– Нет князя в Москве, – сказал он на другой день. – В Кремле у пушкаря вызнал. Верно, что приезжал, пушкарь его видел. Да недолгое время пожил – подался в Переяславль. Жена у него там, пушкарь сказывал.
Устинька помрачнела.
– Не убивайся, Устинька. Сыщем мы Медоедку, непременно сыщем. Кончатся холода, вскинем Петрушку на плечи и пойдём по дорогам. В каждую деревню заходить будем, ни одной не пропустим, набредём на след.
– Это когда ещё будет. Долго ждать.
– Где ж долго! Солнце, гляди, на весну повернуло. Масленица скоро, от неё до лета рукой подать.
Масленица в самом деле не за горами была.
На масленицу зиму провожают. Нет праздника веселей. Готовилась к нему вся Гончарная улица. Для веселья игрушки понадобятся. Кто ж их сделает, если не гончары?
Пантюшка с хозяином от соседей не отставали, лепили игрушки от света дотемна. Росли горки жаворонков-свистулек, коняшек, барабанчиков-погремушек с горошком внутри. Все нарядно раскрашенные, яркие, так и сверкают красной, синей и жёлгой краской.
Сами отправились продавать свой товар. Устинька просилась с ними пойти, но хозяин не взял:
– Слаба ещё, дома сиди.
Не злой он был хозяин, жалел Устиньку. Только, может быть, напрасно её не взяли, повеселилась бы она со всеми.
День выдался тёплый, безветренный. На торгу народу больше обычного. Лишь поспевай слушать и глядеть. Дудари и ложечники играли музыку, гусляры сказывали сказки, ряженые плясали. Ряженые всех забавней были: тело козьим мехом обмотано, на голову маска с рогами нахлобучена – козы и только.
Кафтан в дырьях – пляши шире.
Лапотки худы – играй для души.
Высокий плечистый мужик в бабьем сарафане, в камчатном платке поплыл павой, помахивая волосатой рукой. Козы вокруг него так и запрыгали:
Дорогая гостья – масленица,
Коса длинная, трёхаршинная,
Брови чёрные, наведённые.
Козы пошли вприсядку. Мужик, представлявший масленицу, вкруг себя завертелся. Сарафан мужику был короток, из-под подола торчали пестрядинные штанины. От этого народу ещё веселей.
Едут бояре из города,
Торчат ноги из короба!
Гусляр-потешник, перекрикивая ряженых, бросал народу загадки:
Течет-течет – не вытечет,
Бежит-бежит – не выбежит. Что будет?
– Знамо, река.
– Верно. Теперь загану похитрей:
Не князь по природе,
А ходит в короне?
– Петух! – собрался крикнуть Пантюшка, как вдруг услышал: «И-эй, и-эх, посмешу-ка всех!»
Пантюшка замер.
– Ордынский посланник! – закричал вдруг кто-то истошным голосом.
– Мирза! – подхватили стоявшие рядом, и толпа понесла Пантюшку к белым стенам Кремля. Изо всех сил он пытался выбиться, не до Мирзы было ему.
– Ты что, сдурел? – кричали люди, которых он двигал лотком, но не расступались. Каждый хотел посмотреть, как ордынцы будут въезжать в ворота Фроловской башни.
Ордынцы ехали не торопясь, задрав к небу головы в собольих треухах. Кони, крытые златоткаными чепраками, чинно перебирали ногами, поросшими до самых копыт короткой густой шерстью.
Если бы Пантюшка взглянул на важных послов, то увидел бы, что с двумя из них он хорошо знаком.
Но Пантюшка в их сторону не смотрел. Толпа, поравнявшись с послами, притихла, словно обмякла, и он стал пробиваться с новой силой.
– Вот медведь – поедатель мёда. Ему два года. Крохотка маленький, без кафтана и валенок. Поднесите опашень – он спляшет. За расстегаи и сочни спляшет что хочешь. – Медвежий вожак взмахнул ремённой плёткой и заиграл на дуде. – Подходите, люди, от нас не убудет. Пляши, Медоед!
