Записки викторианского джентльмена
ModernLib.Net / Публицистика / Форстер Маргарет / Записки викторианского джентльмена - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Форстер Маргарет |
Жанр:
|
Публицистика |
-
Читать книгу полностью
(794 Кб)
- Скачать в формате fb2
(336 Кб)
- Скачать в формате doc
(339 Кб)
- Скачать в формате txt
(335 Кб)
- Скачать в формате html
(337 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|
|
Не помню, как и когда мне пришла в голову мысль подняться на подмостки и после представления пускать шапку по кругу. Нет, не подумайте, я не подался в актеры - я решил снять зал и читать лекции. К подобному вы не были готовы? Поначалу я тоже, но лекции в ту пору вошли в моду, со всех сторон только и слышалось, как много денег гребут лекторы, и чем больше я размышлял над этой идеей, тем больше она мне нравилась. Читаю я обычно много, а после своей злополучной болезни - и того больше, ибо похварываю, а когда выздоравливаешь, что может быть лучше, чем, примостив книгу на одеяле, углубиться в нее на долгие часы. В литературе моя любимая эпоха восемнадцатый век, правление королевы Анны, и все тогдашние писатели мне хорошо известны. Сколько себя помню, я всегда читал и перечитывал Филдинга, Смоллетта, Аддисона, Стила и Попа и возвращался к ним, когда разочаровывался в современной литературе. Мне не потребовалось и часу, чтобы прикинуть, как будет выглядеть цикл лекций об этом горячо любимом мной предмете, а вскоре само собой нашлось и название - "Английские юмористы восемнадцатого века"; было бы странно, если бы я не мог составить о них занятного и поучительного рассказа. Тему я выбрал правильно: я знал предмет, а это очень важно, но что еще важнее, он увлекал меня, как увлекает и по сей день, хотя я прочел о нем, наверное, миллион лекций. Если и вас, читатель, соблазняет лекторская кафедра, призываю вас, будьте осторожны с темой, ибо если вы остановитесь на такой, которая ничего не говорит уму и сердцу, вы уподобитесь старому мореходу Колриджа - повесите себе на шею мертвого альбатроса и он испортит всю затею трупным смрадом. Я до сих почитаю Филдинга и прочих авторов, по-прежнему люблю их и все еще готов взойти на кафедру, чтобы порассуждать о них, хотя сами лекции мне опротивели. Додуматься до всего этого было несложно, к тому же, похвастаю, я был отлично подготовлен, и тем не менее, прежде чем выйти с моими юмористами на трибуну, пришлось изрядно потрудиться. Читать их было чистым удовольствием, я не расставался с полюбившимися мне томиками и до того зачитывался, что просто забывал, во имя чего это делаю. Глаза привычно перескакивали с одной знакомой строчки на другую, а нужно было остановиться, отметить важные места и тщательно все обдумать, прежде чем, преисполнившись дерзости, браться за перо. Мне хотелось построить изложение в свободном, разговорном стиле, вроде того, которым я пытаюсь писать настоящую книгу, ибо я не намеревался доводить слушателей до зевоты, напыщенными словоизлияниями. Если люди и придут, то для того, чтобы развлечься, и я не видел в том ничего зазорного. Мне следовало во что бы то ни стало овладеть вниманием аудитории и обратить ее в свою веру, лишь тогда можно будет сообщить ей что-либо содержательное, и значит, тон моих лекций должен быть непринужденным, а доводы - простыми. Я огорчился бы, подай я повод хотя бы одному из слушателей заявить: "Это непонятно, а значит, дьявольски умно, надо бы не заснуть, иначе все заметят, какой я невежда". Я бы хотел говорить просто, правдиво и понятно, по-моему, нет иного способа возместить потраченные публикой деньги и преуспеть в своем начинании. Я не согласен с теми, кто считает, будто подлинное знание должно звучать невразумительно, совсем напротив, не вижу, с какой стати читатель или слушатель обязан биться над расшифровкой того, что хотел сказать писатель или лектор, по мне, это свидетельствует о провале. Впрочем, свободное владение