Бретейль упомянул, что в Лотарингии оккупационные власти снимают вывески на французском языке; генерал слегка оживился, сказал:
– В Лотарингии нет оккупационных властей, это – часть Германии.
Бретейль не выдержал; впервые он позволил себе отойти от тона дипломата:
– Я – лотарингец…
Фон Шаумберг осторожно скинул пепел сигары в чернильницу и промолчал. Бретейль вернулся к вопросу о беженцах. Генерал, скучая, чистил ногти и зевал. Наконец он решил прекратить ненужную беседу:
– Я не могу входить в рассмотрение деталей…
– Для нас это не детали. Это жизнь или смерть миллионов французов. Отказ германских властей мешает сотрудничеству между двумя народами. Я надеюсь…
– Нет.
Бретейль встал. Сухой, высокий, он походил на немецкого офицера, и фон Шаумберг почувствовал некоторую неловкость, захотел объясниться:
– Жалею, что не мог вас ничем порадовать. Мы стоим на разных точках зрения. Вы рассуждаете, как дипломат. А я, прежде всего, военный. Для меня Франция – побежденная страна. Конечно, мы можем быть великодушными, но в ваших пожеланиях я не нашел ничего достойного участия. – Генерал поглядел на Бретейля и раздраженно добавил: – Нет, сударь, нет!
Только на улице Бретейль опомнился. Штаб фон Шаумберга помещался в фешенебельной гостинице на площади Конкорд. Бретейль обвел глазами широкую пустую площадь. Повсюду немецкие флаги. Прохожих нет. На набережной маршируют немецкие солдаты: раз-два, раз-два! Серо-зеленые… А кругом все голубое: небо, Сена, дома.
Бретейль вспомнил и поморщился: «Хам!..» Да, эти чувствуют, что они победили. Они опьянели от победы, десять лет не протрезвятся. «Нет! Нет!..» Зачем говорить с таким человеком о сотрудничестве? Его не сумели поставить на колени. Теперь он заставит нас ползать на брюхе.
Бретейль повернул на улицу Руаэль; шел, задумавшись, не слышал, как его окликнул часовой. Немец подбежал и выругался: «На мостовую, старый дурак!» Бретейль послушно сошел с тротуара, потом остановился и начал смеяться. Смеялся он редко, и его самого испугал скрипучий смех.
Все смешно: что согнали с тротуара, что убил когда-то Грине, что Лотарингия – провинция Германии, что генерал на все отвечал «нет». Особенно смешно, что нет больше Франции. Есть Париж – улицы, дома, вывески, есть престарелый маршал, есть сорок миллионов горемык.
А Франции нет. Вот где бы сказать, как фон Шаумберг: «Нет! Нет!»
А что есть?.. Бретейль испугался своего вопроса. В подворотне, на пустой улице он чмокал губами: повторял слова знакомой с детства молитвы. Молитва не утешала: слова скользили, ничего не оставляя после себя.
Проходя мимо Сент-Огюстен, Бретейль зашел в церковь. Там было прохладно и спокойно: ни беженцев, ни немцев. Возле ризницы Бретейль увидел знакомого священника. Аббат его благословил. Бретейль спросил:
– Как здоровье?
– Трудно… Я оставался все это время в Париже. Мы видели столько горя… Молю господа, чтобы он простил слепым нашим правителям. Они оставили народ… А эти… У них нет совести.
Бретейль закрыл глаза. Аббат не мог догадаться, как он его взволновал.
– Я не того хотел, видит бог… Но теперь поздно оправдываться. Мой сын воскреснет. Во плоти… А я нет. То есть я хочу сказать, что меня уже нет. Меня, вероятно, никогда не было – того, что по образу и подобию…
Аббат подумал: еще один. События мутили разум, и аббату приходилось каждый день выслушивать несвязные, бредовые исповеди.
Бретейль вышел из церкви. Шагал заводной манекен, высокий, костлявый человек, в черной шляпе, вожак «верных», неоднократно посылавший людей на бесславную гибель и живший надеждой на загробную встречу с сыном, лотарингец без Лотарингии. Все в прошлом – уж нет ни «верных», ни веры, ни горсточки французской земли. А по улицам бродят пруссаки, горланят, разворачивают пакеты – колбасы, ботинки, чулки, куклы, подарки невестам, разговенье Германии, запасы про черный день – тело Франции и ее кровь. Бретейль шепчет: «Причастились».