Медведь поднялся на задние лапы. Вид у него был жалкий, глаза смотрели тускло, загривок торчал горбом, шерсть повис ла сосульками. Били его иль кормили недосыта – так или иначе, ему приходилось туго.
– Пляши! – вожак рассёк плетью воздух. Сейчас ударит.
– Не тронь!
Вожак обернулся на голос. Увидев мальчонку с лотком, оторопел.
Маленькие глазки забегали по сторонам. Видно, вожак соображал, как повести себя дальше. Удрать? Сквозь толпу с медведем попробуй пробиться. Бросить медведя? Как бы не так: поилец и кормилец он. Оставалось одно – сделать вид, что ничего не случилось.
– И-эх, Пантелей! – заверещал вожак. – Здравствуй, а я – Фаддей. Подходи ближе – тебя не обижу. Раздай людям коняшек, а мы с Медоедкой спляшем.
– Отдавай медведя, вор! – Пантюшка сбросил лоток с коняшками прямо на землю и двинулся на Фаддея.
– И-эх, убьёт, и-эх, прибьёт, и-эх, медведя отберёт! – Фаддей задёргался, словно от страха, стал подпрыгивать, поджимая ноги.
– Ну и потешники. Медведя не поделили! – смеялись зрители. – Никому не приходило в голову, что борьба за медведя велась нешуточная.
– Медведь девочке принадлежит, сиротке. – Пантюшка оставил кривлявшегося Фаддея и обернулся к людям. – У неё ни отца с матерью, ни дома родного. Один Медоед, братнин подарок.
– Не слушайте, люди! – закричал Фаддей. – Ишь накидывает языком петли. Мой медведь. Хоть в Рязани спросите, хоть – в Твери. Повсюду мы побывали, людей потешали. Смеялась молодка, смеялся дед. Пляши, Медоед! – Фаддей поднёс к губам дудку.
– Погоди, – остановил его бродячий кузнец, оказавшийся среди зрителей. – Скажи-ка народу: твой медведь иль у малолетней сиротки отобран?
– Мой! Можете сродника моего спросить. Он знает.
– Позвать ярыжку, пусть разберётся, – предложил кто-то.
– Не разберётся, отберёт.
Ярыжку едва помянули, а он уже тут со своим тулумбасом и дубинкой.
– Кто ярыжного кликал?
– Вот вожак и паренёк-лоточник не поделили медведя.
– Что скажешь? – двинулся ярыжный на Фаддея.
– И-эх! – крякнул Фаддей и, порывшись в сумке, висевшей на поясе, сунул что-то ярыжному в руку.
– А ты? – ярыжный повернулся к Пантюшке.
Пантюшке дать было нечего. Зато большинство людей держало его сторону:
– Мальчонка говорит правду. По всему видать, что не врёт.
– Вернуть сиротинке медведя!
– Рассуди, ярыжный, по правде. Иль вся правда на небо взлетела, на земле кривда осталась?
Ярыжный поскрёб в затылке. Настроение толпы его озадачило.
– Спорная тяжба, – сказал он раздумчиво. – В одночасье не решить. Пусть судятся полем.
– Ты что, белены объелся, экое слово молвил? – вскинулся на ярыжку бродячий кузнец. – Посмотри, кого на поле толкаешь: парень дитя ещё, малолеток.
– А ты кто, чтобы с властью так разговаривать? – озлился ярыжный. – Власть лучше знает, кто малолеток, кто нет. Сколько тебе, парень, вёсен стукнуло?
– Пятнадцать. – Пантюшка на всякий случай накинул год.
– Видишь, пятнадцать. Не дитя он, а вьюнош. И ростом вымахал повыше того дударя, что медведя держит. Хочешь, парень, судиться полем?
– Хочу, – твёрдо сказал Пантюшка. – Правда моя.
– А ты, дударь?
– Как власть прикажет. Я власти послушный.
– Значит, так. Теперь я отведу вас к земскому дьяку. Он запишет, как надобно, и день назначит. До того дня медведь будет сидеть в подклети, как он есть спорная скотина. А коль спорят из-за скотины, то ей до суда сидеть под замком. Пошли.
