В честь победы в Коломне построили храм. Много славы для живописца, коли он пишет икону во храм, возведённый в память о всенародном подвиге. Лучшим живописцем считала его Москва.
Был Феофан невысок, широкоплеч и ладен. Лицо имел правильное, с коротким широковатым носом и чётко очерченным ртом. Морщины, отмечающие число прожитых лет, не исполосовали ни лоб, ни щёки. Глаза горели, словно у юноши. Но волнистые волосы и бороду густо обсыпала седина.
Феофан неторопливо приблизился к княжескому креслу. Долгим поклоном себя не утрудил, едва коснулся пальцами пола. Любопытные взгляды и вовсе оставил без внимания.
«Как вольно держится сей живописец, – подумал Плещеев, с удовольствием разглядывая смуглое привлекательное лицо с живыми чёрными глазами, – как мало зависим. Он ищет счастье не в золоте и княжьей милости, но в одной лишь работе».
– Будь здоров, великий князь, – проговорил тем временем Феофан. – Ты меня звал – и я перед тобой.
Голос у Грека был благозвучный. По-русски говорил он чисто. Недаром приходился близким другом Епифанию Премудрому, писателю, перебиравшему слова, как гусляр струны.
– Будь здоров и ты, прославленный муж, – ответствовал Василий Дмитриевич. – Задумал я возвести церковь во украшение земли Московской, а бояре денег жалеют. Что присоветуешь?
– Если нет возможности построить новый собор, нужно расписать уже возведённый.
– Правильно говоришь, Феофан. Недаром тебя московские люди прозвали Философом! – обрадованно воскликнул Иван Кошка.
– Церковь такая есть, – продолжал Феофан. – Сам, государь, знаешь. Семь лет, как её возвели. Стены просохли – и можно начать стенописание.
– Коль речь ведёшь о Благовещенской, то невелика она, строилась для домашней службы. Я же мыслю о большом соборе.
– И малую церковь можно украсить так превосходно, что слава о ней дойдёт до отдалённых потомков.
За дверью Думной палаты раздались вдруг слова перебранки. Чей-то голос звучал требовательно и громко. Дьяк Тимофей вышел.
– Юрий Всеволодович Холмский рвётся к тебе, великий князь, – доложил он, вернувшись, – никаких резонов не слушает.
– Впусти.
Дьяк растворил двери. Юрий Холмский ворвался в палату и рухнул перед князем на оба колена.
– Великий князь, государь Московский, ищу твоей милости и праведного суда. В Орде искал – не нашёл. Будь третьим в моём споре с Тверским, прикажи ему жить по прежним грамотам. Пусть отдаст мне родовую вотчину и возвернёт меньшую сестру, которую держит заложницей.
Василий Дмитриевич тяжело посмотрел из-под нахмуренных бровей.
Великий князь не любил бессмысленных наездов в Орду. От таких, как Холмский, проку – что от сырого дерева: треску много, а жара нет.
«Сказать ему про весть, что скоропосолец о сестрице-заложнице привозил, или повременить? – раскидывал Василий Дмитриевич. – Повременю, вдруг пригодится». Вслух он сказал:
– Встань, Юрий Всеволодович. Не годится тебе, природному князю, лежать во прахе, хотя бы и передо мной.
Юрий Холмский поднялся.
– Твоим бедам я сострадаю, – продолжал Василий Дмитриевич. – Тверской и мне недруг и с дядей моим, Андреем Владимировичем Серпуховским, вновь не поладил. Скоропосолец о том грамотку привозил. Со времён Калиты Тверь с Москвой ведёт споры. Только не время сейчас заниматься распрями. Москва ныне не об одной себе радеет – всю Русь оберегает от ворогов: с севера удерживает Литву, с юга противостоит Орде. Сам знаешь: Орда – ворог лютый. От ордынских степей каждодневно может повеять гарью русских сёл.
– Орду давай бить, – оживился воинственный литовский князь.
