Он часто спрашивал себя: что мне Жаннет? Слово «любовь» не приходило ему в голову. Он думал о том, что мало ее знает, что, может быть, между ними нет ничего общего, что все это – причуда. Он был создан для больших и длительных чувств; привязанность в нем развивалась медленно, запасаясь корнями, требуя терпения и ухода. После последней встречи с Люсьеном он проходил весь день как в воду опущенный: ему было совестно перед собой за неуместное признание. Люсьен был вправе ответить: «Какое тебе дело?» Андре говорил себе, что надо расстаться с этой блажью, но вечером снова кидался к приемнику.
Как же тут было работать? На лесах окрестных улиц пестрели красные флаги бастовавших каменщиков. Жаннет расхваливала то нежность, то микстуры. Стояли душные дни июля. Грозы по ночам не освежали воздуха. Андре изнемогал.
В начале июля зажиточные кварталы Парижа вымерли. Прежде многие откладывали отъезд на морские купанья или на воды до конца месяца, опасаясь загроможденных машинами дорог или давки в поездах. Но события разогнали буржуа до срока. Уезжали подальше, на юг, уверяя, что центр Франции будет переполнен рабочими, добившимися платных отпусков. Перспектива оказаться на пляже рядом с кочегарами и каменщиками не на шутку пугала почтенных коммерсантов. Газеты писали, что курорты «загажены». Счастливцы выбирались в Швейцарию или в Италию. Никто не хотел оставаться в Париже: пугала назначенная на четырнадцатое июля большая демонстрация. Когда-то эту дату праздновали все; но теперь национальный праздник представлялся буржуа торжеством Народного фронта, и друзья Бретейля, засидевшиеся в столице, поспешно снимали с домов флаги, чтобы не участвовать в общем празднестве.
В народных кварталах настроение было благодушное. Платные отпуска, озадачившие Дессера, стали сразу бытом, длинными разговорами о том, где живописнее места и в какой речушке больше рыбы. Дессер, потолкавшись в рабочих кафе, говорил: «Удивительная страна! Ждали революции, а предстоит грандиозная рыбная ловля!» После бурного июня июль казался буколическим. Правда, коммунисты говорили о контрнаступлении хозяев, о заговоре Бретейля, но их речи охотно забывались за путеводителями, перед новеньким велосипедом или только что купленным купальным костюмом. Большинство платных отпусков приходилось на август, и рабочий Париж готовился отпраздновать Четырнадцатое июля у себя. Для одних это означало военный парад, для других – демонстрацию, для третьих – танцы на улице.
Уже тринадцатого июля вечером балы были в полном разгаре. Кажется, в Париже не оставалось ни одного безработного музыканта. Все вокруг ревело, трубило, присвистывало, надрывалось. На каждой площади поставили возвышение для оркестра; трубачи с медными лицами, со вздутыми на лбу жилами жадно пили пиво. Через улицы тянулись гирлянды с бумажными фонариками всех цветов. Кафе выставили, помимо обычных столиков, все столы, которые только можно было разыскать: обеденные, кухонные, карточные. Было жарко, и люди разоблачались, как на даче. Мужчины отплясывали, сняв пиджаки и блистая бляхами подтяжек. На руках у матерей пищали или дремали малютки. Фокусники глотали огонь, вытаскивали из шляпы цыпленка. Бродячие торговцы продавали засахаренные фрукты, цветы, бумажные веера. Повсюду примостились бараки с гадалками, с рулеткой, с тиром; парни залихватски сбивали шарик, трепетавший на водяной струе, или быстро вращавшиеся глиняные трубки. Орали карусели с традиционными конями или с модными самолетами.
Отчетливей сказывался провинциальный характер Парижа, который распадается на сотни городков, каждый со своей главной улицей, со своим кино, со своими героями и сплетнями. Центральные районы, по которым в будни снуют прохожие, то есть незнакомцы, опустели. А на площадях рабочих кварталов прохожих не было: здесь все знали друг друга и балы были семейными.