Ярыжка, Пантюшка и Фаддей с Медоедом на привязи двинулись в Кремль. Толпа – за ними.
Земской приказ помещался в одной из Кремлёвских башен: вверху судил и рядил земский дьяк, внизу в подвалах томились воры и неплательщики. Помимо Земского существовал Разбойный приказ. Башня, где он помещался, прозванная в народе «Пыточной», находилась неподалёку.
ГЛАВА 9
Мирза – ордынский посланник
Как ты улусу князь учинился, от тех пор у хана в Орде не бывал, хана в очи не видел.
Из письма Едигея к Василию Дмитриевичу
Ордынцы въехали в Кремль под низкими сводами Фроловской башни. На великокняжьем подворье им пришлось спешиться. Никто, даже они, не обладали правом подъезжать на конях к Красному крыльцу.
Бояре-встречники окружили послов молчаливой свитой, с почётом ввели во дворец, повели через тёмные сени – Большие и Малые – и многочисленные покои, расположенные в ряд. Свет скудно проникал в резные отверстия притворенных ставень. Мягкие сапоги неслышно ступали по пушистому ворсу ковров. Было так тихо, что казалось, великокняжьи хоромы вымерли.
Мирза недоуменно покосился на встречников, но те будто не приметили. В молчании двигались дальше, через новый ряд помещений.
Двери Посольской палаты распахнулись широко и торжественно. На вошедших обрушился шум. Свет ударил в глаза. От множества свечей, горевших под потолком в паникадилах, в изогнутых свечниках, прикреплённых к стенам, палата полыхала словно в огне.
Невиданным жаром сверкали расшитые блёстками скатерти. Блестели золотые и серебряные нити полавочников. Стены, расписанные травами, напоминали цветущую весеннюю степь. Золототканая парча боярских шуб переливалась, как самоцветы.
Синее, красное, жёлтое, голубое. Золото, камни, соболий и куний мех.
Под самым потолком, выше бояр, сидевших на лавках и стоявших вдоль стен, выше самого великого князя, огромный Георгий Победоносец пронзал тонким и длинным копьём извивавшегося змея.
И Русь и Орда знали: Георгий Победоносец являет собой нерушимый Московский герб.
Василий Дмитриевич сидел в резном прадедовском кресле, приподнятом над полом двумя широкими ступенями. Голову великого князя венчала шапка с алмазами и яхонтами по околышку из бобров. Плотную фигуру стягивал кафтан из турецкого атласа с золотыми травами и лазоревыми цветами. Спереди и вдоль рукавов был нашит крупный жемчуг. На шее висела тяжёлая золотая цепь.
Гордым и неприступным выглядел великий князь. Посол поклонился, сопроводив свой поклон целованием пола между ладонями.
Князь в ответ едва наклонил голову. Его кивок одинаково можно было принять и за милостивый и за небрежный.
Князь выжидал. Он хотел знать, с чем прибыл посол: с войной или миром.
– Хан, повелитель Вселенной и Всемогущий Едигей желают тебе, своему улуснику на Москве, добро здравствовать и напоминают, что пора слать дань – выход. Срок выхода истёк, – проговорил посол.
– Повелитель Вселенной и Всемогущий Едигей шлют тебе, великий Московский князь, тысяча и один поклон, – перевел толмач сказанное Мирзой.
«Мал, кривобок, а по глазам видать – хитрый старик, – подумал Василий Дмитриевич о толмаче. – И борода козлиной подобна». Василий Дмитриевич знал татарский язык и в толмаче не нуждался. Но от ордынцев это скрывал, предпочитал выслушать обоих, говоривших об одном и том же. Подобная уловка всегда приносила пользу. Вот и сейчас посол говорил задиристо, а толмач смягчал сказанное. Означало это одно: Орда пугать пугала, а нападать пока опасалась.
