Теперь кричали сотни людей; трудно было разобрать слова. Особенно горячился Грине. Подбежав к рабочим, он быстро что-то выкрикивал. Его лицо скосила судорога; он походил на припадочного. Напрасно Мишо пытался урезонить товарищей: дерзость фашистов вывела всех из себя.
Все последние дни Мишо опасался нападения. Он поставил возле ворот пожарных с насосами. Главное – не допустить столкновений… Он усмехался, глядя на Грине. Полсотни юродивых. Наши их перекричат… Успокоились и другие рабочие. Напрасно «верные» бесновались. Забастовщики лениво, даже благодушно отругивались. Жано стал передразнивать Грине:
– Глядите, товарищи, это – бешеная индюшка с макаронами…
Тогда раздался выстрел. Жано упал навзничь. Мишо выбил револьвер из руки Пьера и, покрывая рев толпы, крикнул:
– Не смей стрелять! Пускай насосы!
Пожарные обдали «верных» водой. Те разбежались. Только Грине еще прыгал в ярости, ничего не чувствуя. Потом показались полицейские, и Грине исчез.
Мишо стоял над Жано. Улыбается… А на камнях кровь.
– Жано!..
Смерть этого молодого веселого человека казалась настолько непонятной, что Мишо вдруг крикнул:
– Убили!
Он глядел на других: может быть, они скажут «нет». Рабочие стояли вокруг, сняв кепки; и сквозь туман Мишо увидел искривленное болью лицо Пьера.
Грине, спустившись к реке, забрался под мост; он дрожал от холода и обиды. Какой-то бродяга сказал:
– Что – выкупался?
Грине плюнул в него. Он долго сидел на солнце: нельзя же ходить по городу мокрым! Потом он пошел в парикмахерскую; его брили, обрызгивали одеколоном, мазали фиксатуаром волосы, а он повторял: «Еще». Он лечил себя полузабытьем, и звук ножниц казался ему стрекотанием цикад в душистом саду. Было одиннадцать часов утра, когда он явился с докладом к Бретейлю. Его ввели в кабинет. Бретейль стоял на коленях перед маленьким распятием: сын его умер. Увидев Грине, Бретейль встал.
– Убитые есть?
– Я одного уложил.
– А из «верных»?..
– Никого. Они насосами…
– Ни одного?.. Что же вы наделали? Ведь теперь все сорвано!..
Грине не понял; он тупо посмотрел на Бретейля и ответил:
– Как латник, я отвечаю за жизнь «верных».
– Ты не латник. Ты дурак.
Бретейль снова опустился на колени. Грине тихо вышел. В передней плакала служанка; он ей сказал:
– Ваш хозяин – великий человек. А мне, наверно, скоро крышка.
19
Убийство Жано заполнило все парижские газеты. Левая печать обвиняла Бретейля и требовала крутых мер против тайных организаций фашистов. Правые газеты утверждали, что Жано убили коммунисты, так как он стоял за прекращение забастовки. В «Матен» была напечатана плаксивая статья о несчастном подростке, который обожал свою старую мать и которого коммунисты приговорили к смерти. Только «Ла вуа нувель» уделила мало места кровавому происшествию. Жолио писал: «Кто бы ни был убийца, мы осуждаем насилие и призываем французов к гражданскому миру». Это было поэтично и ни к чему не обязывало.
Два дня спустя убийство Жано обсуждалось в парламенте. Запрос внес Бретейль. Все ждали скандала, и трибуны для публики были переполнены. Еще до начала заседания в зале стоял неописуемый шум: депутаты энергично переругивались. Председатель Эррио стучал линейкой по столу, как выведенный из себя учитель; потом он схватил звонок и зычно крикнул:
– Замолчите!
На минуту водворилась тишина. Но когда на трибуну поднялся Бретейль, слева раздался рев:
– Убийца!
