Придя к Дессеру, он начал с пафосом превозносить заслуги своей газеты (он надеялся выклянчить тысяч десять):
– Среди повального безумия мы отстаиваем принципы порядка. Вы читали статью Лебе о растлевающем влиянии марксизма? К выборам я приготовил сюрприз: я заказал Фонтенуа серию очерков о распаде Советской России, Мы их подадим в виде репортажа: как будто Фонтенуа в Москве. Пришлось оплатить его поездку в Варшаву. Потом я раздобыл документ о Виаре: один домовладелец согласился засвидетельствовать, что Виар в молодости изнасиловал дочь почтальона. Это обойдется в десять тысяч. Но вы представляете, какой эффект! У Дюшена смелое перо…
Дессер перебил:
– Перо придется повернуть. В новых автоматических ручках замечательные перья, их можно повернуть, пишут толще, но не скрипят… Теперь давайте говорить всерьез. «Ла вуа нувель» должна выступить за Народный фронт.
Жолио встал, вытянул руку и, едва дыша от волнения, сказал:
– Это невозможно! Я понимаю, что такое политика… Я сам не раз прибегал к обходным движениям… Но никогда я не изменял Франции! Вы слышите меня, господин Дессер, никогда!
– Бросьте, вы не на собрании! Я говорю с вами о деле. Вы обязательно хотите высоких слов? Пожалуйста! Победа Народного фронта в интересах Франции. В воздухе пахнет революцией. Если не открыть клапана, котел взорвется. Я не знаю, изнасиловал ли Виар дочь почтальона. Сомневаюсь, – по-моему, он не жил и со своей женой, это евнух. Но Виар в оппозиции опасен, он рычит, как лев. Если ему дать портфель министра, он сразу научится блеять.
– Но ведь это катастрофа! Отдать Францию в руки людей, которые еще вчера отрицали родину!
– Погодите, вы затронули важный вопрос. Собственно говоря, для этого я и хотел с вами встретиться. Вы курите? В том, что «Ла вуа нувель» будет поддерживать Народный фронт, я не сомневаюсь – вы достаточно опытны и дальновидны. Притом я согласен прийти газете на помощь.
– Но…
– Теперь о самом главном. Эти люди охвачены патриотической лихорадкой. Они ненавидят фашизм. Все это понятно, но опасно. Ваша газета должна стать органом пацифистов: братство народов, экономическое единство Европы, жизнь крохотных существ, которых не надо подвергать опасности, слезы матерей, все, что угодно, лишь бы мир! Мир во что бы то ни стало!
– Но роль Франции?..
– Лучше быть счастливой Андоррой, безмятежным Монако, чем развалинами Карфагена. Я не верю в победу Франции. Мы устали, нам надоело влюбляться, ревновать, затевать драки. Это закон природы, и только Тесса способен в шестьдесят лет изображать мартовского кота. Вы скажете, что французы храбрый народ? Конечно! Когда-то они прошли с «Марсельезой» по всей Европе, об этом в школе учат. Но теперь мы разжирели. Мы слишком хорошо живем, боимся рисковать. Кто пойдет сражаться за престиж или за справедливость? Лаваль? Морис Шевалье? Вы? Одним словом, если Ремарк напишет еще один роман, покупайте права и по телеграфу. А за деньгами остановки не будет.
Жолио задумался; потом он воскликнул:
– Вы все же гениальный человек! Я не знаю, к чему это приведет, но меня увлекает идея: мир, мир во что бы то ни стало! Перековать мечи…
Дессер усмехнулся:
– Вы забываете, что я имею некоторое отношение к военной промышленности. Сотни тысяч французов живут делом. Притом, если мы ослабим военную продукцию, на нас нападут. Главное – сбить температуру; я повторяю: у них лихорадка свободы. Пишите, что войны хотят поставщики пушек, «двести семейств».
Жолио небрежно засунул чек в бумажник.
– Я напишу замечательную статью: «Дессер против «двухсот семейств».