«Хорошо бы ещё годов десяток в мире пожить. За десять лет совсем бы окрепли, ордынские цепи бы сбросили. Да Едигей не хуже нас это понимает». Размышляя, Василий Дмитриевич перевёл взгляд с толмача на молодого ордынца с недобрым и напряжённым лицом. Молодец стоял неподвижно, как истукан. На уровне груди он держал ларчик, обитый кожей.
– Страх перед повелителем Вселенной должен ты иметь. Орда тебе ярлык на княжение выдала, – говорил посол. – Выход в Орду отправляй немедля. О том и в письме великого Едигея говорится: «Долзно тебе, великий княсь, не задерзивать выход. По милости повелителя Вселенной ты имеешь краснопечатный ярлык».
Полтораста лет владели Русью ордынцы, считали своим улусом. С тех самых пор, как прошёл Батый огнём и мечом по стране, обязалась Русь платить Орде выход. Так было и будет, думали в Орде. Напрасно Москва подняла голову, обрадованная победой на Куликовом поле. Кто высоко занёсся, тому тяжелей падать.
Мирза кивнул молодому ордынцу. Тот вышел вперёд, упал на оба колена и, наклонив голову до самого пола, протянул великому князю ларец.
Василий Дмитриевич не шелохнулся, не подал знака принять.
На лице посла задвигались скулы. Бояре притихли, даже ближние не всегда понимали, что руководило иными поступками князя. А он нарочно сердил посла, чтобы Орда знала: Москва ныне не та, Орды не боится, не раболепствует перед ней.
Тишина в Посольской палате сделалась страшной. Казалось, сейчас Мирза закричит. Но вместо того раздался спокойный и ровный голос великого князя:
– Иван Фёдорович, почему медлишь, не принимаешь ларец, присланный Всемогущим?
Иван Кошка взял у ордынца ларчик, открыл. Кроме пергамента, испещрённого крупной арабской вязью, в ларце ничего не было. Вопреки обычному, подарка к письму Едигей не прибавил.
– Читай! – приказал Василий Дмитриевич.
Иван Кошка сорвал тамгу – вислую красную печать. Пергамент раскрылся с лёгким, чуть слышным похрустыванием.
«Писан в год Курицы, во второй месяц лета, в день шестой, – принялся читать Иван Фёдорович, бегло переводя арабский текст. Собственной письменности у ордынцев не было, пользовались арабской. – От Едигея поклон Василию. Слышание наше таково, что неправда у тебя в городах чинится. А прежде улус страх держал, и пошлины и послов ханских чтили и держали без обид. Сам ты в Орде давно не бывал, ни сына, ни брата не присылал, ни старшего боярина. Добрые нравы и добрая дума и добрые дела были от боярина Фёдора Кошки. Но это время прошло. Теперь у тебя сын его Иван, казначей твой и любимец. Старейшина. Без его слова и думы ты не выступаешь… – Зелёные глаза Ивана Кошки засветились, как у настоящего зверя, когда он читал эти слова. – А от плохой думы улусу твоему придёт разорение, и люди изгибнут. Так ты впредь поступай иначе, молодых не слушай, а собери старших своих бояр: Илью Ивановича, Петра Константиновича, Ивана Никитича, да многих других стариков земских и думай с ними добрую думу».
Иван Фёдорович кончил читать и свернул свиток. Взгляд, который он бросил при этом на князя, был весел, словно казначей хотел сказать: «Крепко побил ордынцев пресветлый твой батюшка, князь Дмитрий Донской, коль не приказывают они Москве, а просят». Однако ответного взгляда не последовало. Князь оставался замкнутым и неприступным.
– Благодари Всемогущего Едигея на добром пожелании, – проговорил он ровным голосом. – Выход вскорости соберём. Повезут Илья Иванович да Пётр Константинович, раз они Едигею любы. Со временем и я в Орде побываю.
Мирза хотел возразить, но великий князь сделал знак, встречники окружили посла с его свитой и вывели из палаты. Только ордынец, что подал ларец, не вышел со всеми, а продолжал стоять на коленях перед креслом Василия Дмитриевича.
Василий Дмитриевич недоуменно вскинул брови.