Осипшая женщина кричит: «"Ла вуа нувель»! Последний выпуск!» Можно купить газету… Бретейль развернул лист, прочитал: «Принципы сотрудничества восторжествуют…» Эту статью он продиктовал вчера – до визита к фон Шаумбергу… Впрочем, завтра он напишет: «Принципы сотрудничества восторжествовали…» Беженцам хорошо на дорогах, пленным чудесно в плену, Франция нежится под немецким сапогом. Жолио – редактор, а Бретейль пишет…
Так он проходил до того часа, когда громкоговорители завопили: «Заходите в дома! Время!»
В своей нежилой квартире, глядя на раскиданные по диванам платья, фрачные жилеты, ленты, Бретейль громко зевал. Потом он решил работать. На листе бумаги поставил крестик, зачем-то написал: «Томление человеческого духа». Отложил перо и снова прошел по комнатам, остановился перед детским стульчиком, постоял – без мыслей, без молитвы – и снова сел к столу.
Он быстро писал:
«Его превосходительству господину генералу фон Шаумбергу.
Ввиду усиления подрывной деятельности сторонников Англии и де Голля, я считаю необходимым, чтобы германское командование сделало жест, способный внести умиротворение, – хотя бы впустило в Париж многодетных матерей.
Со своей стороны, я готов работать совместно с вами для уничтожения английских агентов, коммунистов и приверженцев де Голля. Я предоставлю комендатуре список дурных французов…»
Он долго писал. На стене неподвижно стояла тень – длинная и острая, как от шеста.
42
В те дни парижане сидели по домам: не могли привыкнуть к немецким солдатам на улицах. Аньес утром шла в лавку. Длинная очередь была молчаливой: люди старались ни о чем не думать. Поиски килограмма картошки или бутылки молока отвлекали. Если и говорили, то о близких, пропавших без вести; у одной исчез муж, у другой – сын.
Какой-то старичок в очереди вздохнул:
– А Франция?
Никто не ответил; но все подумали: тоже пропала…
Как вещицы на столике покойника, памятники Парижа доводили до слез. Поэты сжимали немые лиры. Маршалы мчались на мертвых конях. Бронзовые ораторы говорили с голубями. Люди вспоминали: возле статуи Дантона я поджидал Мадлен…
Не хотелось продолжать эту иллюзорную жизнь: и все же люди жили, стояли в очередях, варили бобы, писали письма. Надписывали старые адреса, уже не существующие. А почты не было. Одинокий город слышал только непонятные песни немецких солдат да птичий гомон в тенистых скверах.
Был сквер и неподалеку от школы, где жила Аньес, несколько платанов. Под широким деревом Дуду жадно хватал ручонками золотой теплый песок. Спасение Аньес было рядом – смуглый мальчик, порывистый и нетерпеливый, как Пьер.
Вначале Аньес хотела выбраться из Парижа: манил ее Дакс, где жил отец. Услыхав, что немцы и в Даксе, Аньес насупилась. Что-то в ней дрогнуло, закрылась последняя лазейка; сказала себе: «Значит – жить с ними!..»
Она продавала старьевщику платья, книги, безделки: этим жила. Ее существование, тупое и сонное, походило на зимнюю спячку зверя. Так жила не только Аньес. Так жил Париж; о нем в те дни говорили повсюду, издевались над ним или его жалели. А Париж ничего не чувствовал, как больной на операционном столе, неспособный уже сбросить маску с хлороформом.
В душный вечер, уложив Дуду, Аньес села возле окошка. Время шло мимо. Ее вывел из полусна легкий стук. Кто может прийти в этот час? Да только они… Никогда она не думала про немцев иначе: «они»… Зачем они пришли?.. И Аньес отчетливо подумала: «Если смерть, я к ней не готова».
Открыв дверь, она увидела трех подростков.