– Так и будет. Гнёт сего главного врага надо порушить. Только в одночасье это не сделать. Отец начал, мы продолжим, сыновья и внуки завершат. Нам думать надлежит о том, как страшные цепи сбить, а не грызть друг другу глотки. – Василий Дмитриевич вскинул раскрытую ладонь. – Один палец – ничто, собранные вместе – сила! – Он сложил руку в кулак и поднял над головой.
Юрий Всеволодович понурился. Он знал, что Московский князь прав, но судьба собственной вотчины тревожила его более всего другого.
– Ты не кручинься, князь, – Василий Дмитриевич опустил руку. – Поживи в Москве, раздели с нами горечь государственных забот. И развлечений здесь тебе немало предоставится.
– Дозволь вперёд повидаться с любезной супругой и домочадцами.
– Поезжай, проведай. Княгиня твоя вместе с двоюродным братом Василием Кашинским живут в Переяславле. В кормление сей город им выделен. Тимофей, настрочил ли указ о церкви?
– Готов, государь. – Дьяк поднялся с места. – Прикажешь читать?
– Не надо, печатай.
Тимофей продел сквозь берёсту шёлковый шнур со свинцовым шаром и сдавил шар щипцами. Свинец сплющился. На нём появился московский герб – Георгий Победоносец, пронзающий копьем змея.
– Возьми сей указ, Феофан, – сказал Василий Дмитриевич с несвойственной ему торжественностью. – Стенопись Благовещенской церкви отдаю в твои руки. Порадей для Руси. Живописцев-помощников возьми откуда захочешь: из Троицкого монастыря или Андроньева – отказа не будет. Сейчас лету конец, до холодов не успеть, с той весны – приступай.
– Исполню, как говоришь, государь. А что веришь в мою силу, – за это спасибо.
Покинув Кремль, Феофан направился по Великой – широкой улице, вымощенной гладкотёсаным деревом. По сторонам тянулись хоромы с теремками и флюгерочками, с резными балконами-гульбищами и расписными ставнями. Здесь жили люди с достатком.
Встречные кланялись Феофану, как князю или боярину. Феофан отвечал. Ему нравилось, что москвичи знали его в лицо.
Тридцать лет прошло с той поры, как он покинул Грецию и стал жить на Руси. Студёными зимними ночами ему снились холмы, залитые солнцем, и синее море, плещущееся у ног. Такой сохранилась в памяти родина, но не вернётся он в Грецию никогда.
– Правда ли говорят, Грек, – спросил его однажды Епифаний, что у себя на родине ты расписал тридцать церквей?
– И правда, и неправда, – ответил Феофан другу.
– Как понять сию замысловатость?
– Что церквей расписал тридцать – в том правда. Неправда в том, что ни одну из них я не расписал, как хотел и считал правильным. За каждой линией, за каждым мазком следили священники. На родине мне вздохнуть не давали.
– А у нас?
– На Руси я получил возможность писать так, как велит сердце. Вот почему я никогда не покину мою новую родину.
Феофан спустился к воде – Великая упиралась в речку Неглинку. Яркие расписные суда теснились у пристани. Под большими пролётами каменного моста плыли просмолённые лодки. Везли кирпич, свинцовые переплёты рам. На мосту толпился народ. Было шумно и празднично, как на торгу. Со стороны посадского берега неслись крики, жужжание пил, перестук топоров. Весёлый работный гул стоял над Москвой. Стольный город спешил закончить постройки до холодов.
ГЛАВА 6
Болезнь Устиньки
Отвяжись, огневица, от молодицы.
Кто камень изгложет, тот заговор переможет.
Заговор от лихорадки
Осень в этом году выдалась ранняя – с ветрами, холодами, первым колючим снежком.
Медоедка, привязанный к длинной верёвке, бежал вдоль обочины и ловил ртом белую вёрткую крупку. Ему нравились крутившиеся снежинки.
Плохо одетым спутникам Медоедки позёмок был не на радость. В своих однорядных зипунах и пестрядинных рубахах они дрожали от холода. Сапогами разжиться не удалось – шли в рваных лаптях.