Депутаты стучали пюпитрами, что-то выкрикивали. Пристава стояли наготове, опасаясь рукопашной. А Эррио надрывался…
Наконец шум стих, и Бретейль начал:
– Кто меня называет убийцей? Убийцы невинного рабочего – коммунисты, которые залили кровью…
Крики заглушили его голос. Он продолжал говорить, но до депутатов доходили только отдельные слова: «Бедная мать… Царство анархии… Беспомощность Блюма… Виар потакает…»
На правительственной скамье Виар рассеянно рисовал кораблики. Речь Бретейля его не пугала: неуклюжее нападение на парламентское большинство. Он думал о другом: как ликвидировать забастовку? Некоторые радикалы начинают ворчать. Рабочие держатся стойко; а хозяева и слышать не хотят об уступках. Дессер что-то придумал… Раздались аплодисменты и свистки: собрав документы, Бретейль сошел с трибуны.
Социалисты еще вчера решили, что с защитой правительства выступит радикал: так будет дипломатичней. Когда председатель предоставил слово Тесса, слева раздались дружные аплодисменты. Правые молчали. Тесса начал говорить среди напряженной тишины. Он оплакивал молодую жизнь, осуждал людей, которые хотят довести страну до гражданской войны, прославлял защитников Вердена, цитировал Гюго. Депутаты растерянно переглядывались. Вдруг Тесса, повернувшись к Виару, сказал:
– Я должен, к моему прискорбию, признать, что правительство, допуская захват заводов, оправдывает насилие. Я говорю это как сторонник социальной справедливости, как депутат Народного фронта…
Слова Тесса были настолько неожиданными, что в первую минуту все молчали. Потом Бретейль встал и отчаянно, как на огромной площади, крикнул: «Браво!» Тогда овация потрясла зал: правые и часть радикалов неистово аплодировали. Напрасно Эррио пытался унять депутатов: обида поражения, ненависть к Народному фронту, страх последних недель – все вылилось в этих рукоплесканиях. Виар переменился в лице; добрая половина радикалов аплодирует! Что же будет с Народным фронтом?.. Тесса теперь говорил о своем доверии правительству, но все понимали, что он золотит горькую пилюлю.
После Тесса выступил коммунист, депутат одного из северных департаментов, горняк с синими жилками на лице.
– Мы требуем, чтобы правительство положило предел работе фашистских убийц. Необходимо расследовать деятельность депутата Бретейля…
Началась обструкция правых. Бретейль ушел; но его друзья кричали, не умолкая, добрый час. Социалисты сидели неподвижно, как будто происходившее их не касалось; они находили речь коммуниста чересчур резкой. Наконец Эррио надел цилиндр; это означало перерыв. Депутаты, как школьники, обрадованные переменкой, ринулись в кулуары или в буфет.
Радикалы собрались на фракционное совещание. Одни депутаты одобряли речь Тесса; другие говорили об «обманутых надеждах страны», о первой трещине в Народном фронте, об интригах правых. Тесса скромно сказал: «Я хотел спасти Народный фронт и нашу партию». После долгих споров радикалы решили согласовать свое поведение с социалистами, указав на желательность очищения захваченных заводов. Социалисты тянули с ответом: Виар хотел переговорить с Дессером. Публика на трибунах была разочарована, когда Эррио предложил перенести обсуждение запроса Бретейля на вечернее заседание и заняться законопроектом о борьбе против эпизоотии. Бретейль крикнул:
– Господа радикалы струсили, а Виар ждет инструкций из Москвы.
Один социалист кинулся на Бретейля с кулаками; тот отпустил ему пощечину. Началась потасовка; депутаты примяли пристава. А Эррио все звонил и звонил… Потом депутаты ушли в буфет: всех мучила жажда. На заседании присутствовало человек тридцать, да и те, под монотонный голос докладчика, читали газеты или строчили письма своим избирателям.
Виар с тяжелым сердцем поехал к Дессеру. Он долго колебался: не умалит ли этот визит его достоинства? Он, министр Народного фронта, едет на поклон к таинственному финансисту, который еще недавно поддерживал банды Бретейля! Но что же делать? Забастовки ширятся, как круги на воде. Кажется, вся Франция бастует. Из Парижа движение перешло на провинцию. Останавливаются автобусы. Из портов не выходят суда. Каждый день приносит новые сюрпризы: то актеры захватывают театр, то кассиры закрывают окошечко кассы, то могильщики отказываются рыть могилы. А хозяева уперлись: некоторые из них говорят: «Тем лучше! Пусть все идет к черту!» Жизнь страны парализована. Как-никак Дессер – лучший представитель капитализма. Надо попробовать с ним договориться, понять его игру.