– Глупо и неправдоподобно. Напишите лучше: «Дессер, как и прочие представители «двухсот семейств», жаждет потопить народ в крови». Это убедительней…
Улыбаясь, он добавил:
– …Может быть, и верней.
Вбежав в редакцию, Жолио крикнул машинистке:
– Люси, с сегодняшнего дня я повышаю ваш оклад на триста, нет, на пятьсот франков!
Он был счастлив, ему хотелось, чтобы все кругом радовались. Весь день он отдавал приказы:
– Разыщите левых писателей с именем!
– Карикатуру на Муссолини!
– Что-нибудь трогательное о рабочих!
– Мемуары – ужасы Вердена!
– Скажите Фонтенуа – может не стараться. Погодите, не надо говорить! Пусть пишет. Пригодится, не теперь, так через год…
Он ужинал на Монмартре; домой вернулся поздно и разбудил жену. Он принес ей чайные розы, которые купил в ночном ресторане; розы были полузавядшими и сильно пахли. Жолио шепнул жене:
– Четыреста тысяч! Это такое счастье!..
Потом он снял ботинки, надел ночные туфли, выпил залпом стакан минеральной воды и вдруг, с непонятной ему самому грустью, сказал:
– А Франция тю-тю!.. Теперь скоро конец… Недаром я сегодня встретил двух священников, это к беде.
8
Вечером того же дня всемогущий Дессер и скромный инженер Пьер Дюбуа шли по набережной Сены. Оба молчали. Пепельные тона, которые присущи Парижу, спокойствие, идущее от Сены с редкими огнями барж, каменный лес собора Нотр-Дам – все это располагало к молчанию. Они прошли мимо Аль-о-вэн; к свежему ветерку примешался терпкий запах вина. За оградой Зоологического парка в темноте кричали встревоженные весною звери. Замелькали огни автомобилей, мчавшихся по мосту к Лионскому вокзалу; и снова сгустилась синеватая сырая тишина.
Гармония между домами и рекой, старые названия узких улиц: «Улица деревянного меча», «Улица маленького монаха», «Улица двух гербов», тайны города, прожившего большую жизнь, по-разному волновали обоих. Дессер провел день с Тесса, с Жолио, с цифрами, с ложью; он угрюмо сутулился. Зрелище замирающего города он воспринимал как проводы, как те минуты, когда близкие рассаживаются вокруг сложенных чемоданов, не находя слов, способных преодолеть пустоту разлуки. А Пьер радовался вечеру и камням, как радовался он смутной, затаенной красоте Аньес. Распахнув пальто, он жадно дышал ветром. Эта весна казалась ему первой; никогда прежде он не знал такого большого и вместе с тем простого счастья. Он мог бы свернуть в одну из боковых улиц и до рассвета рассказывать зверям Зоологического парка или реверберам о прелести, о сердечности, об уме Аньес.
Вместе с любовью иные чувства кружили голову Пьера. Как многие другие, он верил, что эта весна будет весной для его страны. Отец Пьера был социалистом. Мать рассказывала, как в Перпиньян приезжал Виар; он у них ужинал после митинга. Однажды отец вернулся домой весь в крови: они хотели спасти испанца Феррера от расстрела; жандармы избили демонстрантов. Пьеру тогда было семь лет; он проснулся ночью и, увидев кровь на щеке отца, заплакал. Отца убили на войне. Незадолго до смерти он писал жене: «Они заплатят за все – будет революция!»
Революция – это слово, как солнце в туманный день, томило сверстников Пьера. Когда началась война, они еще были детьми; вместе с толпой они жгли молочные «Магги», кричали «в Берлин!», восхищались шароварами зуавов и высокими неуклюжими такси, которые увозили солдат к Марне. Потом они увидали безногих, изуродованных, отравленных газами. Тыл вонял карболкой, чернел вдовьими платьями. Приезжая в отпуск, отцы говорили о вшах, о грязи окопов, о трупах, разлагающихся среди проволочных заграждений. Они упрямо повторяли: «Будет революция!» Начались солдатские бунты: голос «Авроры» дошел до Шампани.