– Не гневайся, государь, коль что не так, – торопливо вышел вперёд Иван Никитич Уда. – Я, худородный, повинен, не упредил тебя. Этого молодца, – Иван Никитич ткнул посохом в ордынца, – Едигейка тебе прислал.
– Чем же отличен сей молодец, что его подарком шлют?
– Отличен, государь, как есть отличен. Глухонемой он, не говорит, не слышит. На одни знаки откликается. Толмач о нём сказывал, что стража – вернее не сыскать. Поставь у хором – глотку перегрызёт, а незваного гостя не впустит.
– Верно, что глухонемой?
– Не изволь сомневаться, государь. Юрий Холмский его по Орде знавал, подтвердил.
– А вот мы сейчас проверку устроим, – Иван Кошка зашёл за спину ордынца и со всей силой ударил подсвечником в медное блюдо. Грохот раздался такой, что паникадила на потолке закачалась. Все, кто был в палате, вздрогнули и обернулись. Один ордынец не шелохнулся.
– Не слышит, – удовлетворённо сказал великий князь. – Проверить, не умеет ли читать-писать.
Думный дьяк Тимофей подал немому берёсту и писало. Немой посмотрел с удивлением, пожал плечами. Тимофей сделал вид, что пишет. Немой отрицательно покачал головой.
– Вот и ладно, – сказал Василий Дмитриевич. – Соглядатаев из Орды у нас предостаточно. А этот коль что и прознает, всё одно передать не сможет. Надобно Едигею поклониться ответным подарком немалым. Распорядись, казначей, – Василий Дмитриевич встал, чтоб покинуть палату. Обитая красной кожей дверь на больших медных петлях раскрылась перед ним, словно сама собой.
* * *
В Земском приказе Пантюшку с Фаддеем протомили долгое время. Рыжебородый дьяк с толстой нижней губой выспрашивал, кто такие, чем занимаются.
– Гончарю, в Гончарной слободе живу, вместе с девочкой-малолеткой. Медведь её собственность, – отвечал Пантюшка.
– Что правда, то правда, – частил Фаддей. – Как есть правду-истину сказывает малый. В одном только путает: медведь мой. Хоть у сродника моего спросите. Он и в дом-то медведя впустил как моего друга или брата кровного.
– Правда ль это? – спросил земской дьяк у Пантюшки.
– Что в дом медведя неправдой ввели, в том правда, а что медведь Фаддеев, в том неправда.
– Правда-неправда, не разбери-пойми вас. – Дьяк оттопырил нижнюю губу, и без того свисавшую над бородой, и брезгливо добавил – Судитесь полем.
– Дурной ты человек, Фаддей, – сказал Пантюшка, когда, покинув приказ, они очутились на площади. – И Устинька из-за тебя прохворала всё зиму, и Медоеду сидеть под замком.
– Не я дурной, времена дурные. Времена получшают, и я лучше стану, а покуда – прощай. Не забывай Медоедке приносить кашу, мне будет недосуг. – Фаддей глумливо рассмеялся и исчез в кремлёвском многолюдье.
Пантюшка заторопился домой. «То-то Устинька обрадуется, что нашёлся Медоед, – размышлял он на ходу. – „Поле“ я выиграю. Как не выиграть – правда на моей стороне. А вдруг случится неладное, вдруг не выиграю? Что с Устинькой тогда будет?» Не успев додумать страшную мысль, Пантюшка увидел ордынцев. Одно на другое пало: рядом с насупленным важным Мирзой ехал вертлявый старик с худосочной белой бородкой.
«Хажибей! – ноги Пантюшки приросли к мостовой. – Увидит меня – схватит. Снова неволя? Не дамся, ни за что не дамся.
Лучше в Москве-реке утоплюсь!» – Пантюшка пустился бежать не разбирая дороги.
Но беспокоился он напрасно. Хажибей и думать забыл о беглом рабе. Не то волновало его сейчас. Маленькие бегающие глазки смотрели не на людей, а в небо. Задранная кверху жидкая светлая бородёнка подрагивала.
– Ай, хорошо, ай, красиво, – приговаривал он то и дело.