– Они за нами гонятся…
Аньес провела их в пустой, неубранный зал. Старший объяснил:
– Я солдат, артиллерист. А это мой брат, его товарищ… Мы из Бове… Дошли спокойно только вот здесь, у метро, нас остановили. Мы – бегом… Звонили, стучали, никто не открывал, наверно, все уехали…
Внизу раздался настойчивый стук. Аньес заметалась: что делать? Вдруг вспомнила: в кладовой – ящики. Она быстро втолкнула туда юношей; накидала поверх тряпье, оставшееся после беженцев. Потом зачем-то схватила на руки сонного Дуду и побежала к двери.
Вошли два немца, один француз.
– Кто здесь проживает?
– Я и мой сын. Ему четыре года.
– Больше никого?
– Смотрите…
Француз вошел в первую комнату, заглянул в стенной шкаф, почему-то взял книжку, лежавшую на столе. Один из немцев вежливо сказал:
– Простите сударыня. Это ошибка.
Когда они ушли, Аньес уложила раскапризничавшегося Дуду; потом пошла в кладовку. Младший (его звали Жак) вылез первый, смеялся:
– Я боялся чихнуть… А там пыли, пыли!..
– Надо вас накормить, – сказала Аньес.
На счастье, остался в котелке суп, немного хлеба, салат. Солдат признался: «Со вчерашнего вечера ничего не ели…»
– Теперь спите.
– Нет. Мы часок подождем, чтобы они успокоились, и двинемся. Нам бы только до Шартра… Там у нас человек – вывезет…
– Но куда вы поедете из Шартра? Они повсюду…
Переглянулись: глазами спрашивали друг у друга – нужно ли ответить? Солдат сказал:
– Нельзя говорить. Но вы – француженка, поймете. В Лондон. Сражаться.
Аньес удивилась:
– Сражаться? Но ведь перемирие подписано…
Жан, возмущенный, крикнул:
– Кем? Предателями!
– Тише, – цыкнул солдат. Обратился к Аньес: – Война не кончена. Я был в Дюнкерке… Брат и Жак еще не призывались. Но теперь все честные люди должны сражаться… Что они сделали с Францией!.. В Бове… Нет, не хочу рассказывать… А война еще не кончена. Мы слышали радио… Из Шартра нужно пробираться в Бретань. А там легко – рыбаки довезут. Главное – выбраться из Парижа… Я достал пиджак, плащ, но видите…
На нем были солдатские штаны. Аньес засуетилась: «Сейчас…» Среди хлама, брошенного беженцами, нашлись и брюки. Солдат примерил – все рассмеялись: немного коротки, но сойдет…
Аньес вдруг сказала:
– У меня мужа убили на фронте. Зачем победа?.. (Ей показалось, что она спорит с Пьером; на минуту вспыхнула.) Важно другое: что на душе. А люди думают о границах, о карте…
– Мы думаем именно о душе, – закричал Жак (и снова солдат цыкнул: тише!). – Да, да, о душе. Разве Франция – это на карте? Это – вот здесь… Если ее не будет, я не смогу жить. А мне восемнадцать лет, я хочу жить, очень хочу… Погибнем? Кто-то спасется. У вас – сын… Это и есть Франция. Разве не так?..
Она покачала головой: слова ее не убедили. Но, расставаясь с тремя юношами, она крепко поцеловала каждого, и на глазах у нее были слезы.
Потом она села возле Дуду, все плакала, плакала. Продолжалось это несколько минут; она думала, что прошло много времени. Вдруг вскрикнула, кинулась к окну: два выстрела, и близко. Закричал, проснувшись, Дуду. С грохотом подалась дверь. В комнату вбежали немецкие солдаты.
