Москвы. Каким вкусом обладали её зодчие и каким корпоративным пониманием того, что ландшафт города надо беречь и с осторожностью привносить новое! Увы, та Москва уничтожена почти полностью.

Я застал ещё жилым левый флигель здания, которое нынче принадлежит Литинституту, того самого здания, который описан Булгаковым как «дом Грибоедова» в романе «Мастер и Маргарита». Я пришёл туда, чтобы взять у вдовы писателя Андрея Платонова какой-нибудь небольшой его рассказ или отрывок для «РТ».

Квартира была необычной постройки. Из большой комнаты несколько ступенек вели вас вниз в ещё одну и уже, кажется, полуподвальную. Вы закрывали входную дверь, входя в квартиру, и видели довольно далеко впереди окно, не ведая о том, что оно относится к нижней комнате. Отчего верхняя казалась очень больших размеров.

Радушная Мария Александровна угощала меня чаем, который мы пили с её дочкой Машей, и рассказывала о своём муже и Машином отце – Андрее Платоновиче Платонове. От неё я узнал трагическую историю их сына, арестованного, а потом выпущенного из лагеря умирающим от открытой формы туберкулёза. Сын умер, заразив туберкулёзом отца, который только-только приходил в себя от долгого непечатания и замалчивания. Рассказала мне Мария Александровна и о статье Ермилова в «Правде», перекрывшей Платонову уже до конца его жизни дорогу к печати за его маленький шедевр – рассказ «Возвращение», и о той очень неблаговидной роли, которую сыграл Фадеев в послевоенной судьбе Платонова.

Это сейчас детали платоновской биографии хорошо известны. А тогда многое прозвучало для меня откровением, заставило пойти в журнальный зал «Ленинки» и прочитать «Возвращение» и другие малодоступные для обычного читателя вещи.

Но главное, что я возвращался от Платоновых не с пустыми руками. Гелазония жадно схватил рассказ «Семён», который мы немедленно опубликовали.

Опубликовали мы и «Псалом» – чудесную миниатюру Михаила Афанасьевича Булгакова. И тоже после моего визита к его вдове. К Елене Сергеевне.

Она жила в пятиэтажном доме в самом конце Суворовского бульвара на противоположной стороне от кинотеатра Повторного фильма (как раз напротив теперешнего театра Марка Розовского). Елена Сергеевна познакомила меня с гостившим у неё Абрамом Вулисом, написавшим предисловие к пока ещё не вышедшему в «Москве» урезанному варианту романа «Мастер и Маргарита», и вынесла аккуратную стопку небольших переплетённых книжечек.

Я открыл верхнюю. «Михаил Булгаков. Полное собрание сочинений», – прочитал я машинописный текст.

– Когда умирал Миша, – сказала Елена Сергеевна, – я поклялась ему, что напечатаю всё, что он написал. И я исполню свою клятву. Всё это, – она кивнула на книжечки, – я печатала сама, чтобы не было в рукописи никаких ошибок.

Вулис показал мне «Мастера и Маргариту». Роман занимал книжек шесть или семь.

– Лучшее, что написал Михаил Афанасьевич, – сказал он. И добавил. – Очень может быть, что вы этот роман скоро прочитаете в нашей печати.

– Миша писал одинаково хорошо, – не согласилась с Вулисом Елена Сергеевна. – Это откроется, когда будут изданы все его вещи. Наверное, Бог и продлевает мне жизнь, чтобы я смогла их все напечатать.

Я с удивлением посмотрел на изящную, миниатюрную, красивую, немолодую, конечно, женщину, но уж никак не старуху! О чём она говорит?

Потом-то я узнал, что она вовсе не кокетничала: ей и в самом деле было много лет, гораздо больше тех, на которые она выглядела.

Эта мужественная женщина, посвятившая свою жизнь сохранению и публикации булгаковского наследства, не стала спорить с цензорами журнала «Москва», согласилась на купюры в «Мастере и Маргарите», которые они потребовали сделать, а потом собственноручно все эти купюры перепечатала, пометила, на какую журнальную страницу и в какой абзац их следует вставить, и пустила в самиздат. Сильно подозреваю, что именно это обстоятельство заставило «Художественную литературу», издавая «Мастера и Маргариту», особо оговорить, что данный вариант романа полностью сверен с рукописью. Конечно, власти всё сделали, чтобы затруднить для обычного читателя приобретение такой книги. Часть тиража направили за границу, часть – в закрытые распределители. Но ведь и читателям, отстоявшим ночь перед дверьми магазинов, куда по слухам завозили по несколько экземпляров книги, хоть что-то да перепало! А это значит, что роман начал своё победное, не зависящее от властей шествие. И добилась этого хрупкая женщина – Елена Сергеевна Булгакова!