Фаддей, чтоб согреться, пустился в пляс:
– И-эх, и-эх, ни к чему нам снег!
Ни Устинька, ни Пантюшка его не поддержали.
– Устинька, крохотка ненаглядная, взберись на Медоедку, поедешь верхом, как княгиня. И-эх, впереди всех.
Устинька и головы не повернула.
«Совсем замёрзла, – с тоской подумал Пантюшка. – Не на силе идёт – на гордости. Спросить у Фаддея, нет ли деревни поблизости – обогреться».
Фаддей, словно почувствовав, затараторил:
– В одночасье добредём, крохотки. Оглянуться не успеете, как выйдет навстречу Москва – городам голова. В колокола ахнет, из пушек бабахнет: «Здравствуй, Устинья, здравствуй, Пантюша, и тебе, Фаддей, поклон от людей. За стол садитесь – не поленитесь. Кашу – Медоедке. Устиньке – заедки. Пантюшке с Фаддеем – щи. Ешьте от души. И-эх, крохотки!»
К Москве подошли со стороны Яузы.
Правый берег был низкий, левый – крутой и обрывистый. На круче возвышалась церковь Никиты, бесов мучителя, поодаль – другая. Маковки куполов едва различались в мглистом вечернем воздухе.
– Та церковка, что подале, называется Успенье в Гончарах, там и живут гончары, – частил Фаддей. – На Котельнической – кузнецы-котельники проживают, на Таганке, вестимо, изготовляют таганцы. По всей Яузе расселился ремесленный люд, к воде чтоб поближе. Шуточное ли дело, что ни двор – то горн. Долго ли город спалить. А кузнецам и гончарам здесь раздолье: вода, лес, глина – всё под рукой. Что скажете, крохотки?
– Скорее бы в избу постучаться, – отозвался Пантюшка. Он не слушал Фаддеевой трескотни. Другое его заботило: Устинька совсем окоченела.
– Изба сродника встала в самом конце улицы. Я ль виноват, что улица, вишь, какая длинная.
Гончарная улица, пустынная в этот вечерний ненастный час, в самом деле была очень длинной. Ни дать ни взять – дорога проезжая. Казалось, конца ей не будет. С двух сторон встали избы с потемневшими от дождя унылыми частоколами. Соломенные крыши обвисли, словно от слёз. Постройки то и дело прерывались овражцами и пустырями, поросшими редкими деревьями. На голых берёзах чернели лохматые грачиные гнёзда. В колдобинах замёрзла грязь.
Наконец показался последний забор. За ним виднелась изба. Сквозь кровлю, крытую чёрной соломой, сочился дым.
– Наши хоромы, – воскликнул Фаддей. – Подождите, крохотки, я мигом.
Фаддей юркнул в калитку, сбитую из неровных тёсаных досок. Пантюшка с Устинькой остались на улице. Устинька обняла Медоедку, прижалась к тёплому звериному боку; Пантюшка прислонился к брёвнам постройки, торчавшим через забор.
Время прошло немалое, прежде чем Фаддей вернулся.
– Хозяйка забоялась медведя. Насилу уговорил, – зачастил он, выскакивая из калитки. – Сказал, что Медоед мой, вроде брата мне приходится, – значит, им тоже сродник.
– Зачем неправду сказал, не твой Медоед, – прошептала Устинька.
– И-эх, соврал, да не грех! Зато выделили нам сруб. В одном углу посуда сложена, другой – наш. Как князья будем жить. Проходите во двор, крохотки.
Двор оказался неровным, заваливался по косогору вниз. Посередине стояла приземистая изба с крыльцом в три ступени. По бокам – два сруба. Один упирался в забор, другой вместе с колодцем и печью спускался к обрыву.
– Ступай туда, Устинька, – указал Фаддей на второй, дальний, сруб. – И Медоеда прихвати. А мы с Пантюшей ненадолго в горницу войдём. Хозяевам поклониться надобно.