Был короткий час радости, когда рожок горниста возвестил о перемирии. Подростки, вместе со взрослыми, всю ночь танцевали на улицах. Им говорили: «Вы-то будете счастливы…» Вернувшись домой, солдаты нашли равнодушие и скаредность. Начались забастовки. Испуганные буржуа травили революцию, как дикого зверя; все было пущено в ход: клевета и слезоточивые газы, демагогия и тюрьмы. Коммунист с ножом в зубах был нечистой силой, которой Пуанкаре пугал завсегдатаев «Кафе де коммерс» и фермеров.
Революция ушла в ячейки партии, в тесные кружки, в горькие раздумья обманутых. Изредка она напоминала о себе то стачкой шахтеров, то уличной перестрелкой. В горячий день тысяча девятьсот двадцать седьмого года она всполошила столицу: великодушный народ возмутился казнью Сакко и Ванцетти. Как птицы, взлетели булыжники, и еще раз парижская мостовая покрылась рабочей кровью.
Жить становилось все труднее и труднее. Кризис остановил ткацкие челноки и заселил призрачными постояльцами ночные бульвары. Прошло пятнадцать лет со дня перемирия, и революция снова выглянула на улицы Парижа. «Неужели и нас погонят на войну?» – спрашивали сверстники Пьера, выкинутые из жизни и рано состарившиеся.
Пьер плохо разбирался в политике; он доверял словам. Два года тому назад он чуть было не погиб за чужое дело: в темную февральскую ночь он принял ложь за правду. Вспоминая потом об этом, он мучительно краснел. Он говорил себе: «Я – сын рабочего». Теперь он боялся отстать от Мишо. Но кровь по-прежнему его пугала. Слова механика казались ему чрезмерно взыскательными. Он хотел революции веселой и шумной, как майский дождь.
Возле станции метро стояла девушка; она нервно глядела на двери, на часы, кого-то ждала. У нее было лицо обиженного ребенка. Дессер вдруг сказал Пьеру:
– Значит вы женитесь на учительнице?
Пьер не стал спорить; он и не спросил, как Дессер догадался о его сердечных делах. Пьеру захотелось выговорить вслух имя, заполнявшее тишину улиц; он ответил:
– На Аньес.
Дессер остановился, внимательно посмотрел на Пьера, на его черные глаза, на большие белки, на блаженную полуулыбку и тихо добавил:
– Я вам завидую.
– Но…
Он чуть было не спросил: почему бы и вам не жениться? Но вовремя спохватился. Дессер понял.
– Это очень банально, но ничего не поделаешь… Меня любили до слез, до угроз покончить с собой; только любили не меня, а деньги. Что же прикажете делать? Скрывать, кто я? Раздобыть шапку-невидимку?
– Вы можете расстаться с деньгами. Ведь вы не спекулянт. Вы инженер. А если это для вас обуза…
– Нет, я деньгами дорожу. Почему? Наверно, потому, что деньги – власть. Не почести, а настоящая власть, возможность решать все за других. Зачем мне это? Я сейчас сам пытаюсь разобраться… Обременительно? Да. Но приятно. И потом это – отрава, не явная, как у кокаинистов, это входит в кровь, вроде сифилиса.
Они шли теперь по темной улице. Как воспаленный глаз, краснел фонарь полицейского участка. Женщина рылась в мусорном ящике. Накрапывал дождик. Дессер продолжал:
– Этим отравлены все, это общее несчастье, от этого никто не откажется, ни «двести семейств», ни двадцать миллионов. Будут драться. За Францию – нет, а за свои деньги – до последнего издыхания. Война? Не выйдет. И революция не выйдет. Люди боятся потерять. Вот у этой женщины ничего нет, ей не страшно. Но сколько таких?
Их припугнут. Если надо будет, перестреляют. Впрочем, не потребуется; народ у нас битый, то есть ученый, да и неглупый народ.
– Как можно жить с таким презрением к людям? Их обманывали, но теперь они начинают понимать. На что они надеются? Только на революцию! На вашем заводе тысячи прекрасных людей. Это не бродяги, которым нечего терять. У них работа, семья, квартира, у многих маленькие сбережения. Но они все отдадут, только чтобы покончить с этим… (Пьер показал на женщину у мусорного ящика.) Иногда мне кажется, что люди – глина. Прежде лепили богов, животных, теперь мы пытаемся вылепить человека.