Дессер участливо спросил:
– Как ваше здоровье?
– Благодарю. Я очень устал.
– Понятно – проводить такую забастовку.
– Мы страдаем от нее, как и вы. Нам нужно поговорить… Скажите, что вы нам предлагаете?
– Дорогой друг, вы – министр, а я – частное лицо. Я жду ваших распоряжений.
Виар хотел встать и уйти; но сознание ответственности победило обиду. Он кротко сказал:
– Я не понимаю вашей иронии.
– Это не ирония, это самозащита. Судите сами, если я начну требовать расправы с забастовщиками, вы скажете, что мы, «двести семейств», помешали вам устроить рай на земле. Я предпочитаю ждать. Может быть, вы действительно кудесники… А может быть, и нет. Тогда рабочие сами увидят, что вы ничего не изменили, да и не могли изменить. Итак, я ни на чем не настаиваю.
– Но Тесса сегодня потребовал очищения заводов.
– Знаю. Наш друг Тесса молод душой. А я предпочитаю ждать. Я не против полицейских мер, но всему свое время. Как вам нравится мой Марке? Конечно, он уступает вашему, но этот зеленый тон…
Дессер перевел разговор на живопись. Виару было не до картин, и он откланялся.
Что делать? Игра Дессера оказалась сложной. Он, видимо, задумал расколоть правительственное большинство. Сегодня половина радикалов поддержала Тесса. Значит, очистить заводы?.. Но тогда рабочие пойдут за коммунистами. Это – революция… Отвратительная игра: и так и этак проигрыш! Виар долго терзался. Усталость подсказывала: ждать. Это было чем-то родным, знакомым с детства, уютным. Ведь всю жизнь он ждал; ждал победы на выборах, торжества прогресса, всеобщего умиротворения; ждал и в личной жизни счастья, признания, покоя. Дессер прав, выжидая. Конечно, надо ждать! Все образумятся. Главное – не сделать лишнего жеста.
Перед вечерним заседанием Виару доставили сводку секретной полиции. Агенты сообщали, что среди стачечников замечается раскол. Многие стоят за прекращение забастовки. На заводе «Сэн» число сторонников соглашения растет. Виар удовлетворенно улыбнулся; потом он подумал: надо предотвратить полный провал забастовки, иначе этим воспользуются правые радикалы. Но ведь и Дессер настроен примирительно. Можно найти компромисс. Время работает на нас…
Радикалы ничего не добились. На заседании правительство в лице Виара дало туманный ответ: необходимо, с одной стороны, защищать интересы трудящихся, с другой – охранять законность… Справа протестовали, социалисты аплодировали, радикалы молчали. Тесса с места крикнул:
– Если вы не очистите заводов, вас сметет волна общественного негодования.
Снова раздались хлопки и крики. Виар грустно улыбался: он устал, очень устал…
А Тесса был героем дня; ему жали руку; его сравнивали с Мирабо, с Лафайетом, с Гамбеттой. Он еще переживал угар дневного выступления. Он чувствовал себя бесстрашным трибуном, борцом за истину. Он говорил: «Плыву против течения…»
Домой он приехал слабый, но счастливый. Жена, как всегда, лежала с грелкой. Люсьена не было дома: кутил перед отъездом. А Тесса хотелось рассказать кому-нибудь о своем триумфе; он прошел к Дениз.
Он повторил перед дочерью свое выступление, с жестами, с мимикой, вставляя другим голосом, как напечатанное в скобках, «здесь аплодировали…».
Увлекшись, он не глядел на Дениз, а она сидела убитая. Все последнее время она думала о жизни отца. Еще зимой она ничего не понимала в политике; ей казалось, что отец занимается скучным, но почтенным делом. Теперь она ходила на собрания, читала газеты, разговоры отца за обедом стали для нее мучительными. С каждым днем перед ней все больше раскрывался неопрятный политикан, готовый на любую сделку.