– Что у врагов хвалишь? – не выдержав, буркнул Мирза.
– Жилища русских богов хвалю. Поверху они золотые. Сколько золота! Небо скрылось. Над площадью золотой шатёр повис.
Соборная площадь, к которой сходились все улицы Кремля, с четырёх сторон была окружена церквями. На север смотрел Успенский собор. На южную береговую сторону выходил Архангельский. На востоке возвышалась церковь Ивана Лествичника с башней-звонницей. На западе, рядом с хоромами великого князя, вставала Благовещенская церковь, возведённая всего семь лет назад.
Ладные и строгие постройки из тёсаных плит белого камня были увенчаны золотыми куполами.
– Ай, красиво, ай, много золота на Москве. Князь писал, что московская земля бедная. Врал собака князь.
– Придёт время, московское золото станет ордынским.
– Когда придёт этот прекрасный день?
– Когда Всемогущий отдаст приказ.
– Будь благословенна его воля. А пока Москва строится. Вон и на княжьем подворье мокнет извёстка.
– Пусть строится. Веселей будет рушить. Москву с лица земли сотрём. Укротим её гордость. Пройдём по русской земле, как великий Батый хаживал.
– Да пошлёт аллах разбогатеть русским золотом.
– Так и будет.
ГЛАВА 10
Феофан Грек за работой
Феофан, родом грек, книги изограф нарочитый и среди иконописцев отменный живописец.
Из письма Епифания Премудрого
Неудивительно, что ордынцы заметили, как усиленно строилась Москва. Земля на великокняжьем подворье, особенно вокруг Благовещенской церкви, была изрыта ямами.
На дне в ящиках-творилах всю осень и зиму отстаивалась известь. Чем дольше пролежит известь в яме, тем крепче получится штукатурка.
С наступлением тёплых дней Благовещенская церковь сделалась оживлённее великокняжьих палат.
Двери нарядных входов-порталов, с рядами колонок под аркой не затворялись. С утра и до позднего вечера в них толкался работный народ.
– Поберегись!
– Принимай пеньку лучшую!
– Куда доски сваливать?
– Рубите, братцы, солому. Приспело замешивать левкас.
Работы велись с тем размахом и чёткостью, какие умел придавать Феофан всему, что он делал. Каждый час у него был рассчитан.
Пока возводились леса, левкасщики замешивали известь с мукой и рубленым льном. Такая прочнее. Там, где леса успели подняться, стена покрывалась первым слоем левкаса толщиной в два пальца. Едва подсыхал первый слой, как поверх клался второй. Этот был толщиной в палец. Третий слой из тончайшей извести, просеянной через самое мелкое сито, назывался «накрывкой».
Он накладывался в последний момент и не на всю стену, а лишь на ту часть, которую живописец предполагал расписать за рабочий день. Если покрывка просохнет прежде чем с ней соединятся краски, роспись отлетит; просохнув вместе с накрывкой, краски навсегда соединятся со стеной. Уничтожить такую живопись можно или разрушив стену, или сбив толстый трёхслойный левкас.
«Как краски в левкас войдут, так и крепко будет. А левкасу на стену столько класть, сколько написать успеешь. Колико можешь написать, столько и налевкась, и то будет крепко и вечно и не боится воды», – сказано в Подлиннике. Левкасщик деревянной лопаткой набрасывал на стену накрывку и растирал её тёркой. После того живописец брался за кисть. Работа живописца считалась настолько важной, что о ней сообщалось в летописях.
* * *
Весной тысяча четыреста пятого года московский летописец, набрав чернила на лебяжье перо, вывел крупно: «Мастера были Феофан иконник Грек, да Прохор старец с Городца, да чернец Андрей Рублёв».
Имя Андрея Рублёва летописец поставил последним. Рублёв был моложе двух других мастеров и в то время меньше известен, чем Прохор и Феофан.
* * *
Феофан подносил к стене длинную кисть с замедленной величавостью. Тем не менее его манеру работать Андрею хотелось назвать «яростной». Короткие белые мазки стремительно срывались с длинноволосой кисти. Словно косой дождь или солнечные лучи, брызнувшие из-за тучи, обрушивались белые «пробела» на тёмные лица величавых и строгих старцев, очерченных на стене подвижной прерывистой линией.