– Люди не глина, но чевинг-гум – жевательная резина. Поэтому все меняется и все остается. Да что, собственно говоря, меняется? Названия. Настоящее изменение – это смерть. Смерть действительно все меняет. Поэтому я и боюсь смерти. Не понимаю самоубийц. Впрочем, я не то хотел сказать… Вы говорите: «революция», но это и есть смерть, не только для меня, для миллионов.
Они замолкли. Сквозь прикрытые ставни просачивался теплый свет. В нижнем этаже ставни были раскрыты: лампа, под ней круглый стол, люди ужинали, женское лицо, усталое и красивое.
Дессер снова заговорил:
– Мне страшно, что это может погибнуть. Не здания… Собор Нотр-Дам? Лувр? Конечно, это – красота, слава. Но мне жалко другого, того, что в этих домах, счастья, может быть, иллюзии счастья, во всяком случае спокойствия, тишины, когда слышно, как дышат рядом. Жалко крестин с миндальными конфетами, свадеб – под ноги кидают цветы, даже похорон, когда с кладбища идут закусить горе сыром. Это – есть, и это может исчезнуть – от бомбы, от первого уличного выстрела, от истерики Гитлера, от поднятых кулаков, от любой случайности. Конечно, сто лет спустя ее назовут «исторической неизбежностью…» Я вас здесь покину.
Он протянул Пьеру руку в мокрой кожаной перчатке и быстро зашагал к набережной. Разговор его утомил; он упрекал себя за неуместные признания – беседовать с влюбленным инженером о судьбах человечества!..
Он пошел к центру города. Огни бульваров загорелись, как солнечный день. В витринах жили вещи, блестящие и пестрые. Сине-лиловые карлики, змеи, буквы метались по фасадам домов, расхваливая аперитивы или зазывая в теплое Марокко. Люди толпились, как будто не знали, куда им идти дальше; их повторные движения напоминали круги рыб в аквариуме. Киоски были облеплены газетами на двадцати языках. Дессер посмотрел: «Народный фронт требует… Угроза военного конфликта…» Он лениво зевнул. Все здесь было понятным: он знал цену домов, реклам, акций, дивиденды марокканских железных дорог или прославленных горько-сладких напитков. И все здесь принадлежало ему: квадратные метры, автомобили, газеты, улыбки. В своем царстве он – прохожий, которому ничего не надо, фокусник, ставший на час марионеткой… Сохранить вот это? Конечно! Но какая тоска!..
9
Очередная лекция профессора Мале была посвящена романской архитектуре Пуатье. Мале читал вечером; его лекции были открытыми, и в аудитории, рядом со студентами, сидели люди постарше: любители архитектуры; самоучки, посещавшие все лекции, с пухлыми тетрадками, в которых корни санскрита перебивались биномами; наконец, просто бездомные, заходившие на огонек – погреться, подремать. Некоторые записывали каждое слово Мале, другие зевали или перешептывались; старушка, забравшись на верхнюю скамью, вязала.
Механик Мишо аккуратно посещал лекции Мале: он с детства любил архитектуру; много думал о расчете, о пропорциях, о материале. Как будто он понимал все; но при виде зданий, которые ему нравились, он чувствовал, что, помимо ясности и стройности, пленявших его в моторе, архитектура обладала другими свойствами, она волновала, как черты человеческого лица или как лес. Мишо надеялся, изучая историю зодчества, найти разгадку этого очарования.