Лихорадка парижских улиц захватила Дениз. Из газет она знала, что во главе стачечников завода «Сэн» стоит Мишо. Она верила ему, и забастовка представлялась ей войной за справедливость. Узнав об убийстве молодого рабочего, она вспомнила слова Мишо: только кровью можно связать слова и поступки. Она спрашивала себя: что же ей делать? Она была стыдлива по природе, боялась жестов, громких слов. Ей хотелось каким-то поступком сразу перечеркнуть свое прошлое… Теперь она обратилась бы к Мишо за советом. Но Мишо занят другим… И вот отец приходит к ней, хвастает своим выступлением, повторяет, что во всем виноваты «захватчики». Она вдруг прервала его:
– Довольно!
Тесса с изумлением посмотрел на дочь: что с ней?.. Дениз стояла, высокая, худая; ее красота теперь казалась суровой; сердитые глаза глядели в упор на Тесса.
– Что с тобой?
– Я не могу этого слышать! Я не хочу тебя обижать, но мне это кажется недостойным. Может быть, и я такая же… Наверно, нужно иначе жить. Не знаю… Но какая это мука!..
Она выбежала из комнаты. Тесса раздражился и пошел к жене.
– Твоя дочка в тебя. Какой-то религиозный фанатизм… Рай… Ад… Черт знает что!
– Поль, почему ты надо мной смеешься?
– Я не смеюсь. Вы все сошли с ума. А я человек свободомыслящий и предпочитаю чистилище.
Он поехал к Полет. Там он мрачно пил коньяк. Напрасно Полет пыталась его развлечь:
– Поцелуй меня, цыпленок!
Он не двигался с места и уныло бормотал:
– Все идет к черту, решительно все.
20
Мать Жано, Клеманс Дюваль, была сварливой, но добродушной женщиной, с ревматическими руками, с седыми, переходящими в желтые, волосами и с еще живыми глазами былой красавицы. Она ходила по домам, убирала комнаты холостяков, мыла полы, иногда стирала, иногда штопала и так вырабатывала на жизнь. Прежде было труднее: мужа Клеманс убили незадолго до перемирия, и она осталась с двумя малютками на руках. Много горьких жалоб услыхала тесная комната на седьмом этаже, с каменным полом, с дымной печуркой и с огромной кроватью, доставшейся Клеманс от бабушки. То не хватало денег на ведерко угля, и дети мерзли, то протирались штанишки Жано, то надо было купить задачник Аннет. Она все же поставила детей на ноги. Аннет вышла замуж за монтера и уехала в Лион. А Жано удалось пристроить на завод «Сэн». Какое это было счастье! В тот день Клеманс даже купила бутылку запечатанного вина. Ведь сколько сверстников Жано бродило по длинным улицам парижских пригородов, от одного завода к другому, и все надеялись – может, возьмут… Но на всех воротах было написано: «Здесь не нанимают». Не брали даже в ученики. Соседки вздыхали, взрослые сыновья для всех были обузой, и Клеманс глазам не верила, когда Жано принес первую получку.
Она гордилась веселым, бойким сыном, но и боялась за него: насмешливый, всех передразнивает, первый лезет в драку. Разве трудно такому погибнуть?.. Сколько раз она ему говорила это! Ведь для нее он оставался ребенком, – которого не грех и отшлепать за глупую проказу. Когда Жано стал ходить на собрания, Клеманс всполошилась: она сердцем почувствовала опасность. Говорила «брось», пугала его, а он отшучивался. Этой весной первого мая он прошел мимо нее с красным флагом. Клеманс не ходила в церковь; она считала, что, если бог и существует, хода к нему нет; но, увидав Жано с флагом, она все же перекрестилась: так мальчик может пропасть…
А потом началась забастовка, да еще какая!.. Прежде бастовали, но тихо, сидели дома, ждали. Эти выдумали засесть там. За такое могут и схватить. Клеманс стыдила Жано, уговаривала его вернуться домой; он и слышать не хотел. Каждый вечер Клеманс носила ему яйца, сыр, колбасу. Она не жаловалась, что у нее туго с деньгами, – ведь не за себя она боялась.