материалом еще не означало, что я сумею изложить его как должно - публичные выступления всегда были для меня камнем преткновения. Я никогда их не любил - у меня нет к ним дара. Даже мой голос не годится - он слишком слаб, и хотя текст будет лежать у меня перед глазами, многое зависит от того, как я его прочту. Меня страшат большие скопления людей, меня охватывает паника, когда они сидят и молча на меня взирают, я так волнуюсь, что заболеваю. Диккенс, к примеру, чувствует себя иначе, его подстегивают и зажигают огромные толпы, пришедшие его послушать, но у него другой природный темперамент, тогда как мой удел - дрожать, бледнеть, бороться с желанием удрать подальше и мечтать - тщетная надежда! чтоб лекция не состоялась. Еще мгновение - и люди уставятся на меня бусинами своих глаз и ни в какую не согласятся, чтобы мой текст прочел кто-нибудь другой: по условиям игры его должен прочесть сам автор. А, собственно, по какой причине? Почему это так важно? Откуда такое любопытство к его особе? Я никогда, наверное, не пойму, чем интересно мое платье, мимика или привычка волноваться во время выступления. Зачем, изображая интерес к предмету лекции, превращать докладчика в диковинку из зоопарка? Появление на кафедре автора собственной персоной должно, по непонятной мне причине, вызывать трепет у его поклонников, вернее, причина эта мне понятна, но заставляет грустно призадуматься над человеческой природой. Я понимаю, можно встретиться с любимым автором, пожать ему руку, обменяться добрыми словами, но есть ли смысл прийти с толпой зевак, чтоб просто поглазеть на него? Нет, мне это невдомек. Сейчас я распинаюсь о десятках, даже сотнях слушателей, но ясно помню, как боялся, что на мою лекцию не придет ни одна душа, кроме матушки с Анни и Минни да Джейн Брукфилд. При мысли о большом стечении народа я покрывался испариной, но пустой зал и унизительное положение, в которое я попал бы, обращаясь к бесконечным рядам зияющих провалами кресел, страшили меня неизмеримо больше. С чего я взял, что люди согласятся выкладывать деньги за удовольствие меня послушать? Какая дерзость, нет, нужно поскорее это отменить! Сколько ни утешали меня друзья и родственники, мне не именно виделся пустой гулкий зал, я приходил в отчаяние, воображая, как прогорю на этой авантюре. Что за насмешка: погнавшись за золотым тельцом, обобрать себя и близких и потерять то немногое, что у нас есть. И все же, несмотря на мучившие меня страхи, я решился выступать в залах Уиллиса на Кинг-стрит в Сент-Джеймсе и назначил две гинеи за посещение шести лекций и семь шиллингов шесть пенсов за вход на одну лекцию. Лравда, похоже, будто дети играют в театр? Меня это смешило, хотя дело было чертовски серьезное, я называл себя канатоходцем и усиленно приглашал друзей прийти полюбоваться моей несравненной ловкостью и бесстрашием. Первая лекция состоялась 22 мая 1851 года в четверг утром. Мое возбуждение нарастало с каждым часом, а когда у меня расходятся нервы, со мной нет никакого сладу. Ах, будь у меня жена, она легонько провела бы ладонью по моему лбу, одернула на мне костюм, нашла запасную пару очков и оказала тысячу других знаков внимания! Анни и Минни, как всегда, очень старались помочь, но я внушал им страх и жалость, которой они меня едва не доконали. Я шел на лекцию, как на войну, на которой, по правде говоря, никогда не был и потому имею о ней довольно смутные представления. Во всяком случае, когда я садился в карету, чтоб ехать на будущее поле боя, говорить я мог только шепотом. А вдруг, когда дойдет до дела, я совсем осипну или - о ужас! - потеряю текст, в который вцепился мертвой хваткой и не выпускал из рук ни на минуту? Я рисовал себе одну ужасную картину за другой, пока к сердцу не подступила черная тоска, оно успокоилось и перестало стучать как бешеное, а мне все стало безразлично: будь что будет, все, что можно, уже сделано. С богом! За несколько дней до лекции я