Низенькая горница, куда Пантюшка прошёл вслед за Фаддеем, была жарко натоплена. Хозяин в расстёгнутой по вороту рубахе, без пояса сидел развалясь за столом. Перед ним стояли опорожненные плошки – видно, только отвечеряли. Хозяйка качала зыбку, подвешенную к потолку. Слева от зыбки, в кутке топталась пара овечек. Под лавкой похрюкивал поросёнок.
Пантюшка умел вести себя в горнице: поклонился сперва на восход, в «красный угол», затем – хозяину и хозяйке.
– Сродник сказывал, что ты гончарить умеешь. Так ли? – начал разговор хозяин.
– С измальства отцу помогал, он на Рязани считался из лучших.
– Что перенял у него?
– На круге работать, лепить игрушки, узоры наводить краской иль жидкой глиной.
– Он тебе такое слепит, что боярину показать не стыдно, – вмешался Фаддей.
– Погоди, сродник. Мне надобно самому расспросить. К примеру, по части свистулек. Свистульки умеешь делать?
– Не приходилось, а покажешь – так перейму.
– Свистульки – дело хитрое, – сказал хозяин важно.
– Дались тебе свистульки, – засмеялась хозяйка. – Ты с горшками и плошками управься, тогда за свистульки берись.
– Погоди, супруга любезная. Я как должно расспрашиваю, и ты в разговор не встревай.
– Вон ещё что! Люди длинный путь отмахали. Дай им покой, а с утречка, пожалуй, принимайся за расспросы.
– И то. Утром мы с хозяюшкой к вам наведаемся, любопытно медведя поглядеть, коль не куслив. А сейчас – ступайте с миром.
Пантюшка опрометью бросился через двор. Влетев в сруб, он не сразу увидел Устиньку. Она забралась на печку и, свернувшись, лежала там, как малое дитя или зверёк.
– Что с тобой, разнеможилась? – кинулся к ней Пантюшка.
– Пить, – прошептала Устинька.
Пантюшка принёс воды, отыскал деревянный ковш, принялся поить. Зубы Устиньки стучали. Вода проливалась мимо.
– Продуло, и-эх, слаб человек, – сокрушённо сказал подоспевший Фаддей. – Да ништо. Укроем крохотку чем ни на есть потеплее, к утру полегчает, ноженьки в пляс пойдут.
К утру Устиньке стало хуже. Она лежала, не открывая глаз. Дыхание из запёкшихся губ вырывалось тяжёлое, с присвистом.
Фаддей сбегал в избу, вернулся с двумя селёдками, чтоб к ногам привязать, оттянуть жар. Потом сам хозяин пришёл – принёс шерстяной чулок и липовый взвар.
– Хозяйка прислала, – сказал он, передавая Пантюшке то и другое. – При огневице обернуть шею чулком – первое дело.
– Спасибо, и за селёдки спасибо.
– Управишься, приходи в работный сруб, посмотрим, какой ты есть мастер-гончар. Мы с хозяйкой люди не злые, да даром тебя с сестрёнкой болящей держать не можем. Сами не всякий день бываем в сытости.
– Отработаю. С утра до ночи буду работать.
– То-то.
Хозяин ушёл. Пантюшка напоил Устиньку взваром, хотел было сказать Фаддею, чтоб тот никуда не отлучался, а Фаддея и след простыл.
До самой темноты Пантюшка с хозяином наносили узоры на обожжённую посуду. Большие миски расцвечивали волнистыми линиями и треугольниками. Получалось нарядно. Поставят такую посередине стола – и будет из неё хлебать семья или работная артель, по очереди зачерпывая ложкой.
На круглых кубышках печатали «горошек». Дело нехитрое. Обмакни палец в краску и печатай. Посуду «в горошек» москвичи предпочитали всякой другой.
– Миски можно изготовить с ручками, а то и с крышками, – сказал Пантюшка, беря в раскраску широкостенную миску-лохань. – Можно на дне нарисовать летящую птицу.
– Умеешь? – обрадовался хозяин.
– В Орде научился. Тамошние гончары всё птиц рисуют.
– Ордынская посуда в цене. У меня и миски есть подходящие. Сбегай к обжигательной печке, взгляни.