Андре весь вечер бродил по городу. Он любил народные праздники за их красочность, за неподдельное грубоватое веселье; любил бараки с пряничными свиньями, на которых можно сахаром надписать имя любимой; любил гармоники и шарманки, традиционную грусть этой оглушительной музыки. Но теперь он испытывал одиночество, сиротливость, особенно когда попал на площадь Бастилии, где некогда в такой же знойный вечер люди танцевали вокруг кровавой лужицы. Кружились тысячи пар, издали подобные морской зыби. Андре повернул к Сене, а потом поднялся на свою любимую площадь Контрескарп; там, среди фантастических вывесок и темно-зеленых каштанов, веселилась окрестная беднота. Было это за полночь; он сидел и тянул теплое пиво, когда вдруг увидел Жаннет: она пришла с актерами. Он до того обрадовался, что вскрикнул. Потом, поерзав на стуле, побранив себя все за ту же «блажь», он подошел к Жаннет:
– Хотите танцевать?
Она поглядела на него своими изумленными глазами, и они молча закружились. Они так обрадовались этой чудесной встрече, что насупились, одеревенели. Страсть была целомудренной, и Андре как-то не сознавал, что его рука касается тела Жаннет, что он слышит ее дыхание. Было тесно; они задевали другие пары; но казалось, что они убежали куда-то далеко: в поле, в пустыню.
Потом Андре предложил побродить вместе по городу. Жаннет ответила:
– Я с товарищами… Хорошо, я скажу, чтобы они меня подождали.
Они теперь шли по узкой, плохо освещенной улице, держась за руку; так ходят дети впотьмах. Жаннет рассказывала про вечер на заводе «Сэн»:
– Я не понимаю многого, я ведь и газет не читаю… Но это было настоящее… Как они слушали! Так они меня растрогали, что я потом шла домой и ревела. Даже не знаю отчего. Может быть, потому, что было хорошо…
– Я все эти недели ходил, слушал, смотрел. Не знаю, что из этого получится, но замечательно! Все у них выходит просто, глубоко. Я чувствую корни… А мы с вами привыкли к другому. К другим людям: вкуса, может быть, много, но легкие они, сдунуть можно. Есть такие растения в поле: срываются с места и катятся неизвестно куда. И все произвольно, случайно…
Жаннет приостановилась и грустно сказала:
– Андре, это – мы.
Они вышли на яркую площадь Итали; музыка, пальба, смех. Жаннет говорила:
– Меня хрупкость удивляет…
– Чего?
– Всего. Кажется, я не девочка, можно было привыкнуть, но нет…
Андре был потрясен: она говорила за него.
– Почему мы думаем одно и то же?
– Должно быть, от искусства… Когда я была на заводе, я это почувствовала… Они могут нас считать своими, любить, баловать, но вот придет минута, и мы окажемся в сторонке. Не умею объяснить… Вы обратили внимание, как люди произносят слово «искусство»? Иногда как начало молитвы, а чаще как название болезни: чума или азиатская холера. Наверно, скоро придумают прививку… Андре, вы любите кататься на карусели?
Загадочные звери, зеленые и оранжевые, драконы, единороги, кентавры подымались, падали, неслись.
Огромная шарманка ревела: «Ты не узнаешь никогда…» Они взобрались на синего слона. Духоту вдруг сменил резкий ветер.
Они сошли вниз, обнявшись. Молчали. В такие минуты страшно сказать слово, страшно даже оглянуться или шевельнуть рукой: кажется, что счастье можно рассыпать, расплескать.
Первой опомнилась Жаннет. Ей стало тревожно: если не уйти сейчас, будет горе! Это не минутное увлечение, это что-то тяжелое, засасывающее. Они не могут жить вместе: они поражены одной болезнью; они той же породы… Как он сказал?.. Да, растение, перекати-поле… С ним? Нет, это кровосмесительство!
– Андре, мне пора. Меня ждут.
На темном углу площади, под каштаном, среди листвы которого мерцал один, будто заблудившийся, фонарик, она его поцеловала, нежно и отрешенно, не как человека, как подарок. Он ее робко обнял; она отстранилась:
– Не нужно…
Он не спросил: почему? Они молча шли назад, к площади Контрескарп; молча простились.