предусмотрительно заглянул в залы Уиллиса, чтоб познакомиться поближе с местом предстоящей казни и послушать, как звучит мой голос; к великому смущению служителя, послушно стоявшего по моей просьбе в дальнем углу зала, я принялся громко выкрикивать таблицу умножения, после чего он меня заверил, что отлично слышал каждое сказанное слово, но само помещение в то майское утро показалось мне чужим и жутким. Случалось ли вам бывать в зале до того, как его заполнит публика, читатель? Если да, вы почувствовали его гнетущую атмосферу и знаете, как потерянно ощущает себя лектор, шагая взад и вперед вдоль гулких и пустых проходов. В такую минуту не верится, что из этих темных кресел раздастся смех и звуки речи, повеет человеческим теплом, и волнение слушателей всколыхнет затхлый, тусклый воздух. Пока все мертво. Лишь громким эхом отдаются шаги встревоженного лектора, и, если он нечаянно споткнется о скамью или уронит книгу, по залу разносится звук, подобный грозному раскату грома. От страха меня поташнивало и разбирало зло на себя за то, что я по доброй воле пошел на предстоящее неминуемое, как мне казалось, унижение. Наверное, я бы просто задал стрекача, если бы не Фанни Кембл, которая решила приехать пораньше. До чего же она, бедняжка, была, наверное, ошарашена, когда я, как безумный, бросился ей навстречу и стал упрашивать не уезжать и скоротать со мной оставшееся время. Воображаете, что со мной творилось? Конечно, не следовало приходить так рано да еще одному, то была ошибка, мне вовсе не нужен был покой и тишина, чтобы собраться с мыслями, как я утверждал, а нужно было отвлечься. Да и вообще незачем было так волноваться, но паника в два счета одерживает верх над здравым смыслом, и если бы не Фанни Кембл, не знаю, что вышло бы из моей первой лекции. Она увела меня в артистическую уборную, примыкавшую к залу, и сделала все возможное, чтобы рассеять мои. страхи. Не помню, о чем мы говорили, да и нарастающий гул голосов заглушал наши слова, но я был рад, что у меня есть собеседница, и с тех пор стараюсь никогда не оставаться перед лекцией один. По мере того, как приближалась злосчастная минута моего выхода на сцену, я стал горько сожалеть о том, что оставил текст выступления на пюпитре кафедры: само прикосновение к бумаге меня бы успокаивало и придавало осязаемость предстоящему. Конечно, нечего было и думать о том, чтобы выйти на сцену и забрать его: собравшиеся решили бы, что я начинаю, но, оказывается, все это время я сетовал вслух, и славная Фанни вызвалась мне принести вожделенные листочки. Бесшумно и ловко, как и подобает ангелу милосердия, она проследовала к пюпитру, который я отрегулировал по собственному росту, и обнаружила, что не достает до лежащих на нем записок. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, она стала слегка подпрыгивать в надежде, что - дотянется до рукописи, и, сдвинув с места, подхватит на лету. Вместо чего листки упали на пол и рассыпались во все стороны. Со слезами она сгребала их в кучки, напоминавшие побитые градом пучки колосьев, и принесла их мне, боясь поднять глаза от страха, что я сейчас, накинусь и разорву ее на части. На деле, она мне оказала огромную услугу, ибо все оставшееся время я пор порядку их раскладывал, и эта механическая работа вернула мне спокойствие. На сцену я вышел собранный, готовый сражаться и победить. Скажу по опыту, что лектор почти не видит своей аудитории, он только ощущает присутствие большого числа лиц и тел, сливающихся в одну общую массу, расчленять которую для него гибельно. Поднимая глаза на зал, он либо скользит по нему взором, либо смотрит перед собой, не захватывая и первого ряда, либо устремляет его вдаль, но не рискует задерживаться на чем-нибудь, кроме края пюпитра. Сначала он не отрывается от текста, даже если знает его наизусть, но постепенно, его уверенность в себе растет, он решается дать отдых глазам и поднимает их от рукописи, но держит пальцем