Пантюшка обрадовался дозволению, побежал сперва к Устиньке. Она спала. «Хорошо, что спит. Сон все болезни излечивает. Теперь можно к мискам». Пантюшка бросился к яме, вырытой рядом с колодцем. В ней помещалась обжигательная печь. Внизу была топка, вверху стояли миски из красной московской глины. Пантюшка взял верхнюю миску, внимательно оглядел, пощёлкал ногтем.
– Хорошая у вас на Яузе глина, крепкая, чистая, – сказал он хозяину, вернувшись на место.
– Одобрил?
– Как не одобрить.
– Завтра начну обжигать. Надо Фаддея приспособить для этой работы. Куда он отправился?
– Не знаю, не сказавшись исчез. Фаддей пришёл домой затемно.
– Что, полегчало крохотке? – спросил он с порога.
– Дышит спокойней.
– Скорей бы оздоровела. Денег в Москве – хоть лопатой греби, хоть граблями. Мне-то бросают немного, свои дудари есть. Вот кабы Устинька с Медоедкой сплясали…
– Не до пляса Устиньке, встать бы на ноги.
– То я и мыслю.
Утром, собираясь из дома, Фаддей сказал просительно:
– Медоеда возьму с собой?
– Нет, – раздался с печи слабый голос.
– Ступай, – сказал Пантюшка. – Не твой Медоед. Устинька, полегчало ль тебе?
Устинька не ответила.
В течение дня Пантюшка не раз, отложив кисть, забегал в сруб проведать Устиньку. Хозяин не противился, даже хвалил:
– Хорошо, что печалишься о сестрёнке. Подрастёшь, станешь мастером, ей опора будет. На Фаддея надежда плоха. Фаддей человек лёгкий, плывёт, словно в ручье кора. Куда ручей – туда Фаддей. Ишь, как складно получилось! – засмеялся хозяин.
– Складно, – согласился Пантюшка. Больше он не сказал ничего. Неловко ругать хозяйского сродника.
А Фаддей тем временем учинил такое, чего даже от него Пантюшка не ждал: он свёл со двора Медоеда! Прокрался, как вор, пока Пантюшка работал, а Устинька спала, и увёл медведя.
Узнав об этом, Устинька ничего не сказала и отвернулась к стене. Плечи её задрожали от плача.
– Что ты, не надо, – испугался Пантюшка. – Фаддей вернётся.
Но Фаддей не вернулся.
Хозяин отпустил Пантюшку на поиски.
– Ступай на торг. Там его сыщешь. Где ему быть с медведем и дудкой, как не на торгу, – сказал он при этом.
Пантюшка и сам так же думал. Он обегал весь торг, потом близлежащие улицы. По Великой три раза из конца в конец пробежал, чуть не у каждого спрашивал про дударя с медведем. Но ни Фаддея, ни Медоедки не отыскал.
– Как провалились, – печально сказал он дома.
ГЛАВА 7
Живописцы Андроньева монастыря
Андрей, иконописец, прозванный Рублёвым, многие иконы написал, все чудесные.
Даниил, иконописец славный, зовомый Чёрный, многие с ним иконы чудесные написал.
Иконописный подлинник XVIII века
Всю долгую зиму Феофан готовился к предстоявшим работам. Ему хотелось создать такое, чего не делалось до него, чего ранее не делал он сам.
Придуманные сцены в мыслях выглядели ярко, но стоило перенести на бумагу, как всё распадалось. Фигуры утрачивали между собой связь. Получалось, что каждая стояла отдельно. С другими её не объединяло ни действие, ни настроение, а это было как раз противоположное тому, что он задумал.
Феофан рвал бумагу и начинал сначала. Потом снова рвал и снова брался за кисть. Работа шла мучительно, почти не двигалась с места.
К весне Феофан спохватился, что до сих пор не подобрал помощников.
Он побывал у живописцев Троицкого монастыря. Но выбор ни на ком не остановил. Теперь предстояло посетить Андроньев.
В этих двух монастырях работали лучшие живописцы Московии.