И вот пришла страшная весть… С той минуты она будто онемела. Ни соседки, ни родственники, ни товарищи Жано не услышали от нее ни одного слова. На похоронах она шла впереди и беззвучно плакала. За нею шли двоюродная тетка Жано с детьми, соседи, а позади делегация рабочих «Сэна» с Мишо во главе.
Решено было, что рабочие до победы не оставят завода, и похороны вышли скромными. Похоронили Жано на кладбище пригорода, среди тесных могил с чугунными крестами и бисерными веночками. Было знойное летнее утро, пахло резедой, и птицы заливались. А речей не было; товарищи Жано молча жали руку Клеманс, один за другим; и только красные ленты на венке, который держал Мишо, говорили о драме.
Когда делегаты вернулись с кладбища, токарь Сильвен в злобе крикнул:
– Эти речи говорят, а других убивают!..
Полицейские не обманули Виара: положение на заводе «Сэн» было трудным. Две недели забастовки сломили волю многих. Жены теперь приходили к воротам не с провизией, но с жалобами: деньги вышли, а лавочники не отпускают в кредит. Убийство Жано на несколько часов всколыхнуло всех: хотели расправиться с убийцами, и Мишо едва удержал товарищей. Но к вечеру всех снова одолели унылые мысли: дома голодают; считали, сколько дней уже бастуют; говорили: «А все зря!..» Люди, связанные с дирекцией, распространяли различные слухи, уверяли, что завод закроют до января, – нет заказов; говорили, будто полиция предъявила ультиматум очистить здание, не то пустят газы.
Недовольные группировались вокруг Сильвена, человека увлекающегося и неуравновешенного. В начале забастовки он предложил пустить завод и заменить дирекцию выборным комитетом. Когда его высмеяли, он обозлился: «А если так, это дело проигранное! Дессеру легко ждать, не нам…» Когда жена сказала ему, что у нее не осталось и франка на молоко, он вскипел: «Надо кончать с этой дурацкой стачкой!» Он говорил истерически, в голосе часто слышались слезы. С каждым днем его все охотней слушали. Он предложил устроить тайное голосование: он был убежден, что из восемнадцати тысяч рабочих десять выскажутся за прекращение забастовки. Мишо возражал: это – дело чести, и голосовать надо открыто. Он далеко не был уверен в стойкости товарищей. Казалось, день поражения близок.
Дессер был, конечно, прекрасно осведомлен обо всем, что происходит на заводе, и решил попытаться сломить движение. Он вторично вызвал Пьера.
– Здравствуйте, дорогой энтузиаст! Заточение вам пошло на пользу: вы прекрасно выглядите. Я хочу передать мои соображения стачечному комитету. Мне говорили, что вы в него входите. Я принимаю пункты, касающиеся заработной платы и рабочих часов. Я категорически отвергаю коллективный договор и платные отпуска. Это относится к области чудес. Вы еще верите в Виара? Что же, может быть, он сотворит чудо… Что касается меня, если забастовка не кончится, я закрываю завод.
– Не думаю, чтобы ваше предложение было принято. Пьер, обычно порывистый, восторженный, был сух.
Дессер почувствовал неприязнь.
– Зачем сердиться? Я – капиталист, этим сказано все. Рабочие по-своему правы. А вы?.. Вы ни рыба ни мясо. Но вы хотите быть бифштексом, да еще кровавым. Мечты!.. Что вам коллективный договор? Вы сломаете себе шею, а люди останутся людьми.
– Я в них верю.
– Нет. Может быть, вы их любите. Но вы в них не верите. Вы ведете народ к самому жестокому деспотизму. Как все это грустно!..
Пьер ушел. Дессер посмотрел в окно на ярко-лазоревое небо, на красный флажок, на вихлястого подростка, караулившего возле дирекции, и Дессер позавидовал Пьеру: он глуп, но счастлив. Он во что-то верит. А дальше – не все ли равно во что?.. Дессеру сиротливо. Так страшно, просыпаясь утром, начинать суетливый и пустой, как пустыня, день!
