– По-моему, нужно оставить Бодуэна.
– Правильно. Его любят итальянцы. Потом Пруво – это представитель промышленников. Меже считает его очень способным… Я включил в список и тебя.
Тесса не мог скрыть удовлетворения; но для приличия стал возражать:
– Я слишком стар. Лучше взять кого-нибудь из молодых…
– Нет, ты будешь очень полезен. Не нужно, чтобы страна приняла смену кабинетов за переворот. Тормозы – великая вещь. А к тебе все привыкли. Если хочешь, для среднего француза ты – гарантия, что ничего не изменится. В такое тяжелое время самое важное успокоить страну.
Тесса сиял. Мошенник Фуже все придумал! А листовки – это глупая провокация. Бретейль понимает, что он – честный француз… И, забыв про недавние волнения, Тесса принялся обсуждать программу нового правительства:
– Если мы заявим в министерской декларации, что готовы начать мирные переговоры, большинство обеспечено. Я только боюсь, что немцы поставят чересчур тяжелые условия. От этаких успехов может закружиться голова… Хорошо бы их урезонить. Ты знаешь, в твоем списке недостает одного имени. Конечно, то, что я предлагаю, – смелый шаг, многие сочтут его рискованным. Но теперь надо быть терпимым.
– Ты говоришь о Виаре?
– О Виаре? (Тесса удивленно поглядел на Бретейля.) Это рухлядь! Старая кляча! Он, кстати, наверно, удрал. Нет, я думаю о Гранделе. Мы с тобой старые друзья и можем говорить откровенно. Ты, конечно, помнишь историю с документом…
Бретейль в раздражении ударил линейкой по столу.
– Я уже тебе говорил, что это – фальшивка. Неужели ты сейчас можешь думать о таких пошлостях?
– Ты меня не понял. Я это сказал не для того, чтобы его очернить… Напротив… Но у Гранделя, бесспорно, много друзей в Берлине… Теперь такой человек незаменим…
Бретейль ответил сухо, официально:
– Я нахожу твои догадки неуместными. Конечно, Гранделя знают за границей – он новатор, человек с эрудицией. Он будет очень полезен нашему правительству. Но кого-нибудь нужно оставить в Париже… Нельзя, чтобы столица осталась без крупного политического деятеля. Лаваль и я должны последовать за Рейно, чтобы принять власть. Тебя я не прошу остаться. Ты там нужнее – с твоим знанием парламентских кругов… Кроме того, я не хочу подвергать тебя такому испытанию: французу нелегко увидеть чужих солдат в Париже… Наконец, насколько я знаю, немцы тебя не очень-то жалуют. Им трудно разобраться в наших тонкостях. Для них ты – ставленник Народного фронта, человек с поднятым кулаком…
Тесса опешил. Они долго молчали. В соседней комнате плакала жена Бретейля, и, прислушиваясь к плачу, Бретейль мучительно морщился. Наконец Тесса тихо спросил:
– По-твоему, они скоро придут?
– Вопрос дней, может быть, часов…
Тесса ушел от Бретейля растерянный. Его больше не радовало место в новом кабинете. Мир казался ему непонятным и неприязненным. Вдруг Рейно узнает, что он договорился с Бретейлем?.. Мандель может пойти на все: арестовать, расстрелять… Для них он – изменник. А для немцев он чуть ли не «красный». Какая гнусная вещь политика! Счастливые солдаты – они по крайней мере знают, где враг. А у него враги повсюду…
Тесса съежился. Секретарь сказал:
– Я назначил прием на четверг.