* * *
В Андроньевом монастыре для иконописания был отведён вместительный прямоугольный покой с бревенчатыми стенами и окнами, прорубленными на север и на закат. Мягкий ровный свет освещал столы, поставцы и полки. В поставцах стояли горшочки с тёртыми красными глинами-охрами и зелёными камушками, измельчёнными в порошок. На полках, за суконными занавесками, разместились кисти, агатовые зубья для наведения блеска на позолоту. В чисто вымытых раковинах хранилась сама позолота – поталь.
В углах и на лавках, прислонённые к стенам, стояли липовые доски, гладкоструганые, вырезанные ковчежцем – с углублением и полями, промазанные крепким осетровым клеем. Одни были в полчеловека, другие имели размер не больше ладони.
Запах олифы и клея установился в покое настолько прочно, что его не могли истребить пахучие травы, подвешенные к невысокому потолку.
Посередине покоя на низеньком поставце лежали листы Иконописного подлинника с прорисовками наиболее часто изображаемых лиц. Некоторые листы были исписаны красивым уставным почерком. Тексты содержали толкование сложных образов и советы по изготовлению краски и потали.
Во время работы к листам обращались не раз.
Работа велась за четырьмя столами. У каждого стола сидели по два и по три живописца. Одеты все были в чёрные монашьи рясы. Остроконечные шапочки-скуфейки, надвинутые низко на лоб, покрывали головы. Лишь чернец, сидевший за отдельным столом в простенке между двух окон, был без скуфейки. Русые волосы, стянутые, как у мастерового, через лоб ремешком, свободно спускались вдоль крепких скул и чуть впалых щёк.
Чернец украшал рисунками рукопись. Остальные занимались иконописанием. Кто приступал к нанесению красок на рисунок, очерченный тонкими графьями – канавками. (Красками прежде всего покрывались травы, деревья и скалистые горки.) Кто прописывал палаты, одежду, уборы. Некоторые добрались до главного и трудились над лицами и руками. Не один понадобился день, чтобы подойти к этой, самой трудной, работе. Путь от нанесения на доску рисунка-знаменки до наложения краски на лица и руки был долог.
Образцами для знаменки обычно служили листы из Подлинника. Редкие живописцы не заглядывали в него. Даже Даниил Чёрный и тот пользовался Подлинником, а Даниил был признанным главой иконников Андроньева монастыря.
Когда-то в давние времена Даниил назывался Семёном. Потом он постригся в монахи – только в монастырях обучали живописи – и получил новое имя. Даниилом его нарёк сам Троицкий настоятель – Сергий Радонежский, друг Дмитрия Донского. Это Сергий благословил великого князя на битву с Ордой.
Много лет прошло с той поры. Угольно-чёрные волосы Даниила стали пегими от седины. Сухое костистое лицо потемнело, словно время выдубило кожу. Взгляд из-под нависших чёрных бровей приобрёл строгую сосредоточенность.
Даниил давно работал среди андроньевцев. Троицкий монастырь он покинул вскоре после смерти Сергия, в Андроньев пришёл известным мастером. Все здешние живописцы прислушивались к его советам. Самые сложные иконы поручались ему.
Икона с изображением богоматери, заказанная для велико-княжьих хором, была почти готова. Оставалось провохрить щёки и лоб. Даниил осторожно и быстро, легко касаясь кистью деревянной доски, наносил тонкий слой жёлто-розовой охры на продолговатое лицо, очерченное, согласно Подлиннику, ровным овалом.
Работа велась в тишине. На пустые слова иконники силы не тратили. Только Проша, безобидный дурачок, приспособленный покрывать доски левкасом из мела и клея, тихонько пел в своём уголке около двери:
Флор и Лавр охраняют лошадок,
Власий – коровок,
Василий – свинок,
Настасий – овечек.