Пьер передал предложение Дессера Мишо. Тот сразу сказал:
– До утра ни слова. Завтра соберем всех, проголосуем.
Пьер сам думал, что нужно действовать осторожно, объяснить каждому, в чем дело. Главное, чтобы Сильвен не узнал о предложении. Они долго об этом толковали. Вдруг Мишо обнял Пьера; это было вместо ненайденных слов; и Пьер понял значительность жеста; он был настолько взволнован, что и сам ничего не мог вымолвить.
Мишо прежде относился к Пьеру недоверчиво; называл его в сердцах «сдобным» – за мягкость; не мог ему простить увлечения социалистами, в частности Виаром. Но во время забастовки Мишо узнал и полюбил Пьера.
То, что один из лучших инженеров «Сэна» пошел с рабочими, свидетельствовало о его бескорыстии и мужестве. А в повседневной жизни Пьер невольно привлекал к себе. Это был фантазер, что ни минута придумывавший какой-нибудь невозможный план. Когда Мишо говорил «не пройдет», он не спорил, не обижался, но сейчас же начинал придумывать что-нибудь другое. Веселый южанин, он в самую трудную минуту мог всех рассмешить: рассказывал марсельские анекдоты, прыгал, куролесил; и Мишо ласково думал: «Ребенок», хотя Пьер был на два года старше его.
Иногда они спорили. Пьер, то ли по своему воспитанию, то ли по характеру, благодушному и беспечному, крепко держался за идеи прошлого века. Он и людей разводил бы, как цветы, – с лейкой в руке… Он верил, что можно всех переубедить, и профессорский тон старого Виара ему казался мудростью. А Мишо над ним подтрунивал, и Пьер в ответ грустно улыбался, как ребенок, у которого хотят отобрать любимую игрушку.
Теперь Мишо сказал:
– Ты на собрании изложи разговор с Дессером. У тебя это здорово получается: я вот сразу почувствовал, что и Дессеру несладко.
– Ладно. А знаешь, Мишо, что самое смешное? Дессеру вообще несладко. Миллионы – миллионами, но жизнь получается поганая. Он как-то гулял со мной, рассказывал… Выходит, и он у конвейера, честное слово!
– А рассуждаешь ты как интеллигент. Я вот знаю, что, если нас побьют, ты не изменишь. К той же стенке пойдешь. А победим?.. Тогда я за тебя не отвечаю. У тебя фунт веры на десять фунтов жалости. Я знаю одну девушку, студентку. Мне иногда кажется, что для нее слабость выше силы. Черт знает что!.. Но сама она крепкая. И еще как!..
Он улыбнулся мечтательно и застенчиво. Пьер расцвел: значит, и Мишо может это понять!.. А Мишо уже носился по заводу: говорил, уговаривал.
Сильвен узнал о предложении Дессера: об этом позаботились агенты дирекции. И Сильвен тоже не терял времени. Слово «соглашение» гуляло по двору, по цехам, волнуя людей, измученных долгим бездельем, стосковавшихся по семьям, встревоженных рассказами близких. Достаточно подписать соглашение, и сразу кончится собачья жизнь! А Сильвен нашептывал: «Скрывают… Им что? Политика!.. А наши с голоду сдохнут…»
Под вечер положение стало угрожающим. Пьер пробовал говорить о хитрости Дессера, но люди Сильвена его гнали: «Инженер!.. Сколько у тебя в сберегательной кассе?..» Говорили, что в десять вечера состоится собрание, организованное Сильвеном; проголосуют соглашение. Пьер пал духом, считая, что все проиграно; да и не один Пьер. Мишо старался держаться спокойно, даже шутил, но стоило ему это больших усилий. Себе он говорил, что выручить может только чудо. Нужно было на что-то решиться; от него сейчас зависела судьба товарищей, может быть и всей парижской забастовки.
Когда стемнело, он сказал Легре:
– Слушай, я на час уйду. Никому не говори – скажут: удрал.
– Идешь куда? В комитет?
Мишо не ответил.