Белые искры вспыхивали в седых волосах, в складках одежды, на кончиках пальцев. Казалось, огонь, пламеневший в сердцах, рвался наружу и, вырвавшись, озарял людей, палаты, деревья, скалистые горки.
Андрей не мог оторвать взгляда от чуда, творимого Феофаном. А тот будто обычным делом был занят: ходил взад и вперёд по помосту, шутил, разговаривал, поучал молодых живописцев из Троицкого монастыря изготовлять водяные краски для стенописания.
– Прибавляйте в синюю и красную хорошо сбитое яйцо, растёртое в клее. Соединение получите нерасторжимое.
– Спасибо за науку, отец, не преминем воспользоваться. Рядом с Феофаном высилась стопка олевкашенных кирпичей.
На них он пробовал краски.
– Любопытствую, как называют у тебя на родине подобного рода живопись? – спросил Феофана высокий осанистый человек в чёрном монашьем одеянии. Он один удостоился чурбака и сидел, остальные стояли.
– Епифаний хоть и праздно сидит, да голова пребывает не в праздности, – засмеялся Феофан, продолжая бросать на стену короткие, выразительные пробела, – уж коли задаст вопрос, то поднимет тему премудрую.
– Чем смеяться, лучше ответить. Иль беседа мешает?
– Возможно ли, чтобы мешала беседа с Премудрым? Для обозначения стенописи, которой я, недостойный, сейчас занимаюсь, принято говорить «фреска» – «свежий».
– Написанное по свежей, незатвердевшей штукатурке? Не этим ли способом работали древние, населявшие в отдалённые времена земли Греции?
– Прав, прав, Премудрый, прав дважды, – откликнулся живописец с охотой, но взгляд от стены оторвал. Можно было подумать, что беседует он не только с людьми, но и с теми ещё не законченными образами, что возникали перед ним на стене. – Древние украшали здания живописью по сырому. Об этом сообщили старые свитки, сохранившие до наших дней множество дельных советов по поводу фрески.
Феофан замолчал, отошёл от стены, приблизился, вновь отошёл и снова приблизился. Андрей, не спускавший с мастера глаз, едва успел уловить то быстрое и точное движение кисти, которым Феофан положил рядом с пробелами несколько голубовато-серых мазков.
Фигуры на стене ожили. В глазах вспыхнуло пламя, губы, казалось, готовы были заговорить.
Андрей почувствовал, что на его глазах закипают слёзы. Не пытаясь их скрыть, он подошёл к Феофану как можно ближе. Ему хотелось увидеть глаза живописца, только что сотворившего чудо. Но живописец, словно не он вдохнул в холодное изображение дыхание жизни, как ни в чём не бывало продолжил прерванный разговор:
– Дела, отдалённые от наших дней, становятся понятными, когда они вверены книгам.
– Ещё большее заключено в изображениях, – возразил Епифаний.
– Книги учат правде. Из книг извлекаются знания.
– Изображения понятны разноязыким народам, понятны и тем, кто не обучен грамотной хитрости. Изображения пробуждают в сердцах жажду подвига. Взгляни на собственную фреску: напоминая о геройских деяниях прошлого, она зовёт к подражанию ныне живущих.
Живописец отстаивал книги, писатель – живопись. Но Епифаний увлёкся, и Феофан, любивший над ним подтрунить, тотчас этим воспользовался.
– Речь у тебя, Премудрый, лёгкая, чистая, громогласная. Всё ты нам объяснил. Одно запамятовал.
– Что ж это?
– Не сказал, что живописец сродни владыке: творит что захочет. Захочет – создаст образ небесной прелести, захочет – чудовище, страшнее чёрта. Над всеми он князь! – Феофан захохотал. Глядя на него, рассмеялся и Епифаний.
– Насмешлив ты, Грек, хоть и говоришь о серьёзном. Кисть Феофана коснулась стены. На синих одеждах старцев возникли складки, подобные молниям.