Дойдя до «овечек», Проша возвращался к началу. Но едва со стороны монастырской кухни доносился грохот кастрюль, он умолкал и испуганно озирался. Маленьким мальчиком во время ордынского нашествия на Москву Проша был порублен ордынцами чуть не до смерти. Его подобрали монахи, хоронившие мертвецов, и принесли в Адроньев монастырь. Тут и выходили. Проша не помнил, где он жил раньше, чем занимались его родители. Он не забыл только страшной резни, и стоило раздаться звукам, напоминавшим сабельный лязг, тут же пугался и прятался.
Закончив вохрить, Даниил навёл под глазами богоматери прозрачные тени. Такие же тени он положил в уголках губ. Губы приняли страдальческое выражение. Лицо стало грустным и нежным. Даниил долго вглядывался в него. Ни один мастер в Андроньевом монастыре не относился к себе так требовательно, как Даниил Чёрный.
«Кажется, удалось», – сказал сам себе Даниил. Он поднялся и поставил икону на высокую полку, предназначенную для готовых работ. Справа от его иконы оказался Георгий Победоносец, статный конник в красном плаще, написанный Назарием, опытным и старательным мастером. Слева поместился святитель Николай – первая самостоятельная работа молодого живописца Еремия. Еремий недавно пришёл работать в иконописную мастерскую Андроньева монастыря.
В Подлиннике о Николае сказано: «Сед, брада невеличка, курчавится, взлысоват». Всё, как должно, исполнил Еремий. Были в его работе и борода, и облысевший лоб, и кудри с проседью на висках. Недоставало лишь главного: доброты не было в лице Николая. «Взлысоватый» старец взирал на мир равнодушно и пусто. Так нельзя, ведь обездоленным людям Николай представляется защитником, сострадающим всем их бедам и горестям.
– Когда я мальчонкой в Троицком монастыре приступил к живописному художеству, – сказал Даниил, возвращаясь на место, – ко мне подошёл однажды отец Сергий. То, что он сказал, я запомнил навеки и ношу в своём сердце. «Икона, – сказал отец Сергий, – слово греческое, по-русски означает „изображение“. Сотворяя изображение, ты постоянно держи в мыслях, что для простого народа, грамоте не обученного, изображение должно заменить книгу и, как книга, учить чести и состраданию. Мало сделать икону, согласно Подлиннику. Много важнее наделить изображение внутренней жизнью».
Даниил обернулся к Еремию и поймал его смущённый и горящий взгляд.
– Коли икона хороша, то люди её оценят, – вступил в разговор старенький, сгорбленный Савва. Он делал знаменку. – Хорошую икону люди в избе повесят и шторкой прикроют, чтоб не попортилась.
– А над «Флором и Лавром», коих часто у входа в конюшню помещают, навес соорудят, – подхватил Назарий. Он золотил кольчуги и конскую упряжь на иконе, изображавшей битву суздальцев с новгородцами.
– Флор и Лавр охраняют лошадок… – затянул было Проша и оборвал свою песню. В кухне загромыхало с особой силой.
– Против обычного много готовят; гостя, должно быть, ждут, – высказал предположение Савва.
– Феофан прийти обещался, – сказал Даниил.
Кисти, агатовые зубья и стержни застыли в воздухе. Живописцы повернулись к Даниилу. Только Проша продолжал испуганно коситься в сторону кухни да чернец, сидевший отдельно, не оторвал глаз от рукописи.
Со времён ордынской неволи не знала Русь живописца, равного Феофану Греку.
Первая же расписанная им церковь – Новгородский Спас на Ильиной улице – принесла ему славу. Путь до Новгорода близким не назовёшь, но живописцы Андроньева монастыря проделали его. Они увидели смело и сильно написанных старцев и воинов, с глазами горящими, как пламя свечей.
– Что же ты, Даниил, поутру не оповестил о приходе Грека? – с укором спросил Назарий.
– Для чего? День нынче не праздничный, работать надо. А коль Феофан навестит нас, то увидит, что мы старательно трудимся, времени, даденного для работы, не нарушаем.
Феофан вошёл, широко распахнув двери, поздоровался низким поклоном и пошёл вдоль столов. С его приходом в мастерской словно бы сделалось тесно.