Любознательность Мишо была ненасытной. Как ребенок игрушку, он потрошил мир. Из начальной школы он унес только четыре правила да несколько заученных назубок моральных сентенций. Потом его определили в школу жизни. Отец Люка Мишо был шляпником. После войны начался кризис: перестали носить шляпы, и Люка не взяли даже в ученики. На трехколесном велосипеде он развозил сгущенное молоко. Потом он работал на кожевенном заводе, среди смрада. Он читал запоем; но его знания были случайными и разрозненными. На миноносце он подружился с чертежником Керье, которого потом коммунисты выставили кандидатом на выборах. Керье быстро завербовал Мишо. Оба попали на авиационный завод «Сэн». Мишо начал ходить на собрания, читал книги по политической экономии, занялся историей рабочего движения. Одновременно он корпел над математикой. Он стал хорошим механиком, прилично зарабатывал. Но ему все казалось, что он ничего не знает; это было мучительным чувством, как будто он опаздывает на поезд. А времени было мало: то партийное собрание, то митинг. Хотелось пойти в театр; были музеи; смутно мерещились далекие страны: развалины Рима или Турксиб.
Мишо любил в туманные ноябрьские вечера бродить по городу, грея пальцы горячими каштанами. Париж, с его неясными огнями, казался кораблем: сейчас снимут сходни… Иногда он заходил в кино; пахло апельсинами; влюбленные целовались; на экране страдала глупая, но трогательная американка, и Мишо громко вздыхал. Три года он был влюблен в дочку товарища, хорошенькую Мими, с челкой на лбу; научился ради нее танцевать, носил ей цветы, конфеты, пробовал даже писать стихи; ничего не помогло: Мими вышла замуж за бухгалтера; она хотела спокойной жизни, идеи Мишо и его бурный нрав ее пугали.
Мишо было двадцать девять лет: крепкий, несколько нескладный – чересчур тяжелая крупная голова; лицо даже зимой было испещрено веснушками; прельщали в нем серые насмешливые глаза и ярко-белые зубы, выпяченные вперед; казалось, будто он всегда улыбается. Он то и дело разводил руками, приговаривая: «И еще как!»
Мишо внимательно слушал Мале, иногда что-то записывая в истрепанную книжицу. Рядом сидела красивая девушка. Мишо ее заметил еще до начала лекции: длинные черные ресницы, как у актрисы кино… Потом Мишо увлекся красотой соборов Пуатье и забыл о соседке. Когда Мале говорил о колоннах, Мишо пропустил одно непривычное слово. Он тихо спросил девушку:
– Какой орнамент?..
– Меандр.
Лекция кончилась. Они сидели на задней скамье; надо было подождать, пока выйдут другие. Мишо сказал девушке:
– Не сердитесь, что я во время лекции спросил… Вы, наверно, студентка, а я в архитектуре профан. Моя специальность – механика.
Она улыбнулась.
– А я в механике ничего не понимаю, ровно ничего.
– Это вещь специальная. Вот когда в искусстве ничего не понимаешь, это плохо. А понять трудно… и еще как! Я раньше подставлял один язык под другой. С музыкой, например: слушаю и все стараюсь расшифровать, что это: «влюблен», или «военная победа», или «шторм на море»? А язык совершенно не тот. Так и с архитектурой. Вы это лучше меня знаете…
Они вышли. Два дня дождей и ветра переменили город: весна повылезала отовсюду. Почки на каштанах сразу набухли; по-другому отсвечивал голубоватый асфальт; зимние пальто уступили место светлым макинтошам; из кафе люди перекочевали на террасы; появились бродячие музыканты, а мальчики продавали зеленые, нераспустившиеся ландыши. С бульвара Сен-Мишель шел гам; там молодость вздыхала, объяснялась в любви, пила кофе или сиропы и трепетала перед надвигающимися экзаменами.
Они пересекли яркий Сен-Мишель. На бульваре Сен-Жермен в романтической полутьме горничные прогуливали собачонок, а влюбленные целовались. Было десять часов вечера. Мишо рассказывал, как он возле Гренобля взобрался на ледники. Ему нравилось, что девушка смеется.
– Хорошо, что вы веселая!
– Я не всегда веселая. Дома меня упрекают, что угрюмая. Брат даже прозвал «сурком».