Аньес увидела французского полицейского, того, что приходил прежде. Француз кричал: «Вот она!..» Немецкий офицер что-то сказал. Аньес подхватили два солдата. Офицер говорил французу: «Как вы их прозевали?..» Плакал Дуду. Аньес потащили к машине. Ей выворачивали руки – она не чувствовала ни страха, ни боли. Пронеслось в голове: «А Дуду?..» Тогда она слабо вскрикнула. Немец сказал: «Это вам не любовные объятия…»
Ночь была особенно темной. Аньес показалось: лес (за деревья она приняла дома). Потом ее провели по длинному коридору. Пахло кожей, капустой, мочой. Ее втолкнули в пустую комнату. «Это не тюрьма, – подумала Аньес. – Но что здесь было раньше?..» На полу пятно от чернил. Может быть, школа?.. Показалось смуглое лицо Пьера. Он заглядывал через плечо в школьную тетрадку и целовал, целовал… Какая яркая лампочка – у самого потолка! Она села на пол возле стены. Вспомнила: Дуду один… Ее охватило отчаяние, тихое и плотное, как обморок. Вдруг она вздрогнула: прочитала на стенке слова, нацарапанные гвоздем или булавкой: «Прощай, мама! Прощай, Франция! Робер». Почему Аньес захотелось приписать: «Прощай, Дуду»? Почему это казалось ей облегчением? Но гвоздика не было. Она посмотрела на свои коротко остриженные ногти и заплакала. Потом подумала: они говорили, что прозевали. Значит, те спаслись. Проедут к своему генералу… Жак – милый… Из всех событий ее жизни сейчас это было самым важным: спаслись.
Ее повели на допрос. Немецкий офицер отослал переводчика: он хорошо говорил по-французски; зачем-то сказал Аньес: «Я два года провел в Гренобле. Красивый город». Был любезен, старался успокоить Аньес: «За вашим сыном ухаживают», уговаривал: «Скажите, кто эти люди, и мы вас отпустим». Молчание Аньес его раздражало:
– Сударыня, у меня нет времени. Вы молчите? Следовательно, вы – английская шпионка.
Она кивнула головой.
– Да. – Ее глаза стали мягкими, нежными – такими они были в Бельвилле под чердачным оконцем, когда Пьер смущался и бушевал.
Она тихо продолжала:
– Да. Шпионка. Зачем вы пришли к нам? Теперь все против вас. Даже дети. Я вам не скажу, кто эти люди. Слава богу, вы их не поймали. Это – главное. А меня можете убить. Я не нужна – я даже стрелять не умею…
Она почувствовала, что теперь готова к смерти. Это чувство приподымало, веселило. Еще недавно она спорила с тремя юношами. Теперь ей хотелось повторять без конца их речи, здесь, перед этим розовым опрятным офицером. Какой у него пробор!..
Немец отодвинул чернильницу.
– Довольно ломаться! Вы здесь не для деклараций, вы даете показания. Извольте отвечать! Вы знаете этих людей?
– Знаю.
– Кто они?
– Французы.
Офицер вышел из себя. Обычно корректный, год тому назад в Свинемюнде пленявший дам хорошими манерами, он подбежал к Аньес и ударил ее по лицу. Она не крикнула; машинально поднесла руку ко рту и удивилась: кровь… Она была сейчас вне присущих человеку чувств, не испытывала боли, не возмутилась грубостью нарядного, надушенного офицера. Как будто ее напоили. Было это самоотрешением, подъемом. «Люблю, – повторяла она, – и Дуду люблю, и Пьера, и отца, и Жака, и Робера, и тех, что в последний день Парижа спускались по горбатой улице, усталые, несчастные». Один ей сказал: «Прощайте…» – «Нет, здравствуй, милый!.. Вот мы и вместе… С Пьером… С Парижем…»
Это она говорила на скамье в коридоре. Ее отвели к полковнику. У него был шрам на щеке, а рыбьи глаза стояли. Полковник предложил Аньес сесть, сказал:
– Я хочу вас спасти. Скажите, кто эти люди? Неужели вам не жалко вашего сынишку? Я вам это говорю как отец – у меня две дочери…
Аньес изумленно на него поглядела; он вывел ее из другого мира. Ответила она глухо, как будто разговаривала сама с собой:
– Жаль сына?.. Нет… Я сегодня все поняла… Если один умирает, он кого-то спасет, обязательно спасет… Народ… Мой народ… (Она вспомнила, что ее допрашивают, встала, обычно сутулая – выпрямилась и заговорила чужим голосом.) Вы – отец? Неправда! Да вы знаете, кто вы? Бош! Бош!
Полковник позвал часового: «Уведите».
– А вам, сударыня, конец…
Глядя мимо него, она ответила:
– Не Франции… И не конец… Конца нет…
43
Дениз не кинулась к нему, не обняла его, ничего не сказала: она только не сводила с него потемневших глаз, и не то страх был в них, не то восторг.
Мишо улыбался; потом ему стало не по себе:
– Что с тобой, Дениз?