место, на котором остановился, чтоб в случае чего вернуться к спасительной надежности письменного слова. Мало-помалу я овладел этим искусством, и если бы мне вновь - не приведи господи - довелось читать лекции, я следовал бы тем же простым правилам, не допуская и мысли, что можно отказаться от записей или, увидев в третьем ряду двоюродную бабушку, приветливо ей помахать. Едва начав читать, я тотчас заметил, что слова свободно льются у меня из уст, текстом я почти не пользуюсь, в нужных местах сами собой возникают паузы и на кафедре я выгляжу вполне уместно. Аудитория тоже оказалась управляемой: она прислушивалась к моим словам, смеялась над остротами и энергично хлопала в конце. О чем еще мечтать лектору? И в самом деле, о чем? После лекции я пожал бессчетное число рук - люди рвались поздравить меня с успехом. Было ли это приятно? Разумеется. Вы спрашиваете, не опьянил ли меня успех? Вне всякого сомнения, и очень сильно: я улыбался как дурак и чувствовал себя покорителем вселенной. Скромность моя неожиданно куда-то улетучилась - нет, нет, не насовсем: я понимал, что это игра случая, и старался умерить свою хвастливость. Да и вообще не стоит откровенно радоваться своему успеху. Это не по-английски. Мы, англичане, больше всего ценим сдержанность, хотя не знаю, хорошо ли это. Некоторые, кажется, сочли мой восторг неподобающим, и разгромная статья Джона Форстера, появившаяся в "Экзэминере" два дня спустя, объяснялась скорее всего моим неуместным ликованием. Ничего не оставалось, кроме как мудро взяться за подготовку следующей лекции. Мой импрессарио Митчелл был чрезвычайно доволен таким началом и стал немедленно договариваться, чтобы на следующую лекцию поставили дополнительные стулья и проч. Меня осаждали жаждавшие билетов - признаюсь, это было лестно. По мере того, как я продолжал читать, аудитория росла, и под конец я стал богаче и известнее, чем прежде. В этом неожиданном успехе мне поневоле виделся добрый знак, но сердце не соглашалось с разумом. Я говорил себе: не бойся, опасность прошла стороной и больше не вернется, перед тобой отныне новый, легкий и счастливый путь. Так я говорил и не верил себе, а почему, вы узнаете дальше. 12 Ужасная сцена: моя любовь отвергнута Итак, из гавани св. Екатерины 10 июля 1851 года - добавим нашему повествованию немного хронологии - отплыло некое счастливое семейство, которое, судя по новым нарядным платьицам кое-кого из его членов, держало путь на континент. Папаша излучал довольство, но и его довольство и не лишенная приятности улыбка совершенно меркли рядом с сияющими рожицами двух его дочек, которые сияли бы и вовсе ослепительно, если бы их новые шляпки, украшенные атласными лентами и венчиками из цветов акации (одна - голубым, вторая - розовым), красовались на их головках, а не покоились в дорожном сундуке, но папа запретил их надевать, сказав, что шляпки соберут толпу зевак. Как вы отлично понимаете, владелицы последних ни одного мгновения не могли устоять на месте, они подпрыгивали, приседали, тянулись и вертелись во все стороны, так что делалось страшно за их шейки, которых они нисколько не щадили. Двум юным мисс все было интересно, вследствие чего они ежесекундно подзывали к себе отца и засыпали градом всевозможных "что", "как", "зачем" и "почему", так что бедняга должен был бы изнемочь от их неистощимой любознательности, однако он ей явно радовался и отвечал на все расспросы с неиссякаемым терпением, не ускользнувшим от внимания их спутников, которые сочли его домашним учителем девочек. Во время перехода до Антверпена море сильно штормило, и невозможно было не восхищаться силой духа, которую несмотря на донимавшую их морскую болезнь выказывали при этом две молодые леди. Казалось, они решили про себя, что путешествие пройдет отлично, и упорно не замечали всего тому противоречившего. Черта эта у взрослых порою утомительна, но очень подкупает в детях и заслуживает всяческого