«Непостижимо, – подумал Андрей. – Как это можно творить великое, разговаривая и смеясь?»
– Что, Андрей, недоумеваешь, как можно живопись сотворять и одновременно разговорами заниматься? – Феофан скосил глаза на Андрея и приветливо кивнул.
– Недоумеваю, – ответил Андрей со свойственной ему прямотой.
– Меня же удивляет другое, – сказал Епифаний.
– Что ж это, Премудрый? Поведай.
– Работал ты, Грек, во многих стольных городах, в одной Москве расписал три церкви, да великокняжьи хоромы, да хоромы Владимира Андреевича Храброго. Однако никто не видел, чтобы ты смотрел на образцы, помещённые в Подлиннике, как это делают прочие.
– Образцы здесь храню. Здесь и здесь, – Феофан черенком кисти коснулся лба и груди. – Сюда и заглядываю. Живописцы, которые не столько творят, сколько Подлинник изучают, делают это от малого опыта или неверия в свои силы. Некоторым сие ненадобно. – Феофан обернулся к Андрею, но того уже не было рядом. Его позвали левкасщики, крикнув, что накрывка готова.
Епифаний хотел возвратить ушедшего.
– Оставь, – удержал его Феофан. – Рублёв не нуждается в похвале. И работает он без нашего шума, в тишине и молчании.
– Слова, что ты произносишь, не пустой шум. Сколько бы с тобой ни беседовал, не могу надивиться твоей мудрости. Но так ли Рублёв одарён, как ты о том говоришь?
– Так. И ещё более. Андрей создаёт образы удивительные, хотя и другие, чем представляются мне. С той поры, как его рисунки в книге увидел, понял, что работать нам вместе. Хвалу ему возношу от чистого сердца.
Старый мастер был мудр. Он знал, что в многообразии мира нашли своё место и жизнь и смерть, и буря и тишина, неодолимая сила и неодолимая нежность. Себя он ощущал создателем бури. Рублёв являлся творцом тишины. Можно ли решить, что важнее?
Русь мечтала о тишине. Тишина – это мир. Тишина давала возможность собраться с силами, преодолеть невзгоды кровавых войн. Превыше других лет москвичи ценили такие, когда летописец за целый год вносил в свою книгу единственную фразу: «Была тишина».
Плавные линии рисунка Рублёва выражали именно такую, всепобеждающую тишину.
Размышляя об этом, Феофан до конца работы не проронил ни слова. Когда часозвоня пробила пять ударов и вслед за этим стало темнеть, он отложил кисти и срезал острым ножом незаписанный левкас. Срез прошёлся наискосок, чтобы не так заметно обозначалась «соединительная линия». Она появится завтра, когда олевкасят следующий участок стены.
Из церкви Феофан с Епифанием вышли вместе. У часозвони, как всегда, толпился народ. Часы установили недавно, и посмотреть на диковинку, измерявшую время и бившую в колокол, приезжали из других городов. О москвичах и говорить нечего.
– Предела нет человеческому преухищрению, – сказал Епифаний, кивая на башню с луной и часомерьем.
– И человеческому любопытству, – подхватил Феофан, указывая на толпу.
– И-эх, и-эх, любопытство не грех!
Феофан обернулся, но угадать, кому принадлежал смешливый голос, не мог. Да и неважно было.
– Любят достославные москвичи любопытное, хитроумное и развлечению способствующее, – сказал он Епифанию.
– Любят, – отозвался тот.
Не задерживаясь в толпе зевак, живописец и писатель двинулись через Соборную площадь.
ГЛАВА 11
Суд полем
Биться бойцу можно с бойцом, или небойцу с небойцом. А бойцу с небойцом, чтоб не биться.
Из судейского указа
Часомерье с луной Фаддеем видано-перевидано. Не праздное любопытство привело его в Кремль. Он пришёл упросить земского дьяка вернуть Медоедку без всякого суда. Встречи на поле он опасался. «Уж больно высок вымахал, на голову выше меня», – думал он о Пантюшке.