Тесса подумал – несчастные люди, они не знают, что в четверг здесь будут немцы. Никто ничего не знает… Он решил выйти погулять; может быть, на свежем воздухе пройдет эта тошнота…
Черный город был невыносим, полный криков, гудков, непонятных звуков. В подворотнях толпились люди. Тесса услышал:
– Говорят, Гамелен застрелился…
– Рейно удрал в Америку…
– Они-то удерут. А нам расхлебывать…
– Я немцев не боюсь. Мне что – я человек маленький. Меня и немцы не тронут. А бомб я боюсь…
– Немцы – сволочь. Мне отец рассказывал – они в пятнадцатом дядю Жака живым закопали…
– А Тесса уже снюхался с Гитлером…
Голоса замолкли. Тесса стоял в темноте, прислонившись к фонарю. Сердце билось. Ему показалось, что по улице идут солдаты. Он закрыл глаза, сдержался, чтобы не крикнуть. Что за шаги?.. Но это были крупные капли дождя, падавшие на навес кафе.
Никогда в жизни Тесса не испытывал такого страха. Он едва добежал до ворот министерства. Как ребенок, он обрадовался яркому свету в кабинете.
Тогда загрохотали зенитки. Тесса подбежал к окну и сейчас же отбежал. Немцы подходят к Парижу. Для немцев он «красный»… А рабочие говорят, что он снюхался с Гитлером… Все против него. Его приставят к стенке. Или растерзают. Что за грохот?.. Наверно, бомба упала рядом… Метят прямо в министерство… По пятьсот кило… Потом нельзя узнать, чей труп… Нужно что-то сделать, спасаться!
Тесса метался по комнате, не зная, на что решиться; садился и снова вскакивал. Его знобило. Наконец он позвонил:
– Приготовьте машину. И баки… Я поеду за город – в ставку.
Когда Жолио в половине двенадцатого пришел за утешительными новостями, ему сказали: «Господин министр уехал в ставку». Жолио не стал переспрашивать. Он понесся домой:
– Мари, укладывайся! Мы сейчас же едем… Этот подлец уже удрал. Ах, собака!.. Утром он мне заговаривал зубы… Когда-то говорили, – крысы удирают с корабля. Ничего подобного – удирают капитаны. А крысу бросили… Но крыса не дура… Скорей, деточка, скорей!..
28
Все последние недели Жаннет казалась озабоченной, рассеянной. На самом деле она ни о чем не думала, ничем не интересовалась. Ее дни напоминали полузабытье тяжелобольного. Пустота, которую она почувствовала после разрыва с Дессером, была плотной, душной, непроницаемой.
Жаннет продолжала работать в студии. Кругом говорили о военных событиях, вырывали друг у друга последний выпуск газет. Жаннет не прислушивалась к разговорам. Как всегда, обманчиво значительным голосом она продолжала расхваливать пилюли или ликеры, а потом повторяла перед микрофоном высокие, никому не нужные слова: дерево, тишина, ветер. Она давно перестала отличать стихи от рекламы. Да и то, что говорили до нее дикторы, казалось ей рекламой какой-то странной фирмы: «Потоплено регистровых брутто-тонн… Замечены масляные пятна…»
В воскресенье она бродила до вечера, стараясь забыться среди шума и суеты. Был чудесный день; и парижане, забыв о мрачных слухах, заполнили Булонский лес, играли в теннис, гребли, на тенистых террасах кафе тянули зеленую мятную настойку или золотистый оранжад. Малыши лепили из песка замысловатые пирожные. Жаннет увидала нарядного дрозда; он прихорашивался клювом. Она уныло сказала: «Дрозд», – и птица улетела. В одной из темных аллей Жаннет обогнала парочку: солдат и девушка в розовом платье, веснушчатая, доверчивая. У солдата было по-детски важное лицо, черные усики. Он держал в руке каску. Девушка плакала. Он говорил: «Все кончится хорошо, увидишь…» И Жаннет позавидовала: какое это счастье – так расстаться! Ведь она осталась без надежды, без слез, даже без грусти.
В понедельник Жаннет просидела все утро дома с закрытыми ставнями: не хотелось видеть света. А выйдя днем на улицу, она обомлела – Парижа нельзя было узнать. Магазины и кафе были заперты; на дверях белели листочки, дрожащей рукой было выведено: «Закрыто». Возле некоторых домов суетились люди, забивали щитами окна, выносили чемоданы, узлы, нескладно сложенные пакеты. Трудно было перейти улицу: непрерывной цепью двигались автомобили; на кузовах лежали тюфяки; из машин выглядывали перепуганные заплаканные лица.