Актеры подтрунивали над Жаннет: «таинственный поклонник»… Она не отвечала. Ее мучила жажда, и она пила кислое вино, как воду. От вина стало еще жарче; стучало в висках. А шарманка все с тем же ревом жаловалась на неудачную любовь, и смутно Жаннет подумала: так, наверно, слон объясняется в любви. Синий слон… Что она наделала? Ей захотелось говорить – много, громко, быстро.
– До чего смешно!.. Ее держали всю жизнь под землей… В метро. Нет, глубже – в шахте. Еще глубже – в аду. Потом вывели и говорят: «Бегай, смейся, дыши!» А она ответила: «Нет». Почему? Потому что ей нельзя бегать, нельзя смеяться, нельзя дышать. Нет и нет!
– Что ты рассказываешь? Кто ответил?
– Богиня из учебника. Один знакомый. Не бойся, Марешаль, не ты, не актер. Пивовар. Или я. Разве не все равно – кто?
– Да ты попросту выпила.
– Не знаю. Но мне хочется говорить. А говорить тоже нельзя. Скажи, Марешаль, ты когда-нибудь думал о счастье?
– Нет. О счастье никто не думает.
– Вот и неправда. Я все время об этом думаю. Гляжу на них и думаю. Видишь, как они берегут свое счастье?
Под стеклянным колпаком, как сыр. Или под байковым одеялом. И танцуют, танцуют… Сегодня они еще могут танцевать. Помнишь стихи: «Погиб Лиссабон, но в Париже танцуют…» Тогда земля тряслась. Что же, может снова затрястись – здесь. Или откроется новый вулкан. Или придет чума. Или начнут с неба падать бомбы. Я не знаю что… Но какое это хрупкое счастье! Осторожно, Марешаль, не дыши!..
Она говорила, а слезы бежали из глаз. Рассвело. Люди расходились по домам. Кто-то рядом твердил:
– Не огорчайся, котик, завтра будем снова танцевать…
При дневном свете лица казались призрачными. А на опустевшей площади валялись затоптанные цветы, кожура апельсинов, окурки, пробки, хлопушки.
Когда Андре вернулся в свою мастерскую, розовое большое солнце подымалось над морем крыш; все теплилось, дрожало. Андре сел у окна. Грусть в нем медленно вызревала. Он вспомнил все: далеко в темноте сумасбродной ночи еще горел, среди коленкоровой листвы, бумажный фонарик… Как это солнце… А карусель неслась слишком быстро. Да и все так несется – не понять, не увидеть. Буря и дерево живут по разным календарям.
Андре вспомнил слова Сезанна, над которыми он часто думал: «Нужно долго наблюдать природу. Тогда видимое освобождается от влияния света, от всего случайного, и размышление рождает понимание». Хорошо ему было в тихом Эксе! Да и времена были другие. А Жаннет сказала: «Не нужно». Что «не нужно»? Хотеть? Надеяться? Понимать?
Солнце уже было высоко. Город спал, мертвый от усталости, под пышным светом; и свет съедал все краски; как слепой, Андре глядел на непонятный ему мир. Он уснул сидя, замер, залитый золотом июля.
22
Генерал Пикар на буланом коне был великолепен; среди марокканских стрелков он казался ожившим полотном старого баталиста.
Каждый год Четырнадцатого июля бывал военный парад. Обычно он привлекал буржуа, застрявших случайно в городе, модисток, обожавших мундиры, мальчишек. Но в этом году парад собрал других зрителей. Завсегдатаи Елисейских полей были далеко: у моря или на водах; и в фешенебельный квартал вторглись жители пригородов. Повсюду виднелись кепки рабочих. Только на углах некоторых улиц стояли молодые люди в беретах, элегантные и надменные: воспитанники Бретейля. Они кричали: «Да здравствует армия!»; рабочие отвечали: «Да здравствует республиканская армия!»; и хотя республике шел уже седьмой десяток, этот крик звучал вызывающе; часто дело доходило до потасовок.