поощрения. По крайней мере, так считал глава нашего семейства, который благодарил судьбу за радостное настроение своих детей и верил, что оно продержится всю поездку. Так оно и оказалось. Мы наслаждались этими давно задуманными каникулами, весело переезжали из города в город, то и дело возбужденно собирая и разбирая вещи, - занятие, которое пришлось по вкусу девочкам, - по правде говоря, последние больше напоминали молоденьких барышень, сознание чего и позволило мне согласиться на совместную поездку. Они молили меня о ней годами, но я не поддавался, пока они не распростились с няньками и гувернантками. В свои четырнадцать лет Анни, несомненно, созрела для такого путешествия, но брать с собою одиннадцатилетнюю Минни, которая лишь начинала приобщаться к миру взрослых, было с моей стороны, наверное, неразумно. Однако разлучить их и взять с собой одну, оставив другую дома, я не мог: они были невероятно привязаны друг к другу. Из-за того, что они выросли без матери, их соединяло чувство более горячее, чем это водится обычно между сестрами, и их взаимная забота и опека трогали меня до слез. Помню, однажды в Бадене я ушел пить чай с приятельницей, не слишком милосердно предоставив, моих птичек собственному попечению, а когда вернулся в гостиницу - много позже, чем намеревался, не хочется даже вспоминать, когда именно, - застал Минни на коленях у Анни, которая, чтоб успокоить младшую, читала ей по-матерински вслух. Анни всегда свойственны были доброта и мягкость, а Минни - доверчивость и послушание, хотя порой я замечал за младшенькой проделки, которые не назовешь высокодобродетельными. Анни была открытая натура и отличалась добротой и разумом, тогда как за Минни водились чисто женские грешки, она владела целой серией уловок, которые не посрамили бы и Бекки Шарп, и очень искусно ими пользовалась, когда хотела выставить сестру в невыгодном свете - глуповатой или скучной, чего последняя не замечала. Отца она встречала нежным воркованием, но в Анни часто запускала свои кошачьи коготки - проказница считала, что я ничего не вижу. Я все прекрасно видел, но просто был не в силах устоять перед ее смышленностью и не сердился: таков уж был ее природный нрав; кроме того, я знал, что она бы никогда не обидела сестру всерьез, напротив, вздумай кто-нибудь злоупотребить доверием Анни, она бы первая бросилась на ее защиту. Ну вот, теперь вы видите, как занимало меня все связанное с моими дочками и как пристально я следил за становлением их характеров. Вскоре после моей болезни, когда девочки подросли и покинули пределы детской, мы очень сблизились; и я увидел в них друзей. С каждой меня связывало что-то особенное, неповторимое, и каждая на свой лад восполняла пустоту, поселившуюся в моем сердце. С Анни я мог говорить о книгах и картинах и с радостью отмечал независимость и основательность ее суждений. Она и сама пыталась писать, пока у нее это не очень складно получалось, но, безусловно, она многое унаследовала от щедрого таланта своего отца. Она была великая насмешница, очень любила поострить даже на бумаге, но я в корне пресекал всякую игривость слога, считая, что, прежде чем резвиться, нужно выработать простой и ясный стиль. Возможно, я был чересчур суров, но для ее же пользы, пестуя ее талант. Я верю, что Анни примет у меня эстафету и будет всех нас содержать своим пером, - я первый буду горд и счастлив, хотя порою не могу продраться через невероятную душещипательность ее рассказов. У девочки есть редкая способность - она невероятно тонко чувствует людей, хоть этого не заподозришь, глядя, как просто она с ними держится. Вот некрасивая и здравомыслящая девочка, приветливая, но, кажется, не слишком умная, подумал бы сторонний наблюдатель, но как бы он ошибся! За пухлым личиком и неуклюжим телом скрывается острейший ум и чуткая душа, улавливающая каждое движение сердца окружающих. Не скрою, Анни нехороша собой - я первый готов это признать - и, видимо, поэтому