– Не похожи! Я, когда мальчиком был у дяди в Савойе, поймал сурка, мы его приучили, он на задних лапах служил. Интересно наблюдать за зверями. Я читал недавно о муравьях. Остроумный народ! Как они все устроили!.. А угри? Оказывается, они отовсюду направляются в Саргассово море – любовь гонит. Пять тысяч километров плывут, сначала из речки выскакивают, их бьют по дороге – все равно… Вот это чувства! А у людей?.. (Ему хотелось рассказать о Мими, которая предпочла любви оклад бухгалтера, но он не рассказал.) Интересного много. А я ничего не знаю, кроме механики. Разве что политику…
– Мне политика надоела. Дома только об этом и говорят. Ведь мой отец…
Дениз запнулась. Как все это нелепо! Почему она разговаривает с незнакомым? Она всегда сторонилась людей и вот зачем-то беседует с человеком, о котором она знает одно: механик. Глупо это, по-ребячески!.. И вместе с тем ее охватила грусть: она почувствовала, что сейчас кончится условность этой встречи, все наваждение весеннего вечера. Надо сесть в автобус… Она сухо сказала:
– Мой отец – депутат. Вы, наверно, слыхали – Тесса.
Мишо даже рассмеялся от удивления.
– Вот это неожиданно! И еще как!.. Только при чем тут ваш отец? Я не с ним разговариваю, а с вами. Вы думаете, я разбираюсь в их кухне? Это скучное дело. Я о другом говорю… Вы куда? Пройдем еще немного, до следующей остановки. Вечер хороший…
Дениз послушалась и снова удивилась: почему иду? почему слушаю? И главное – почему так просто, так весело на душе?
Мишо говорил:
– Я политику понимаю иначе: перестроить мир. Очень много случайного, нехорошего. Как-то совестно за людей. А можно жить весело, громко, во весь рост. Для меня революция – это вроде архитектуры. Если вы любите искусство, вы должны почувствовать.
– Вы коммунист?
– Как же иначе?
– Мой брат рассуждает, как вы. Но я ему не верю. Я боюсь слов.
– Это оттого, что ваш отец адвокат. Я тоже боюсь, когда говорят слишком красиво. Но у нас другое… Знаете что, зайдем на полчаса: сегодня предвыборное собрание. Увидите, какая разница! Это рядом – в школе на улице Фальгьер. Не понравится, уйдете. А поглядеть стоит. Ведь должно быть у человека любопытство. Зайдем?
Дениз ответила «нет», хотя она сразу поняла, что пойдет на собрание. Она даже решила про себя: думать буду позже, дома, тогда разберусь, а пока – весело, вот и все…
В школе было много людей, не состоявших в списках избирателей, женщин, подростков; одно из тысяч собраний той изумительной весны, когда Париж повторял слова «Народный фронт» с нежностью и страстью. В зале было жарко; многие поснимали пиджаки; сидели в кепках; курили. Дениз вглядывалась в лица: сколько горестей, болезней, нужды! Женщина держала на руках спящего ребенка: видно, не на кого было оставить. У старика слезились воспаленные глаза; казалось, что он плачет. Все эти люди не знали друг друга; они пришли сюда из продымленных домов большого города, но их всех вязало новое братство; и когда оратор говорил о борьбе, о справедливости, сразу подымались кулаки, а сотни голосов отвечали, как эхо. Ораторы не походили на Тесса, они говорили отрывисто и мучительно, как будто искали слова; и слова звучали по-новому. А лица были усталые; только улыбка на минуту освещала их. Были позабыты и враждебные кандидаты, и урны. Тоска рождения, тайна ростка жили в темном от дыма зале; а кулак работницы, сухой и морщинистый, трясся в воздухе, как будто эта женщина, рожавшая, хоронившая детей, зажала в нем немного ветра, теплоту приветствия или пролетевшее мимо короткое слово.
Прошло полчаса, прошел час, полтора; Дениз не уходила. Она напряженно слушала; но вряд ли она смогла бы пересказать, о чем говорили эти люди; она как бы слушала глухое биение сердец, новый мир, ей непонятный; так девочкой в Бретани она слушала впервые открывшееся перед ней море.
В двенадцать часов собрание кончилось. Дениз вдруг поняла в смятении, что и она подхватывает «Интернационал», путая слова, не зная, зачем поет, о чем.