Он так мечтал об этой встрече! Девять дней тому назад он ударил часового камнем по голове. Камень был горячим от солнца. Короткая тень немца пропала. Мишо пролежал до ночи в овраге.
Одежду ему дала старая женщина; предложила остаться у нее до утра.
Он глядел на беленую стену. А женщина перешивала пуговицы: пиджак был ее покойного мужа, директора «католического патронажа Сен-Жюст». Мишо спрашивал: что в газетах? Она отвечала: газет теперь не читает, газеты стали немецкими. Стучали стенные часы. Паузы были длинными. О сне они не думали. Изредка разговаривали, и странным был их разговор.
– …Его Легре зовут. Тоже коммунист…
– …Я живу на другой земле. Я верующая. А Гитлер…
– …Ненавижу!
– …Потому я вас пустила… Они расклеили в Сен-Жюсте приказ: за помощь пленным – расстрел.
– …Меня вели. Отложили на день… Утро было, птицы…
– …Мне пятьдесят восемь. Это – близко от смерти, но это еще жизнь. Все перепуталось… Муж думал, что мы погибнем от вас. Я тоже так думала… Может быть, это было правдой – вчера… А теперь… Я получала «Ордр». Дюкан писал, что коммунисты – патриоты…
– …Дюкан понял поздно…
– …А вы?.. Все опоздали… И пришли они… Я думаю сейчас: где правда – не на один год, постоянная?..
Ее мутные глаза остановились на гипсе распятья. Сквозь щель окна засерел рассвет. Перед Мишо была Дениз, горячая и живая. Он помял кепку; простился.
И вот Дениз – рядом. Но она не смеется. Он ее поцеловал – у нее холодные губы.
– Дениз, что с тобой? Видишь – я ушел, спасся…
Она расплакалась, как ребенок, шумными слезами. Мишо успокаивал:
– Спасся… Не плачь, Дениз!..
Сквозь слезы она говорила:
– Мишо, ты меня поцеловал, и мне стало так страшно… Я не верю, что я живая… Ты не понимаешь?.. Я не умею сказать… Мне кажется, что мы все умерли… А живем для вида: немцы приказали…
Он не сразу ответил; не хотел признаться, что и сам не раз это чувствовал: после Арраса… Говорил себе: нельзя быть малодушным. Его поддерживал образ Дениз; он почему-то думал, что Дениз его встретит улыбкой, теплом руки, жизнью; растерялся от ее отчаяния; молча гладил руку.
Это было в маленькой мастерской лудильщика, возле Порт-де-Версаль. Здесь Дениз и Клод печатали листовки. До той минуты, когда она увидела Мишо, Дениз была спокойной: говорила Клоду о борьбе, о силе, о победе. Сейчас они были одни.
– Не плачь, Дениз…
Пришел Клод. Он не заметил Мишо; запыхавшись, радостно бормотал:
– Шрифт завтра будет. Понимаешь?.. – И вдруг крикнул: – Мишо! Ты?.. Теперь мы спасены! Дениз, мы спасены! Понимаешь?
Для Клода появление Мишо было победой, торжеством их дела. И его радость вернула силы Мишо. Он понял, как его ждали; начал стыдить себя (Дениз думала, что стыдит ее):
– Будем работать. Это замечательно, что Клод с нами. Клод, замечательно, что ты нашел шрифт. Будем печатать листовки…
Дениз вздохнула:
– Самое большее – пятьсот…
– Для начала и это хорошо. Приходится начинать сначала. «Юма» печатали полмиллиона. А нас все-таки побили… Нужно пережить это время. Сейчас все честные люди растерянны. А мерзавцы торжествуют. Я сегодня видел листок Дорио. До чего он горд! Можно подумать, что это он взял Париж. Нужно все пережить. И главное, – фашизм. Да ты понимаешь, что это значит – пережить фашизм? Об этом будут писать, как об эре, тысячи книг напишут. Через сто лет… А мы за нашу жизнь переживем и победим, и еще как, Дениз!
Дениз схватила его за руки.
– Мишо!
Перед ней был прежний Мишо. Значит, и она живая. И жив Париж. И можно это пережить, можно победить…
Клод сказал:
– У них большая сила. Каждую ночь проходят… Теперь они с юга идут – к морю. Хотят Англию взять.