особенно усердно старается понравиться, словно пытаясь искупить свою физическую непривлекательность. Наверно, мать, умело подбирая ее платья, смогла бы это сгладить, впрочем, не знаю, не берусь судить. Да, верно, Анни нехороша собой и неизящна, но так ли это важно, раз у нее доброе и любящее сердце? Я не меньше ею очарован, чем был, наверное, очарован своим чадом отец самой Клеопатры. Минни совсем другая, в ней развиты другие свойства. Начать с того, что она очень хорошенькая и миниатюрная, - такую крошку каждому хочется скорее спрятать под крыло. Она светленькая, с тонкими чертами, в которых нет ничего от теккереевской тяжести, всегда прелестно выглядит, во что бы ни была одета, и очень грациозно движется. Она - натура замкнутая и не станет пускаться в откровенности с малознакомыми людьми, в отличие от Анни, которая охотно завяжет беседу с первым встречным, а Минни будет при этом стоять рядом, прислушиваясь и приглядываясь, но не проронит ни словечка, даже если к ней обратятся. Анни готова высказать свои взгляды по любому вопросу, у Минни, чаще всего, их просто нет, но если и есть, она предпочитает держать их при себе. Анни веселая, шумная, смешливая - Минни спокойна, задумчива, скупа на улыбку. Мне никогда не удалось бы воспитать в ней вкус к моим интеллектуальным занятиям, но и из Анни не получилось бы той утешительницы, которой стала для меня Минни. Еще совсем крохой, она приходила и взбиралась ко мне на колени, а когда подросла - садилась рядом, и уже само ее соседство действовало на меня умиротворяюще. Ее спокойствие смиряло мою ярость, поддерживало в периоды уныния, и слов нам для этого не требовалось. Единственным выражением ее привязанности было прикосновение прохладной ручки - она клала ее на мою ладонь или прижималась щекой к моей щеке, но мне было достаточно и этого. Порой своей безмолвной нежностью она так напоминала мать, что мне делалось страшно за нее и я начинал ломать голову, как лучше закалить ее, и подготовить к неизбежным ударам судьбы. Благодарение богу, пока их у нее было немного. В один из славных дней этих давно минувших праздников, вслед за которыми нагрянула беда (не будем думать о ней прежде времени), я впервые заговорил с моими дочками о матери - я очень ясно помню, что мы сидели за обедом в маленькой гостинице в Висбадене, был час заката, перед нами открывался дивный вид. Зачем же было портить день таким печальным разговором, спросите вы меня, но именно окружающее великолепие и делало его естественным и своевременным, словно в разлитое кругом блаженство мои жестокие слова падали как в воду, не причиняя боли. Девочки слушали меня молча, без единого вопроса, только у Минни глаза блестели слезами и Анни удерживала слова, чтоб не выдать своего волнения. Пожалуй, никогда мы не (были друг другу ближе, и никогда я так не ощущал всю силу соединявшего нас чувства. Мы долго сидели за столом, и за эти несколько часов они уразумели многое, чего не понимали прежде, и их захлестнуло сострадание, которое мне трудно было вынести. Но позже, когда мне довелось его подвергнуть суровой жизненной проверке, они мне показали всю его глубину, и я был рад, что между нами больше нет секретов. Да, то были золотые денечки, и зная, что последовало дальше, я вспоминаю их с любовью, и все же... не хочется признаваться, да и девочки, боюсь, мне этого не простят, но наша неразлучность порою меня раздражала. Кроме того, случались и непредвиденные затруднения. Так, например, я прежде не догадывался, что снять две комнаты гораздо труднее, чем одну, и та из них, которая похуже и поменьше, предназначается, конечно, папочке. Я как-то упустил из виду, что юные особы далеко не все едят и привычную им пищу вкушают регулярно и в самое неподходящее время, а если этого не происходит, разводят сырость. Я знать не знал, что на отца с двумя детьми смотрят по-иному, чем на одинокого мужчину, и что ему заказаны многие удовольствия