Все последнее время газеты писали об опасности войны, о зловещей суматохе за Рейном и за Альпами. Народ с надеждой глядел на каски солдат, на артиллерию, на веселых летчиков. Гремела, не умолкая, военная музыка: латарингский или самбрский марши. Люди на тротуарах шагали в такт; тела выпрямлялись; лица становились задорными. Было в армии нечто подкупавшее толпу: солдаты, все разного роста, рядом с великаном – недомерок, шли просто, как в походе, и зрители видели в них своих.
Молодые люди в беретах восторженно приветствовали Пикара. Их крики подхватила толпа: генерал с громким прошлым, дважды раненный на войне, выглядел молодцевато. А Пикар презрительно усмехался. На этот раз маска вполне соответствовала его душевному состоянию: необычная публика, приветствовавшая парад, возмущала Пикара. С каким удовольствием двинул бы он на этот сброд своих марокканцев! Он глядел прямо перед собой, чтобы не видеть оскорбительных сцен; и зрелище Триумфальной арки, этого памятника былой славы, казалось ему несовместимым с городом, захваченным чернью, где повсюду развешаны красные флаги, где он, боевой генерал, должен выполнять приказы выскочек и масонов.
Неподалеку от Триумфальной арки стояла толпа рабочих. Когда с ней поравнялся Пикар, раздался звонкий голос Мишо: «Да здравствует!..» И тотчас молодцы Бретейля кинулись на рабочих. Засвистели полицейские. Лошадь Пикара пряла ушами; но он даже не взглянул на тротуар; только еще больше искривились тонкие губы, а в голове пронеслось: «Канальи!..»
Елисейские поля в течение двух последних лет были заповедной вотчиной фашистов. Здесь каждый день избивали до крови продавцов левых газет, рабочих, заподозренных в причастности к Народному фронту, и евреев. Нарядная публика на террасах кафе привыкла к проделкам «золотой молодежи».
В этот день, однако, Елисейские поля были оккупированы пришельцами из чужих кварталов, и возле Триумфальной арки начался настоящий бой. Фашисты были вооружены резиновыми дубинками, кастетами, ножами. Один из рабочих упал на мостовую; лицо его было в крови. Мишо пытался вырваться из кольца. Вдруг он почувствовал острую боль, как будто его полоснули по спине ножом. Тогда он зажал в кулак дверной ключ и стал им бить нападающих. Полицейские энергично прикрывали фашистов: они не думали ни о Блюме, ни о Виаре; по привычке они били бедно одетых и защищали завсегдатаев Елисейских полей. На выручку Мишо подоспели товарищи. Один фашист пытался повалить Мишо, но тот извернулся и оглушил противника.
А солдаты, проходя мимо, глядели на побоище.
Разогнав фашистов, Мишо вздохнул: его воскресный пиджак был как будто разрезан дубинкой. Он еще не чувствовал боли, хотя на спине был ярко-красный след, вроде ожога. Мишо отвели в аптеку. Он там всех рассмешил – стоял и приговаривал: «Ах, подлецы! Ведь это я для демонстрации принарядился!»
После парада Пикар наспех позавтракал; час спустя в штатском платье он поехал за город. Автомобиль задерживали в каждом поселке: молодежь танцевала. Общее веселье выводило Пикара из себя; он закрывал глаза; он много дал бы, чтобы не слышать гармоник и саксофонов!
Бретейль ждал его в небольшом домике близ Фэрте. Место было чудесное; оно располагало скорее к любовной идиллии, нежели к заговорам. Дом стоял на крутом берегу Марны; с веранды была видна река, острова, поросшие камышом, луга с пятнистыми коровами, которые как бы дремали, окунув свои морды в яркую зелень. Веранда была обвита глициниями, и сладкий запах наводил дрему.
Бретейль, как всегда сухой и унылый, металлическим голосом рассказывал о событиях последних дней:
– Тесса подобрал значительную группу. Но, полагаю, дело решится не в парламенте. Испанцы не сегодня-завтра выступят. Если им удастся быстро ликвидировать Народный фронт, к осени двинемся и мы.