Мишо усмехнулся:
– Хотят. Только неизвестно – возьмут ли. Разве они Париж взяли? Париж им в рот свалился. Я тебе не говорю, что у них мало сил. Сколько я танков видел!.. И порядок, все по-немецки. Но сорвутся они, обязательно сорвутся. Может быть, в Англии, может быть, в другом месте – не знаю, но сорвутся. Мы сильнее.
Дениз приподняла брови:
– Как сильнее?..
– Считай. Англия. То есть флот, авиация и народ. Америка. Завоеванные страны. Все народы. Норвегия, Голландия, Дания, Бельгия, Франция, Польша, Чехословакия – семь, я на пальцах считал. Армии нет, но народ – тоже сила. А в самой Германии, думаешь, нет наших? Есть. Погоди!.. А главная сила – Россия.
– У них пакт, – вздохнул Клод.
– Ну и что? Гитлер обязательно нападет. Разве он может вынести, что такое государство существует? Это даже ребенок понимает… Здесь-то русские ему покажут! Мы увидим, Дениз, Красную Армию, обязательно увидим!
– Скажи «и еще как!». (Дениз засмеялась.)
– Скажу – и еще как!
Клод ушел за бумагой. Он шел и думал о словах Мишо. Если Мишо говорит, это – правда.
Клод улыбался – на грязной, заброшенной улице полумертвого Парижа; глядел на немецких солдат и улыбался; он их не видел. Он видел другое: крохотную красную звездочку среди белесого тумана. Худой, измученный обострившейся болезнью и лишениями, он сиял, как ребенок.
А в мастерской было тихо. Обнявшись, молчали Мишо и Дениз. Потом, высвободившись, Дениз сказала:
– Ты не знаешь, что стало с Парижем!.. Вчера я видела, как немец ударил рабочего револьвером по голове… Тот свалился, а немец даже не обернулся… Жемье обвинили в том, что он слушает лондонское радио. Его пытали два дня. Немецкий офицер сказал Мари: «У вашего папы пиджак в крови. Принесите новый». Она принесла, офицер взял пиджак, унес, а вернувшись, говорит: «Вы еще здесь? Чего вы ждете? Ваш отец уже в английском раю». Мишо, это – люди?..
– Нет! Фашисты. Я тоже видел… Ребенка… Нет, не буду рассказывать… Но счастье будет, Дениз, большое счастье! Неужели не веришь? Ты пойми: мы победим. Это совсем просто, как то, что день после ночи или весна после зимы. Иначе и не может быть. Иначе не бывает. Какие у нас чудесные люди! Душу отдать готовы. А кто у них? Грабители. Или выродки. Обязательно победим! И тогда будет счастье. Как о нем стосковались люди! О большом и простом счастье. О самом простом: жить, дышать, не бояться шагов, не слушать сирен, нянчить детей, любить, вот как мы с тобой… Будет счастье…
Она ответила торжественно, как аминь:
– Будет.
44
– В то жаркое утро Андре долго отсиживался у себя на вышке: он боялся города. Вчера он узнал, что Лорье избили: кричали «жид», сорвали с мертвого глаза черную повязку.
Андре в ярости бегал по мастерской: зачем был тот холм, та дружба? Его оставили, а Лорье куда-то увезли. Одним глазом он смотрит на этот страшный город. Город-предатель…
Зачем Андре вышел из своего убежища, зачем шагает по ненавистным улицам?
И снова красота любимого города, вопреки всему, овладела им. Париж опозоренный был все еще прекрасен. Сжимались кулаки, а глаза невольно любовались. Дымчатые дома, острова Сен-Луи, таинственная, как Лета, вода Сены, бледное, едва намеченное небо – все это соблазняло и успокаивало: мы видели и не то, мы были, мы будем, мы – это Лютеция, корабль, Париж.
Он пошел к Шатле. Дивился – все еще не мог привыкнуть к тишине. Исчезли автомобили; люди не смеялись, разговаривали вполголоса. А под аркадами улицы Риволи раздавался сухой, четкий стук: немецкие солдаты шли в магазины или в рестораны, как на параде отбивая шаг. Женщины были бледнее прежнего, то ли они перестали румяниться, то ли захирели. Все хотели выглядеть серее, ничтожней, неприметней. Андре подумал: «Как насекомые…» Тело без души, архитектура, кости Парижа, не Париж, другой и чужой город.