Клеманс сидела у пыльного окна, неподвижная, похожая на мертвый куст. В комнату вошел Мишо; он осторожно взял красную распухшую руку Клеманс. Он хотел говорить, но не мог. Он пришел к этой женщине за помощью, но ее горе обдало его, как горячий туман. Он забыл все заготовленные слова. Он забыл о забастовке, о Сильвене, о соглашении: перед ним была мать товарища. Он начал говорить о Жано: как тот шутил за несколько минут до смерти, о его веселье, мужестве. Он рассказывал горячо и несвязно; никогда еще он не говорил с такой мукой.
Смеркалось. Клеманс не зажгла света; и в темной комнате ожил Жано – здесь он рос, играл на полу кубиками, готовил уроки, рассказывал матери о товарищах, о демонстрациях, о стычках с полицейскими. Клеманс чувствовала, как короткая, но шумная жизнь заполняет все; и эта жизнь продолжалась – там, на заводе… Так сильно было ощущение связанности, родства мертвого Жано с этим незнакомым ей человеком, что она в страхе подумала: и этого убьют! Они все отчаянные…
Мишо вдруг замолк: он вспомнил – завод, Легре, Пьер… Он встал:
– Помогите!..
Тогда Клеманс, ни о чем не думая, пошла с ним.
На дворе завода собрались все рабочие, как в первый день стачки: Сильвен воспользовался отсутствием Мишо. Он заявил, будто дирекция приняла требования рабочих, а комитет это скрывает. Когда Мишо подошел к толпе, происходило голосование. Со всех сторон кричали, что большинство за соглашение. Трудно было проверить, так ли это: руки то подымались, то опускались; многие не знали толком, за что они голосуют, кричали, переругивались; возбуждение и растерянность овладели всеми. Взобравшись на грузовик, Мишо крикнул:
– Товарищи, погодите!..
Сильвен его прервал:
– Хватит! Уже проголосовали!..
Мишо не сдавался:
– Все могут высказаться, голосовать. А один молчит: Жано. Вы что, забыли про него? Жано здесь. С нами. За Жано будет говорить его мать.
Настала глубокая тишина. Потеря Жано была свежей, и горе матери нависло над всеми. А на грузовик поднялась старая женщина, с красными заплаканными глазами, с космами седых волос. Она молча подняла кулак: так делал Жано, когда шел с товарищами на собрание… Клеманс хотела что-то сказать, шевелила губами, но не смогла. А кулак дрожал над толпой; и в ответ поднялись кулаки всех. Когда Мишо сказал: «Кто за соглашение, опустите руки», – ни одна рука не опустилась. Даже Сильвен голосовал за забастовку: на него глядели глаза Клеманс.
Потом Клеманс сказала:
– Я теперь здесь останусь. Вместо Жано…
Она ласково поглядела на Мишо и добавила:
– Ты к воротам не ходи – убьют…
Это был пятнадцатый день забастовки. В ту ночь Пьер, радуясь, как ребенок, кружился вокруг Мишо и все кричал: «Выиграли, выиграли!..»
Три дня спустя Дессер позвонил Виару:
– Я решил принять их условия. У нас срочные заказы. И потом – побеждает тот, кто умеет отступать. Впрочем, не вам это рассказывать: вы, мой друг, умеете отступать, как Наполеон.
Грубоватой шуткой Дессер хотел себя несколько развлечь. Капитуляция его злила: страдало самолюбие. Теперь Пьер, наверно, ухмыляется… Но не терять же каждый день полмиллиона! Политика – игра, как биржа. Сегодня рабочие едут на курорты. Завтра их, пожалуй, отправят в концентрационные лагеря. Знаменитый маятник начинает пошаливать, он раскачивается слишком резко. Сердце Дессера тоже: он плохо себя чувствует, врачи запретили алкоголь, табак, кофе; но он их не слушает: сердце требует горючего; если не любви, то суррогатов.
На девятнадцатый день, в семь часов вечера, соглашение было подписано; изменения, внесенные в первоначальные требования рабочих, были незначительными. Все понимали, что это – победа.