Пикар вспомнил толпу на Елисейских полях:
– Яд проник глубоко. Придется уничтожить сотни тысяч. А трудно сказать, как поведет себя армия. Что такое офицеры без солдат? Романтика… Я не знаю, на что вы рассчитываете.
– Об этом еще рано говорить. Оружие из Дюссельдорфа доставлено. Это, конечно, закуска… Но, по сравнению с тем, что переправил ваш полковник, это – немало. Теперь о другом… Можете ли вы достать мобилизационный план? Ведь с этими головотяпами следует ждать всего… Я не хочу, чтобы, в случае войны, нас застали врасплох…
Пикар отвернулся. Беззаветно преданный Бретейлю, он впервые усомнился: должен ли он выполнить эту просьбу? Пикар был из военной семьи; все, связанное с армией, казалось ему священным. Здесь сказывались и воспоминания о боях, и традиции среды, все эти громкие имена – от Иены и Аустерлица до Марны и Вердена. Холодный человек, он вдруг заговорил, волнуясь, как подросток:
– Я думал, что в случае войны мы забудем все раздоры…
Бретейль прошелся по веранде, а потом, подойдя вплотную к Пикару, ответил:
– Я тоже так думал. Надеюсь, вы не станете сомневаться в моем патриотизме. Мы оба были на фронте и там оставили наших лучших друзей. Но, поверьте мне, теперь нет нации, есть клан, захвативший власть. Против него я пойду даже с немцами. Молю бога, чтобы этого не случилось! Трудно такое сказать, еще труднее сделать. Это требует выдержки, почти нечеловеческой воли. Но все же это так… Их победа будет не победой Франции, а победой революции.
– Но армия?.. Что станет с армией?
– Армия может возродить Францию. А если нет?.. Тогда ее песенка спета. Лет на сто…
Пикар молчал. Он пристально глядел на дальние поля; казалось, он что-то рассматривает; но он ничего не видел, кроме нестерпимо яркого света. В душе его царило смятение. Он даже хотел крикнуть, сломать графин, уйти. А глицинии сладко пахли, и жужжали вокруг шмели. Потом Пикар вспомнил толпу на Елисейских полях. Канальи!.. Нет, это не Франция! А тогда Бретейль прав. Даже Гитлер лучше… Пикар наконец заговорил. Он сам не узнал своего голоса, придушенного, мертвого:
– Если вы видите верно, вы взяли на себя страшный крест. А если вы ошибаетесь… Нет, я не хочу об этом думать! Я привык повиноваться. Я теперь все отдаю: не только жизнь – честь…
Бретейль предложил отвезти Пикара в город; тот отказался: ему хотелось остаться одному. В автомобиле он снова закрыл глаза и погрузился в тревожный полусон. По-прежнему надоедливо ревели шарманки. В предместье Парижа машину остановили: демонстранты возвращались с площади Бастилии. Увидев на террасе кафе несколько солдат, рабочие весело крикнули: «Да здравствует республиканская армия!» Пикар приоткрыл глаза, поморщился и сказал шоферу:
– Поезжайте другой дорогой. Как знаете, но только скорее! У меня нет времени…
23
Демонстрация продолжалась весь день; в ней участвовало свыше миллиона парижан. Шествие казалось нескончаемым. Шли и шли: через площади Бастилии, Республики, Нации, по кривым, узким улицам, по широким проспектам; когда зрители говорили «кончилось», показывались новые колонны.
Добродушие победителей придало демонстрации неожиданный характер. Прошлым летом в тот же день по тем же улицам шли колонны, готовые к бою. Теперь шествие напоминало карнавал. Мало кто думал о грядущих битвах. Всех успокаивало ощущение силы: «Прошло восемьсот тысяч! Миллион! Полтора!..»
Полгорода оказалось без полиции: ее увели, чтобы избежать стычек; за порядком следили рабочие; и не было ни столкновений, ни перебранки, ни грубых слов; праздничный Париж пел песни и беззлобно шутил.