и зрелища, которые он бы охотно посетил, зато не миновать других, совсем ему неинтересных, просто потому, что их обожают его детки. Я недооценил выносливость моих спутниц и переоценил их терпение. Если мне хотелось встать попозже и поваляться в постели, они с рассвета были на ногах и, свеженькие и отдохнувшие, с нетерпением ожидали новых развлечений, зато если я надеялся после обеда походить по музею, уже через десять минут они принимались зевать и теребить меня. Я клялся, что больше никогда в жизни не посетую на свое одиночество за границей. Впрочем, не верьте, я очернил своих бедняжек, то была дивная поездка - особенно хорошо было в Швейцарии, где радости заготовлены на все вкусы и возрасты и счастлив может быть и стар и млад, - в Лондон мы возвратились самыми лучшими друзьями и в замечательном расположении духа. После чего мне было позволено вернуться к моим обычным занятиям: урвав солидный кус моего времени, дочки оставили меня в покое. Я тотчас сел писать роман, который, как мне думалось, станет моей лучшей книгой. Я не забыл, что обещал вас не морочить рассказом о каждом новом сочинении, но "История Генри Эсмонда" занимает особое место в моей жизни, над ней я трудился с невероятным тщанием, как ни над чем другим, и вложил в него гораздо больше личного, чем может показаться. Я великолепно понимал, что "Пенденнис", как бы прекрасно он ни продавался и скольких похвал ни удостоился, безнадежно глуп и скучен, и на сей раз решил поправить дело. Я задумал описать историю любви молодого (человека к женщине много его старше и, чтобы не шокировать иных своих читателей, перенес действие в минувшее столетие. Я вознамерился как можно более точно воссоздать историческую обстановку и очень основательно, с большим вниманием к деталям обрисовать характер главного героя. "Эсмонд" должен был появиться сразу в виде книги, чтобы я мог его отредактировать и переделать все необходимое, не подвергаясь деспотизму многочастного издания, каждый выпуск которого становится для автора очередным, капканом. Кажется, никто и никогда не исполнялся такой решимости вложить все силы и способности в свое творение, я был готов добиться цели любой ценой - она оказалась непомерной. При всем (Несходстве внешних обстоятельств несчастная история Генри Эсмрнда во всех существенных чертах совпадала с моей собственной, горе Генри было моим горем, не знаю, как я не умер, пока дописал до конца. Будь эта моя хроника романом, я постарался бы сейчас направить вас, дорогой читатель, по ложному следу, чтоб после удивить ошеломляющим поворотом событий, но мне не до подобных игр, поэтому скажу вам прямо: "Эсмонд" едва не потерпел крушение из-за того, что осенью 1851 года - как раз в то время, когда я начал его писать, - Брукфилды со мной порвали. Ну вот, я и выговорил это слово. Гром грянул, земля разверзлась и грозила поглотить меня; сердце мое разрывалось от горя, сознание помутилось, и я искал, куда бы спрятаться, чтоб выть от боли. Я и сегодня не могу смотреть на прошлое со снисходительной усмешкой и примиренно говорить, что все обернулось к лучшему, или, покачивая головой, иронизировать над собственными муками и притворяться, что уже не помню, отчего я так убивался в ту пору. Нет, если я и простил, то не забыл адские пытки, через которце прошел тогда, - я и сейчас способен воскресить те душераздирающие чувства. И если я примирился с неизбежным, это не значит, что я примирился с ненужной жестокостью, оставившей незаживающие раны. Не верю, что страдание меня возвысило, нет и еще раз нет - оно меня душевно искалечило, лишило радости на долгие годы и отравило сердце горечью. Я не готов сказать, смиренно склонив голову: "Да будет воля Твоя!", ибо уверен, что божий промысел здесь ни при чем, то было творение рук человеческих, которого легко могло бы и не быть. Как часто люди приписывают свои злые действия всевышнему, как много чепухи можно услышать по поводу божественного