Завод «Сэн» открыл бой, за ним последовали другие, и его победа означала победу всех; в течение дня поступали сведения о капитуляции других предпринимателей. Жолио лирически писал: «Перемирие подписано. Теперь, французы, за работу: надо лечить раны!..»
В восемь вечера рабочие «Сэна», выстроившись в колонны, с музыкой, с флагами, после трехнедельного добровольного заточения, покинули здание завода. Впереди шли Клеманс и Мишо. Десятки тысяч людей радостно встречали победителей; здесь были семьи забастовщиков, жители квартала, делегаты различных союзов. Надвигались летние сумерки; в еще светлом небе зажглись первые звезды, и голубые огни казались непонятными среди золота заката. Праздничная толпа заполнила улицы, террасы кафе. Рабочих приветствовали, совали им цветы, угощали пивом.
Мишо поддерживал Клеманс. События последних дней ее надломили, и она едва держалась на ногах. Она привыкла к Мишо, следила за ним материнским глазом. Вот сейчас они расстанутся… Он пойдет по своим делам, будет, как Жано, бегать на собрания, кричать, пока не убьют его. А она вернется в опустевшую комнату с каменным полом и большой кроватью.
Клеманс вдруг сказала:
– Почему не женишься? Все-таки лучше. А то – бегаешь один… Убьют, и плакать некому будет. Нехорошо!..
Мишо сконфуженно улыбнулся. Деревья были черными на белом, как начерченные. Синяя дымка покрывала Сену. Повсюду Мишо мерещилось знакомое лицо: это Дениз встречает его, улыбается, жмет украдкой руку…
21
Андре повернул мольберт к стенке и вышел, уговаривая себя, что в мастерской нестерпимо душно. Все последнее время работа не клеилась. Андре не покривил душой, сказав своим школьным товарищам, что он ничего не понимает в политике. Это было четыре месяца назад; с тех пор многое изменилось; политика, не спросясь, вошла в его мастерскую. Он теперь с утра хватал газету; прислушивался к разговорам на улице, а говорили все про забастовки, про борьбу партий, про войну. Движение, охватившее город, родило в Андре новый строй чувств; он был слишком связан с народом, слишком органичен, чтобы не почувствовать силу солидарности, горячесть надежд. Да, все это так! Но что ему делать с натюрмортом?..
Как-то Андре прочитал статью о яровизации пшеницы в Советском Союзе. Он любил все, связанное с жизнью земли, и статья прежде всего его заинтересовала как человека крестьянской закваски. Потом, бродя по улицам, он задумался над прочитанным и решил: с живописью – плохо!.. Существуют деревья, которые зацветают впервые на восьмом или девятом десятке. Садовод сажает семя, зная, что плоды увидит его сын, может быть внук. А тут несколько дней в жизни однолетнего растения меняют лицо целого края… Очевидно, все дело в эпохе. Живописцу нужен покой; он живет неподвижностью; он изображает зрелый мир, богатство сложившихся форм, установившихся цветов. В эпохи распада или рождения ему нечего делать. Люсьен говорил в Доме культуры, что революционер немыслим без хорошего вкуса. Вздор! Бывают времена, когда «хороший вкус» становится мучительным пороком, той «голубой кровью», за которую в девяносто третьем резали головы. Реабилитация истории относится скорее к эпохам, чем к людям. Одна эпоха дает Робеспьера, другая – Делакруа; причем Робеспьер не отвечает за живопись Давида, а Делакруа неповинен в мелком скопидомстве Людовика-Филиппа. Люсьен хочет внести порядок в исторические события, как в театральную постановку, а он не режиссер, он статист. Что же, нужно закончить этот натюрморт, пока есть время, мастерская, краски!.. Андре заставлял себя работать; но час спустя снова бросал кисти: не выходит!..
Вечером наступал час, которого он жадно дожидался, сидя у приемника. Жаннет продолжала работать в студии «Пост паризьен», и сочетание глубокого, взволнованного голоса с пошлыми словами реклам казалось Андре мучительным, как его мысли. Он вспоминал стихи Лафорга, акварели Паскина: какая детская и болезненная ирония!