Приехали делегаты из различных областей. Пикардские углекопы шли в рабочей одежде, припудренные черной пылью, с лампами. Виноделы юга несли на длинных шестах картонные грозди. Женщины Эльзаса в старинных платьях пели народные песни; бретонцы дули в свои загадочные дудки; плясали горцы Савойи.
Шли бывшие фронтовики; везли безногих в тележках; слепых вели поводыри. Сто тысяч людей, искалеченных войной, с надеждой повторяли: «Долой войну!»
Шествие открывали бывшие участники Коммуны; их было немного – двадцать или тридцать сгорбленных стариков. Когда-то, подростками, они помогали строить последние баррикады на горбатых уличках Монмартра и Бельвилля. Теперь они глядели на торжество своих внуков, и запавшие выцветшие губы улыбались.
Комсомольцы гордились новенькими флагами; шелк на легком ветру рвался в бой. Было много портретов Горького (он умер незадолго до этого); чужое русское лицо стало знаменем.
Одна колонна сменяла другую; за металлистами шли кожевники, за ними писатели, потом студенты, потом служащие газового общества в форменных фуражках, потом актеры, пожарные, сиделки, и снова металлисты, и снова кожевники.
Париж был огромным плотом; на плоту держались люди различных стран, потерпевшие кораблекрушение. Эмигранты обжились в Париже, и они шли рядом с французами. Часто слышалась чужая речь, мелькали иностранные слова на флагах и транспарантах. Строительные рабочие из Неаполя и Сицилии, астурийские герои, австрийские портные и кондитеры, евреи из польского и румынского гетто, шлифовальщики, сапожники или живописцы, студенты из Шанхая, аннамиты, арабы, негры – все они пели «Интернационал».
Шляпники несли огромную кепку, классический убор французского рабочего; и под кепкой значилось: «Твоя корона, пролетарий!»
Сталевары несли цветы: анютины глазки и левкои. А за ними шли молодые смешливые цветочницы с серебряным молотом.
На всем пути от площади Бастилии до Венсенской заставы серые закопченные дома были украшены. Из окон выглядывали красные гардины, коврики, платки. На балконах стояли женщины в красных блузках; и кажется, все красные цветы Франции – маки, гвоздики, тюльпаны – пришли в этот день на парижские улицы.
На деревьях, как воробьи, повисли ребята, веселые и насмешливые. Сколько было в тот день забав! Жгли предателя Дорио, сделанного из соломы; на виселице покачивался тучный Муссолини; корчился тряпичный Гитлер; а человек на ходулях изображал длиннущего Фландена.
Восторженно встречали рабочих «Сэна». Они несли макет бастильской тюрьмы. Над ним значилось: «Помните о Бастилии, которая взята! Помните о Бастилии, которую нужно взять!» Впереди этой колонны шли Мишо, Легре, Пьер.
На трибунах стояли вперемежку министры и делегаты союзов, писатели и рабочие, коммунисты и радикалы. Блюм грустно улыбался. Даладье, приземистый, с упрямой складкой возле рта, не опускал кулака. Виар тихонько подпевал: «И решительный бой…»
Когда колонна «Сэна» проходила мимо трибуны, Пьера окликнули:
– Дюбуа, с тобой хочет познакомиться Виар.
Виару рассказали о талантливом инженере, члене социалистической партии, который принял активное участие в недавней забастовке, а Виар среди государственных дел не забывал своих партийных обязанностей. Он дружески пожал руку Пьеру:
– Молодчина! Вот коммунисты говорят, что у нас выветрился революционный дух; ты – лучший ответ.
Пьер настолько смутился, что преглупо ответил:
– Спасибо.
– Мне кажется, я знал твоего отца. Ты ведь из Перпиньяна?
Виар мог не узнать депутата, с которым разговаривал накануне, но он помнил все связанное со своей молодостью: товарищей по школе, города, где он читал лекции, делегатов давних съездов.