И вдруг он вздрогнул от рева труб. Он не заметил, как дошел до площади Опера. На широких ступенях театра сидели немецкие музыканты, серо-зеленые, они дули в трубы. Было в немецком марше нечто оскорбительно убогое, родственное топоту под аркадами: жизнь отбивала такт солдатским сапогом. Вокруг на террасах кафе нежились немецкие офицеры, окруженные пестрыми девушками. А небо было все тем же – высокое небо Парижа.
Андре прислонился к стене. Ему казалось, что он напряженно старается понять происходящее. На самом деле он не мог думать; на него снова нашло оцепенение. Несвязно мелькали отдельные картины: монокль в глазу офицера, фонтан-нимфа с иссякшим кувшином, высокая трава на дорожках Тюльери, и холм, тот холм…
Его вывела из себя девочка: продавала вечернюю газету. Он брезгливо отмахнулся. Она шепнула, как заговорщик:
– Я знаю… У меня сестренка…
Он дал ей монету и случайно увидел на листе дату; не выдержал – улыбнулся: четырнадцатое июля… Может быть, поэтому немцы дули в трубы… И никто не помнит, что сегодня – праздник. Стоят в очереди за молоком. Пугливо прячутся в подворотнях.
Париж взял Бастилию…
Он увидел ночь, карусель с голубым слоном, каштан, фонарики. Где теперь Жаннет?.. Неужели и она бродит по этому проклятому городу, не узнает знакомые дома, вместо друзей встречает серо-зеленых?.. Или уехала, спаслась?.. Но куда можно уехать от такого горя, где спастись?.. «Обманутой дано мне умереть…» Тогда это были слова рекламы. Никто не хотел понять, что ночью кричит одинокая женщина, что с ней кричит Франция, мертвая, в дорожной пыли, в крови…
Он говорил это себе, уже взобравшись в свою мастерскую, стоя у окна. Улица Шерш Миди… По ней идут немецкие солдаты. Жозефина сегодня сказала: «Открою ресторан – нужно жить…» Она поглядела на Андре униженно, как будто он ее оскорбил своим молчанием. Да, она будет варить рагу для немцев. Сапожник будет им набивать подметки. Цветочница умрет. Придет другая и протянет букетик тому, с моноклем. Улица как Париж; никому не дано выйти из этого круга; нет, выход есть: можно повеситься на этом крюке.
И Андре больше не мог отвести глаз от черного значка на серой стене.
Он застеснялся, услышав, что стучат в дверь: как будто его накрыли на чем-то недозволенном, и, только подойдя к двери, подумал: «Кто это может быть? Если они…» И не додумал.
В мастерскую вошел немец. Увидев серо-зеленую шинель, Андре улыбнулся:
– В общем, так лучше… Можете меня вести – вещей с собой не возьму…
– Вы меня не узнали? Я жил у госпожи Коад. Мне очень нравились ваши пейзажи. Мы с вами познакомились в кафе «Курящая собака»…
Немец, хотел обязательно поздороваться, но Андре не подал руки.
– Помню. Вы занимались рыбами. Это называется… забыл слово.
– Ихтиолог.
– Да, кажется, так. И вы мне сказали, что Париж будет уничтожен. Наверно, вы занимались у нас не рыбами, а шпионажем. Знали все тайны берлинского двора. Ну что, вы довольны? Париж вы, правда, не уничтожили. Нужно вам где-нибудь стоять, вот и выбрали город. (Андре подошел вплотную к немцу.) Вы думаете, что вы взяли Париж? Глупости, сударь, больная фантазия! Париж ушел. Вы скажете – возвращаются? Не отрицаю. Жозефина ресторан открыла. Возвращаются люди, а не Париж. Париж не вернется. Его сейчас нет. Нигде. И довольно разговоров! Ведите меня…
– Куда?
– Не знаю. Вам видней. В комендатуру, к стенке, в яму, черт вас побери!..
Немец молчал. Андре продолжал ругаться. Наконец немец сказал:
– Почему вы меня обижаете?