К Мишо подошел немолодой высокий рабочий, со шрамом на щеке, с темными, запавшими глазами:
– Мишо, мы сегодня с твоего завода четырех записали. Ты передай Шарлю, что листовки лучше составлять по цехам. Потом щиты можно использовать для плакатов…
Он повернулся к Дениз:
– Ты, товарищ, из какого района?
Дениз покраснела от смущения. За нее ответил Мишо:
– Товарищ – студентка.
Дениз подумала: значит, он принял меня за свою. И это почему-то ее обрадовало.
Они вышли, и снова Париж, сырой, теплый, взволнованный, напомнил им про весну.
– Понравилось?
– Не знаю, как ответить… Слово не то. Удивило.
– Понятно. А знаете почему? Это как в такой вечер… Как в воздухе… Из всех слов, пожалуй, одно подойдет: надежда. Все переставить, переменить.
– Я брату не верила. А вот тому, он к вам подошел, ему я верю. Это, должно быть, правда… Не знаю, как для других, но для него. А вообще об этом надо подумать. Сразу очень трудно разобраться.
Мишо еще говорил про надежду: свою и других. Теперь она плохо слушала – слишком много слов; но его голос, как прежде, ее радовал, и, прощаясь, она улыбнулась серым насмешливым глазам. А он растерянно сказал:
– И еще как!..
Дениз засмеялась:
– Мы увидимся. На лекции Мале. Или, если будет еще собрание, напишите, я приду. Хорошо?
Вот она и дома! На стенах коридора – фотографии: знаменитые процессы, и повсюду, среди двух жандармов, убийцы или мошенники, а впереди, подняв к небу костлявые руки, в балахоне адвоката – Тесса.
Квартира была, как стоячая вода, темная, тихая, с кипящими на дне страстями. Отца еще не было дома. Он, вероятно, искал на груди у Полет забвения от коварных речей Дессера. В спальне мать раскладывала пасьянсы, поджидая мужа. Госпожа Тесса была больна нефритом, она боялась смерти, а особенно ада. Она всегда была верующей; но прежде ее отвлекали хозяйство, туалеты, сплетни; заболев, она оказалась с глазу на глаз с богом. Она вспомнила детские годы в монастыре. Близок Страшный суд. Там с нее взыщут за все: за речи депутата Тесса против церкви, за его связи с дурными женщинами, за кощунство и развращенность Люсьена. Кто ее покроет? Дениз? Но девушка молчит, не ходит в церковь, не отвечает матери. Может быть, и Дениз в отца?..
– Дениз, это ты? Я думала, что папа… Пойди сюда! Где ты была?
– Сидела в кафе на Сен-Мишеле. Чудный вечер…
Дениз сказала первое, что пришло в голову: не хотела огорчать мать рассказом о собрании. Но госпожа Тесса расплакалась:
– На Сен-Мишеле?.. В отца!..
Дениз, попыталась ее утешить, сказала, что была с подругами; принесла вербеновую настойку, которую мать пила на ночь. Но слезы все капали на королей и валетов…
Дениз прошла к себе. Ее комната была голой, нежилой: кровать, стол, покрытый зеленым сукном, с большой чернильницей, стул. Так выглядят комнаты в гостинице, где останавливаются на ночь. Дениз села на кровать, болтала ногами, еще не решаясь задуматься.
Постучался Люсьен. Он пришел с вечера поэтов-сюрреалистов.
– Они придумали забавный номер: определяют пол понятий, красок, слов. Можешь себе представить, как все возмутились! Особенно коммунисты. Эти корчатся при одном имени Фрейда… Ты слыхала когда-нибудь, как рассуждает правоверный коммунист?
– Нет.
Люсьен стал рассказывать о какой-то танцовщице с острова Бали:
– Я теперь понимаю Гогена… Чувствуется, что она признает только животную страсть…
– Почему ты мне это рассказываешь?
– Потому что тебе двадцать два года, а не двенадцать. Хватит разыгрывать инженю! Или ты собираешься, как мама, читать молитвенник и ставить клизмы?