провидения, когда все дело в жестокости людей друг к другу. И никогда я не скажу: "Ах, все это быльем поросло", - подернув дымкой очертания драмы, время лишь несколько смягчило, но не излечило мою боль. Однако что же все-таки случилось? Отвечу, на сей раз без всяких недомолвок, что это ведомо лишь богу, а остальные если что и знают, то очень приблизительно, и я надеюсь, - не сочтите это святотатством! - всевышний когда-нибудь отведет меня в сторонку и разъяснит всю подоплеку ссоры. Даю вам слово, я ее не знаю, хоть в нижеследующей сцене мне досталась одна из главных ролей. Однажды в сентябре стояла ясная погода, пестрели листья, в мире все шло своим чередом, и я, по своему обыкновению, решил проведать Брукфилдов, но, переступив порог их дома, нарвался на ужасный скандал. Сколько помнится, в гостиной я застал только Джейн, она сидела у камина спиной ко мне в какой-то странной позе, будто съежившись от холода, и нервно комкала свой платок. Я было решил, что ей нездоровится, как это часто с ней бывало, и устремился к ней с протянутыми руками, но она повернула свое ужасно бледное, заплаканное лицо, и я понял, что боль, застывшая в ее глазах, не связана с болезнью. Кажется, никогда я не любил ее сильнее, чем в ту минуту, да и как было не любить ее - такую прекрасную, несчастную и беззащитную! Помнится, я стал ее расспрашивать и выражать сочувствие и огорчение, но, не сказав ни слова, она в ответ так страшно разрыдалась, что у меня перевернулось сердце. Тут вошел мрачный Уильям и, не поздоровавшись, стал против меня, скрестил на груди руки и принялся осыпать меня оскорблениями. Не стану повторять того, что мы друг другу говорили, ибо прибегали к сильным выражениям, которых после устыдились, и лучше их не вспоминать, оба мы были взвинчены и слов не выбирали; своей жестокой перепалкой мы до смерти напугали нашу даму, которая с ужасом переводила взгляд с одного на другого, словно видела перед собою двух помешанных. В сущности, так оно и было, оба мы обезумели от гнева, и каждый, считая другого варваром и грубияном и зная слабые места противника, наносил удары прямо в сердце. Случалось ли вам видеть, мой читатель, как дерутся близкие друзья? Между чужими дело не доходит до такого зверства. Мы с Брукфилдом были знакомы двадцать лет, мы знали друг друга мальчиками и взрослыми людьми, мы провели вместе тысячи часов, мы были близки как братья, и, раня Брукфилда, я ранил самого себя - легко ли объяснить мою жестокость? Я адресовал ему эпитеты, которых не числил прежде в своем словаре, и сам не ожидал, что их знаю, я уличал его в безмерной низости и подлости, ну а он... он наговорил мне такого, что я не мог глядеть ему в глаза. Нам было невыносимо больно: ему - из-за моего несомненного, как он считал, двоедушия, мне - из-за его жестокой несправедливости. Какая мука невозможность доказать дорогому человеку, что ты не совершал бесчестного поступка! Я никогда не смел коснуться Джейн, ни разу не оскорбил ее нечистой мыслью, он же осмеливался говорить о нас, словно я был пошлый соблазнитель, а она шлюха! Да, ничего не скажешь, крепкие словечки, но и его можно понять, ведь он считал себя рогоносцем, и что бы мы ему ни сказали, Джейн или я, -это ничего не меняло. Всю вину, он возлагал на меня, слушать не хотел моих заверений в моей полнейшей невиновности и начисто отметал мои обвинения в намеренной жестокости. Сколько лет, спрашивается, я ухаживал за его женой с его ведома и разрешения? Долгие-долгие годы я следовал всем выдуманным им правилам, и вот вам благодарность - он гонит меня, как собаку, только потому, что меня оговорили! Впрочем, оговорили ли? Я так этого и не знаю. В ту пору я считал, что моего старого друга натравили на меня враги и вынудили порвать со мной, но сейчас больше склоняюсь к мысли, что он был болен ревностью, которая, как у Отелло, питалась одними лишь подозрениями.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27
|