– Вас нельзя обидеть. У вас танки – раз, бомбардировщики – два, пулеметы – три, автоматы – четыре и ваша тупая голова – пять. А что у меня? Вот этот крюк… Ведите меня, или я вас задушу.
– Мне некуда вас вести. Я даже не знаю, зачем я к вам пришел… Очевидно, вспомнил – и потянуло. Сегодня лейтенант мне сказал, что я плохой немец. Странно. Может быть, завтра меня расстреляют…
– Вот как… – В голосе Андре не было ни удивления, ни сочувствия. Он, раздосадованный, пожал плечами: он ждал смерть, а вместо нее оказался ихтиолог с переживаниями. – Что же вам не нравится? Харчи? Или боитесь, что вас скушают рыбки в Ла-Манше?
– Не умею объяснить. Что мне не нравится? Мои соотечественники в Париже. Мне не нравится, что я у вас… вот в этой шинели…
– Угу! Вы ведь эстет. Пепельные тона и прочее… А вы понимаете, сударь, что я француз?
– Понимаю. Это и мешает мне говорить. Я думал, что мы люди одной культуры. А между нами ров. Не знаю, чем его можно заполнить…
– И я не знаю. – Голос Андре стал мягче. – Должно быть, кровью… Без крови здесь не обойдется…
– Разве ее мало?..
– Много, но не та… А теперь уходите.
– Я знаю, что должен уйти. Все это очень неуместно. Мой визит глуп. Я вам задам сейчас дурацкий вопрос… Почему-то меня это мучило… Относится к грамматике. Эта улица называется Шерш Миди, то есть «ищу полдень»… Почему?
– Так звали когда-то нахлебников – искали, где бы пообедать задарма. Вроде вашего Гитлера. А имя хорошее. Ищу полдень… Только улица не искала… Здесь здорово спали, ставни закрыты, перины. Улица искала полночь… И вот пришли ваши…
– Вы думаете, мне легко? Нельзя жить, как мы живем. Нас все ненавидят. Я шел вчера по улице Монж. Навстречу шла женщина. Увидела меня и шарахнулась – как от смерти. Я лично никого не убивал, но это не имеет значения. Я мог бы сказать: виноват Гитлер. Это самое легкое… Но это неправда – виноват и я… Нужно сделать выводы… Постараюсь. До свидания.
– Прощайте. Может быть, завтра вы окажетесь хорошим человеком, но тогда я вас не увижу. Теперь честность приходится доказывать кровью, вот какое подлое время! И ничего нельзя понять… Зачем вы пришли сюда? Вздор! Будь вы коммунист – дело другое. Эти могут что-то сделать. У нас они чуть было не победили. А теперь – Тесса и ваш лейтенант… Но что вы будете делать? Вы – один в поле. Впрочем, и я один. А вместе нас не двое, вместе мы ноль. Между нами жизнь. Если вы хороший человек, вы меня не осудите за то, что я вас плохо принял… Вы были немцем из Любека. Чудак. Пили кальвадос… А теперь вы серо-зеленый… Все дело в Париже…
Немец ушел, и Андре как-то сразу забыл о нем – будто никто не приходил. Прошелся несколько раз по мастерской. Голубые сумерки ввалились в окно. Пейзаж висел против окна, и Андре, остановившись, глядел: карусель, каштан, фонарик, тень вдалеке. Это было тоже четырнадцатого июля… Жаннет тогда еще улыбалась. Париж еще танцевал, ходил с флагами, надеялся… В другой жизни… А написано хорошо. Это его лучшая работа. Это и есть Париж. Париж остался. Сожгут музеи, уничтожат картины – все равно Париж останется.
Андре улыбался. Он подошел к окну. Улица Шерш Миди. Закрыты наглухо ставни, а на фасаде, как всегда, черные переплеты. В чердачном окне мертвый цветок. Бродят голодные коты, и плачет цветочница, кричит новорожденный. Улица Ищу Полдень… А полдень я найду, обязательно найду: свет и праздник в небе – мед, маки, лазурь – Париж днем…
Он не слышал, как, надрываясь, кричал громкоговоритель: «Заходите в дома! Время! Время!»
Август 1940 – январь 1942
This file was created
with BookDesigner program
bookdesigner@the-ebook.org
29.11.2008