Увидев угрюмые глаза Дениз, он примирительно сказал:
– Ну, не сердись, сурок! Я не хотел тебя обидеть. Спокойной ночи!
Дениз осталась одна, разделась, погасила свет, но не уснула. Часы пробили два, половину третьего, три… В коридоре послышались шаги: это вернулся отец. Он тихо напевал: «Все прекрасно, госпожа маркиза…» Потом снова водворилась тишина.
Этот дом всегда казался Дениз могилой. Она провела школьные годы в пансионе, в Бретани. Там было море, девочки шалили, по улице проходили рыбаки в красных брезентовых штанах, похожие на больших омаров; когда начиналась буря, трясся дом с большими часами под стеклянным колпаком и с тарелками на стенах; а сердце девочки радостно екало.
Потом Дениз вернулась в Париж. Она сразу почувствовала, что задыхается. Все жили вместе, тесной жизнью. Дениз знала и про похождения отца, и про Жаннет. Семья казалась дружной; и эти обязательные встречи за обеденным столом, внешняя спайка засасывали, как тина.
Дениз увлекалась старой архитектурой. Когда-то люди верили, не как мать, – страстно, от полноты сердца. Они строили приземистые церкви, похожие на амбары. В них, кажется, еще сохранились зерна веры. Дениз ушла в прошлое от суетливости Тесса, от ханжества матери, от бесцельного кипения брата.
Но сегодня приключилось что-то бесконечно важное. Она ведь обещала себе во всем разобраться. Ворочаясь, она спрашивала себя: что?.. То вспоминала кулак старой поденщицы. То рабочий, со шрамом на щеке, говорил ей «товарищ». То улыбались серые глаза Мишо. Все это сливалось с весенним воздухом, с сыростью и тишиной ночных улиц. А сердце билось. И новый смутный день, разодрав темноту, как занавеску, проник в комнату, наполнил ее сероватым колыханием, тревожными абрисами еще неощутимых предметов. Дениз вспомнила «и еще как!», улыбнулась и с этой улыбкой уснула.
10
Прочитав отзыв о своей книге в коммунистической газете, Люсьен рассердился; особенно его обидела заключительная фраза: «Некоторые чрезмерно «революционные» пассажи вызывают недоверие». Тупица! Да и все они таковы! Им не кроить, а латать! Правые газеты охотно говорят о книге Люсьена: они стараются очернить Поля Тесса – вот как радикалы воспитывают своих детей! Но там, где Люсьена должны были принять, как трибуна, как нового Валлеса, – несколько скупых похвал («автор хорошо знает свою «среду») и под конец – «недоверие».
Люсьен вдруг улыбнулся: может быть, они правы… А еще недавно он хотел записаться в коммунистическую партию, доказывал друзьям, что партийная дисциплина – высшее самоограничение, которое Гете предписывает творцу… Таков был человек: он быстро загорался, быстро остывал.
Достаток отца освободил Люсьена от мыслей о заработке. Кончив лицей, он стал искать призвание. Он поступил на медицинский факультет, чтобы год спустя бросить анатомию и заняться международным правом. Неожиданно он увлекся кино; стал помощником режиссера. Он хотел сделать необычайный фильм о гибели механического мира, а работать пришлось над дурацкой комедией: героиня путала мужа и любовника, которые были двойниками. Люсьен разлюбил кино и ходил в литературные кафе с видом разочарованного мастера.
Ему было двадцать шесть лет, когда он познакомился с исследователем Анри Лагранжем, который отправлялся к Южному полюсу. Люсьен давно мечтал об опасности. Лагранж его взял с собой. Люсьен записывал в дневник: «Пингвин похож на Мистенгет. Надоели консервы. В общем красиво, но скучно». Через несколько страниц была короткая запись: «Анри умер в четыре часа утра». Лагранж умер от гангрены на руках у Люсьена.
Вернувшись в Париж, Люсьен зажил своей прежней жизнью: выставками и вечерами сюрреалистов; но часто среди болтовни приятелей он замолкал: думал о смерти.