– Мы с ним вместе подготовляли демонстрацию против расстрела одного испанца. Ферреро… Для тебя это ничего не говорящее имя, а тогда вся страна всполошилась. Изумительный наш народ! Чувство международной солидарности, отзывчивость!.. Ну, желаю удачи!
Воспоминания растрогали Виара. Он почувствовал себя молодым и непримиримым, как этот инженер. Он теперь другими глазами глядел на демонстрантов; ему казалось, что он шагает с ними, с ними идет навстречу врагам. Он весело помахивал шляпой пионерам.
К действительности его вернул депутат Пиру, радикал. Никто не понимал, почему Пиру пришел на демонстрацию: знали, что он ненавидит Народный фронт. Может быть, он хотел проверить популярность того или иного министра? Он стоял на трибуне как истукан, не пел, не отвечал на приветствия. Очутившись рядом с Виаром, он решил поговорить о деле: он только вчера приехал из департамента Восточных Пиренеев, депутатом которого являлся.
– Префект говорил мне, что в некоторых местах дошло до захвата земель: подражают испанцам. А во главе всегда пришлый элемент: у нас много каталонских рабочих. Раньше знали, что иностранцы не имеют права вмешиваться в политическую жизнь. Но теперь коммунисты организовывают этот сброд. Положение угрожающее…
Виар знал, что Пиру – друг Тесса; он был с ним исключительно предупредителен:
– Я сегодня же переговорю с Дормуа. Разумеется, надо запретить иностранцам участвовать в политических демонстрациях. Я вас уверяю, дорогой коллега, что мы не отступим от традиций. Немного доверия, и все образуется…
Пиру, поблагодарив, отошел в сторону. Виар шепнул одному из коммунистов:
– Если мы не укротим шайку Тесса, они нас уничтожат.
Виару казалось, что это – государственная мудрость и что, лавируя, он идет к победе.
Мимо трибуны шла делегация маленького города Лана. Делегаты – старик в бархатной куртке с окурком, прилипшим к нижней губе, и четверо молодых рабочих, по-праздничному принаряженных, несли флаг, на котором было написано: «Лан не допустит победы фашистов». Виар подумал: «В Лане, наверно, триста рабочих, не больше…» И Виар не то вздохнул, не то проворчал:
– Дети!..
Пьер, взволнованный и обрадованный, догнал свою колонну. Он не стал рассказывать о беседе с Виаром: боялся, что Мишо иронией нарушит обаяние.
Мишо давно забыл об утренней потасовке и о погибшем пиджаке. Болела спина, но он был весел: демонстрация удалась на славу. Только когда они подходили к заставе, он притих. Стемнело, и засветились фонари, диски, колонки с бензином, вывески, зеленые, оранжевые, красные – весь пестрый цветник пригорода.
– Мишо, ты что, приуныл?
– Нет. Жарко!
Он вытер рукавом лоб и вдруг сказал:
– Я недавно прочитал биографию Бланки и позавидовал. Хорошая жизнь, а главное – простая. Несколько дней – баррикады, все остальное время – тюрьма. Он даже про звезды писал… Тогда требовалось одно: умереть. А теперь нужно жить. Победить нужно. Во что бы то ни стало. А это труднее. Да и суше. Но нужно.
Пьер с удивлением его слушал; он вдруг понял, что мысль Мишо сложна, что под четкими формулами скрыта страстная природа, много боли, спутанной и горячей, как шерсть зверя или как степная трава.
– Ты вырос, Мишо. Я в тебе раньше видел только товарища. А теперь… Теперь ты можешь командовать.
Мишо в ответ состроил ребяческую гримасу и засвистел, как щегол: он чудесно свистел.
А демонстранты все шли и шли, и не замолкало: «Это есть наш последний…»
24
На следующее утро Пьер уехал в отпуск; перед ним был месяц покоя, и покой представлялся ему синим и золотым, как плакаты в бюро путешествий.