Горделивость осанки заменяла Феофану высокий рост, а двигался он так величаво, что невольно хотелось убрать с его пути все столы и скамьи.
Около чернеца, трудившегося над рукописью, Феофан задержался. На выбеленном листе он увидел орла с книгой в когтях. Никогда бы раньше он не поверил, что столько силы может таиться в мягких и плавных линиях.
Феофан взял рукопись, перелистал. Заглавные буквы были оплетены травами. Рядом с текстом расположились звери, птицы и змеи, расписанные золотом и голубцом. Местами вспыхивала красная киноварь, весенней травой светилась светлая зелень.
Зверей на страницах книг помещали издавна. Феофан и сам не раз рисовал их. Были звери таинственны и грозны. Здесь же они обернулись иначе: не устрашали, а радовали. Дельфин – волосатое чудовище со взглядом исподлобья, каким он виделся Феофану, – превратился в добродушное существо с гладким телом и круглыми глазами. Гневный дракон принял вид змея с забавной звериной мордой.
– Ласков твой мир, – сказал Феофан, возвращая чернецу рукопись. – Земля охвачена борьбой. Ложь восстаёт на правду, сила – на беззащитность. А у тебя свирепые хищники превратились в овечек.
Чернец поднял глаза, светлые и прозрачные, как вода в тихом озере.
– Злу не только силу, но и добро можно противопоставить, – сказал он негромко.
– Сердце имеешь мягкое, а руку твёрдую. Кто обучал?
– Сперва Прохор из Городца, теперь у Даниила перенимаю.
– С Чёрным приходилось работать. Отменный живописец. Его «Богоматерь» выделяется среди прочих икон. – Феофан кивнул на полку с законченными работами и вновь склонился над рукописью. Ещё раз перелистал, открыл страницу с орлом.
– Значит, у Чёрного перенимаешь? А звать тебя как?
– По имени Андрей, по прозванию Рублёв.
– Спасибо, Андрей. Орла твоего не забуду.
Вскоре после ухода прославленного живописца Даниил распорядился зажечь свечи. Хоть и кончилась зима, да солнце ещё недолгое. Темнеет рано.
ГЛАВА 8
Случай на масленой
«Дорогая гостья, масленица,
Ты с чем пришла?»
Из русской песни
Смотри, что я смастерил. – Пантюшка протянул Устиньке медведя в локоть величиной. Морда у медведя Ьыла вытянутая, круглые ушки прижаты, загривок на спине торчал холмиком. Медоед, да и только.
Когда Пантюшка его вылепил, хозяин прямо в восторг пришёл. «Ух, ты! – вскричал он. – Ну и мастер. Игрушку сделал, хоть к боярину в дом. Ступай, порадуй болящую».
Устинька медведя взяла, недолгое время подержала, потом пальчики разняла, словно ненароком. Медведь упал и разбился. Устинька отвернулась к стене.
– Что ж ты так? – сказал Пантюшка с укором. – Я делал, старался, а ты – на пол, даже не рассмотрела толком.
– Фаддей бьёт Медоедку, – прошептала Устинька, не отрывая взгляда от стены.
– Зачем Медоедку бить? Он и без палки в охотку пляшет.
– Фаддей его штукам учит: «Покажи, как у боярина зубы болят, покажи, как боярыня в зеркало смотрится». Медоед не понимает, он его бьёт.
Пантюшка промолчал. То, о чём говорила Устинька, могло оказаться правдой.
– На торг по-прежнему ходишь? – спросила Устинька через некоторое время.
– Чуть не каждый день.
Пантюшка искал Медоеда всю зиму. И всё напрасно.
– Как снова пойдёшь, расспроси, не прибыл ли в Москву князь, о котором ты рассказывал. Юрий Всеволодович, что ли?
– Думаешь, он вспомнит меня и помогать бросится? Как бы не так. У князей память короткая. Юрий Всеволодович показал это в Орде.
– Всё равно разузнай.
Пантюшка покорился, спорить дальше не стал. Всю зиму Устинька проболела, едва выздоравливать начала. Чем её ни потешишь – всё на пользу пойдёт.