Рассказ Платонова, рассказ Булгакова, рассказ Аверченко – это только из наследия! А сколько мы напечатали хороших произведений живущих писателей. Мы действительно были за Войтеховым как за каменной стеной. Высокий, красивый стройный, галантно целовавший руки женщинам, он напоминал героя, сошедшего со страниц какой-нибудь пьесы Оскара Уайльда. Он ценил бескорыстие и благородство. Сам был способен на красивые жесты. Так, когда он вместе с редакцией обедал в Доме журналистов, официанты ставили на каждый столик сверх того, что заказывали себе сотрудники, ещё и бутылку вина, которую они не заказывали. А в ответ на наши аплодисменты вставал, кланялся и предупреждал: «Только не напиваться!»

Его возил «москвич», который был выделен не ему персонально, но для курсирования между редакцией и Радиокомитетом или между редакцией и типографией. Но никому из нас и в голову не приходило сомневаться в его праве на персональную машину: для нас он был воплощением всемогущества.

Уже поговаривали, что не 16 полос (страниц), как сейчас, будет в «РТ», а 48. Что приказ о резком увеличении объёма и фонда заработной платы находится на последней стадии подписания. Но вот вышел номер, посвящённый Дню советской конституции. Вышел как всегда запоздавшим, и через день после этого Войтехов в редакции не появился.

Номер опоздал из-за обложки. Наш главный художник Коля Литвинов с ней замучился. Ни один предложенный им вариант не утверждался. Особенно понравилось Войтехову та, где Коля вырезал очень красивого попугая, рядом с его клювом поставил микрофон и пустил по всей обложке одну и ту же фразу: «Конституция – твоё право и твоя обязанность!» – сначала крупными буквами, потом – мельче, потом – ещё мельче, потом – ещё и ещё… А под самим попугаем крохотным шрифтом было дано объявление, когда, во сколько и по какой программе радио можно услышать передачу из цикла «Попугай у микрофона». Мы ведь назывались «РТ-программы», так что с этой стороны придраться было не к чему!

Но с другой стороны, всё время уменьшающаяся в шрифте одна и та же фраза на фоне попугая показывала, что именно он тупо повторяет её в микрофон и что права и обязанности человека, провозглашённые в советской конституции, имеют ровно столько же смысла, как знаменитое: «Попка дурак!» Чтобы не понять этого, нужно было обладать редкой несообразительностью.

Цензор, разумеется, понял и, разумеется, запрещая обложку, поставил о ней в известность руководство Комитета. Войтехов долго не сдавался. А потом всё же согласился на другую и тоже очень выразительную. Обозлённый Коля взял небольшой тупой молоток, которым, скорее, не гвозди забивать, а по головам тюкать, наложил на него остро отточенный маленький серп, тоже словно созданный не для жатвы, а для того, чтобы перерезать горло. Над изображенным таким образом гербом Советского Союза написал плакатными буквами: «Конституция – моё право, моя обязанность». А справа от молоточка и серпёнка мелкими: «Слушайте передачу из цикла “Союз серпа и молота” тогда-то по такой-то программе».

По-разному говорили. Одни – что Месяцев показал и прежнюю обложку с попугаем, и сам журнал Полянскому, другие – что Мазурову. И тот и другой были членами политбюро, как, кстати, и Шелепин. Завязалась некая подковёрная борьба. И в ожидании её исхода Войтехова всё-таки временно отстранили от обязанностей главного редактора.

Политбюро разозлилось не только на обложки. Как раз в этом номере был напечатан очерк Владимира Михайловича Померанцева, записавшего три монолога строителей Братской ГЭС, один из которых намылился уже удрать со знаменитой комсомольской стройки, другой начал пить, и лишь третья полностью удовольствована: в её деревне бытовые условия намного хуже. Здесь же был помещён и очерк молодого тогда Анатолия Стреляного «Что такое колхоз?», над оформлением которого опять-таки потрудился Коля Литвинов, так расположив вопросительный знак в заглавии очерка, что тот оказался главным компонентом заглавия. Огромный, ростом с набранным очень крупно в два слога – две строки словом «колхоз» (надо сказать, что это соответствовало сути очерка: Стреляный доказывал, что нормальному крестьянину жить в колхозе невозможно!). А литература номера была представлена рассказом Виктора Некрасова «В высшей степени странная история» о проделках цензуры с его документальным фильмом об Италии и несколькими стихотворениями моего любимого поэта Олега Чухонцева, от которого правящий режим никогда не ждал ничего хорошего.