Аньес уехала на неделю раньше. Она сняла рыбацкий домик на берегу океана, возле Конкарно. Дом стоял на скале: белая квадратная коробка. Внизу женщины чинили голубые сети, и надувались на ветру рыжие паруса. Место было открытое: много ветра, сильные приливы, океан говорил день и ночь не умолкая.
Пьер увидел чистую беленую комнату, украшенную олеографиями. Все здесь пропахло рыбой: постельное белье, занавески, даже стены.
Пьер приехал еще переполненный парижскими событиями. Он с гордостью рассказал Аньес о своем разговоре с Виаром; описал подробно демонстрацию; говорил о происках фашистов. Аньес молчала. Пьер вскипел: неужели он никогда не сможет убедить ее в важности, в правоте своего дела?..
– Нет. И не хочу понять. Это – игра, но не детская, скверная игра. Я во всем этом чувствую ложь. Никто ничем не хочет поступиться. Виар?.. Да он предаст, как все! Разве ты не видишь, что люди те же?..
– Мы их перевоспитаем.
– Нет, вы заняты другим: вы их перекрашиваете. Это – легче, но, господи, как это скучно! Да и нечестно!..
Так они поспорили в первый день приезда Пьера. Потом он отдался покою. Три дня он ничего не делал, ни о чем не думал, купался, лежал на песке, карабкался по скалам и часами следил за нараставшими валами прибоя. Он не раз бывал у южного моря, знал его лень и негу. Океан поразил Пьера. Сначала все показалось ему нестерпимо тревожным, как будто сама природа жила здесь в предвидении близкой катастрофы. Вскоре он понял, что этот грохот отвечает его душевному состоянию. Он радовался силе ветра, который не давал приоткрыть дверь, старался сбить человека, гнул низкие крепкие деревья.
Так прошло три дня. Лицо Пьера обгорело, а весь он проветрился; сотни вещей, казавшихся в Париже значительными, здесь вызывали пренебрежительную улыбку. Зато открывались новые миры: жизнь сардинок, проплывающих по строго намеченным водным путям, запах водорослей, зрелище густых звезд.
Газеты приходили с таким запозданием, что за все дни Пьер не узнал ничего нового. Как-то он вытащил маленький приемник, который привез с собой, послушал: биржевые курсы, японско-китайский инцидент, речь Тесса на банкете у коммерсантов… И, махнув рукой, Пьер пошел ловить крабов.
Аньес расцвела: ее счастье теперь было полным. В Париже она и тревожилась за Пьера, и ревновала его к событиям. По своему происхождению, по жизни, трудной и тесно связанной с жизнью Бельвилля, она могла бы увлечься происходящим. Но ее отталкивало все общее, абстрактное, споры, программы, язык газет и митингов; она возмущенно называла это «политикой». Волновали ее только судьбы отдельных людей. Так, она отнеслась равнодушно к зрелищу забастовок; но когда Пьер рассказал ей о Клеманс, она отвернулась, чтобы он не заметил ее слез. Увлечение Пьера Народным фронтом казалось ей кружением на месте, какой-то словесной бурей. Она говорила себе: за такое не умирают!.. К этому примешивался безотчетный эгоизм: впервые она узнала спокойствие и боялась – вдруг все сразу кончится?.. Беременность придавала этому чувству плотность и упорство: Аньес отстаивала две жизни. И то, что Пьер не слушает радио, представлялось ей признаком спасения.
На четвертый день к вечеру началась буря. Поднялась она внезапно. Пьер сидел с Аньес на берегу; вдруг ветер закружил столб песку; Аньес зажмурилась. А несколько минут спустя все вокруг бесновалось. Море вышвырнуло на берег лодки. Дома кричали. С трудом Пьер и Аньес взобрались к себе.
Аньес шила у окна. Уже смеркалось; они не зажигали света: красив был разбушевавшийся темно-фиолетовый океан. Среди гневной стихии они были, как в скорлупе; они особенно остро ощущали теплоту любви, ее вязкость, живучесть.
Пьер лениво повернул выключатель приемника. Вспыхнул зеленый глаз, и к шуму моря примешался другой, родственный ему: хриплые всхлипывания, треск, цокот «морзе».