Войтехов появился в редакции через несколько дней. Поздно вечером. Дина передала персональное приглашение тем, кого он хотел видеть в своём кабинете.

Собственно, никакого совещания не было. Прозвучала только успокаивающая информация, что оружия Борис Ильич складывать не намерен, что борьба только начинается и что он лично уверен в её благополучном завершении.

Потом он приходил ещё несколько раз. «Меня оставили!» – неизменно провозглашал он. Но проходило время, и выяснялось, что он поторопился с выводами.

Странная создалась в журнале ситуация. Формально власть перешла к Иващенко и Гиневскому, но они не спешили ею пользоваться, понимали шаткость своего положения: а вдруг Войтехов и в самом деле вернётся, что тогда?

Войтехов их на свои совещания не вызывал, поэтому о том, что там было, они выпытывали у нас: «Ну что? Есть у него какие-нибудь шансы?»

Мы, разумеется, отвечали, что есть. И это держало их в ещё большем напряжении.

Новый 1967 год наша компания отмечала у меня дома на Арбате, а утром пошли продолжать на Смоленскую к Мише Рощину, куда явился слегка подвыпивший, но как всегда безукоризненно элегантный Войтехов. Он принёс коньяку, заставил каждого выпить, сам выпил, был непривычно разговорчив и по тому, как часто и многозначительно он говорил о своих обидчиках: «Они ещё об этом пожалеют!», я понял, что время работает не на Войтехова и что его чудесного возвращения не будет.

Неопределённость нашего положения заставила многих думать, как устраивать свою судьбу дальше. Ушла Рена Шейко. «У меня муж богатый», – кокетливо объяснила она, хотя её муж, Володя Гурвич, работал в отделе публицистики журнала «Москва», где платили не слишком много. Правда, он подрабатывал детективными романами, которые писал под псевдонимом Ишимов вместе с каким-нибудь милицейским чином и печатал в издательстве ДОСААФ. Он обладал невероятной работоспособностью. Позже Рена объясняла мне, что ушла из «РТ», потому что засела за сценарий. Но о судьбе её сценария и о её судьбе я уже говорил.

Ушла Наташа Карцева, заведующая отделом писем, чей муж, известный социолог Борис Грушин, частенько заходил к нам в комнату, где располагался отдел Саркисяна, который печатал его большие статьи. Высокая Наташа и маленький Грушин напоминали мне Пушкина с женой. По всей видимости, они любили друг друга. Чуть позже они уедут работать в Прагу в журнал «Проблемы мира и социализма», вокруг которого тогда собиралось немало прогрессивно настроенных авторов.

Ушёл Виктор Веселовский, которому, по правде сказать, давно уже нечего было делать в журнале. Он возглавлял отдел фельетонов, но ни самих фельетонов, ни хотя бы сатиры или юмора «РТ» не печатал. До Веселовского заведующим был известный и модный сатирик Леонид Лиходеев, но и ему не удалось привить Войтехову любовь к этому жанру. Веселовский ходил на праздничные вечера в «Вечернюю Москву», где работала его жена Таня Харламова и где он смешил всех материалами, которые попусту лежали у него в «РТ». Вот почему назначенный в «Литературную газету» первым замом главного и получивший от Маковского полномочия набирать сотрудников по своему вкусу, бывший главный редактор «Вечёрки» Виталий Александрович Сырокомский пригласил Веселовского возглавить отдел сатиры и юмора в «Литературке». Витя с радостью согласился.

– Представляешь, – говорил он мне, – у меня вся шестнадцатая полоса! С колёс идёт всё, что здесь лежало!

Мы со своими материалами тоже оказались на обочине. Литературу Иващенко и Гиневский в номер не ставили, обходились анонсами литературных передач.

Миша Рощин махнул на всё рукой, написал заявление на отпуск, купил путёвку и отправился в любимый свой писательский Дом творчества в Ялте. Я остался в отделе один.

И вот состоялось партийное собрание редакции, о котором я говорил. Оно, как мне передали, подтвердило правильность позиции руководства Радиокомитета в отношении бывшего главного редактора Бориса Ильича Войтехова.

Примечания

1

Он умер спустя месяц после того, как я поставил точку в этой рукописи. Достойная статья, посвящённая его памяти, тогда же была напечатана в «Известиях».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4