Еще вчера парижане удивленно спрашивали беженцев: «Почему не подождали?.. А линия Вейгана?..» И вот двинулись парижане; они неслись к вокзалам; взбирались на крыши грузовиков; умоляли шоферов: «Спасите!..» Город пустел с каждым часом – продырявленный мешок, из которого сыплется мука.
Перед министерством пенсий стояли грузовики: вывозили зачем-то мебель – столы, шкафы, конторки. Старая женщина глухо, как граммофонная пластинка, повторяла: «Возьмите и меня! Возьмите и меня!» Жаннет в ужасе спросила:
– Господи, да что ж это?..
Старуха тупо на нее поглядела:
– А вы не знаете? Немцы в Руане.
Старуха уронила кошелку; оттуда все посыпалось: моток шерсти, полотенце, свечи, апельсины. Старуха заплакала. Заплакала и Жаннет. Надо что-то делать! Сейчас они придут, будут бросать бомбы, стрелять… Жаннет заметалась. И вот с этой минуты ее не стало: еще одна щепка неслась по смутным, отчаявшимся улицам.
Вдруг Жаннет остановилась – куда ей ехать?.. Встал бездушный Лион, старческий оскал отца. Потом она вспомнила Флери, синюю листву виноградников, жаркий день, тишину – только мухи жужжат… И Жаннет захотелось жить, сильно, как никогда. Жизнь, бывшая к ней такой немилостивой, показалась лакомой. Уехать!
Она добралась до Лионского вокзала. Еще издали она увидела широкую улицу, забитую толпой. К площади нельзя было подойти. Цепи полицейских едва сдерживали народ.
– Сволочи! Сами убежали, а нас оставили!..
– Изменники!..
– Мы-то в мышеловке…
Полицейские неуверенно отвечали, что вечером будут поезда. Толпа не редела. К обеду люди проголодались, обессилели; стали искать, где еще открыты лавчонки; примостившись на тротуарах, закусывали. Выглядело это как огромный табор. Старый рабочий, аккуратно отрезав ломоть хлеба и несколько кружков колбасы, сунул еду Жаннет. Она хотела поблагодарить, но ничего не могла вымолвить только пошевелила губами; и есть она не могла; ей казалось, что у нее жар.
Ночь наступила раньше обычного: черный туман покрыл город. Говорили, что горит Руан. Кто-то пытался успокоить людей: «Это – дымовая завеса…» Женщины, обезумев, кричали в темноте. Жаннет задыхалась. А утром, чуть рассвело, новые толпы заполнили квартал. Но поездов не было.
Жаннет побрела по улице, дошла до набережной. Теперь ее изумленные, невидящие глаза никого не поражали – такие глаза были у всех. Прохожих останавливали; спрашивали, где достать чемодан или ручную тележку; делились новостями: «Они в Мант…», «В Шантильи…», «На Елисейских полях парашютисты…», «Поезда уходят с вокзала Аустерлиц…», «Нет, не уходят…», «Продали, продали!»
Девушка жадно ела рогалик и плакала. Проехал генерал; старичок поглядел на него и тонким голоском крикнул: «Доигрались!» А в переулке ревела девочка, прижимая к себе огромную безголовую куклу.
На углу улицы Сен-Жак была открыта булочная. Жаннет услышала запах свежего хлеба и будто очнулась – ей снова захотелось жить. Она стала лихорадочно думать: «Что делать?» Побежала в студию. Ворота были заперты: даже сторож уехал. Тогда она вспомнила про Марешаля. Когда она вбежала к нему, он запихивал в чемодан книги, термос и негритянского божка; божок не влезал, высовываясь, хитро улыбался.
Марешаль бормотал:
– Последняя новость – итальянцы объявили войну. Понимаешь, ждали до сегодняшего дня… Шакалы!.. А правительство убежало… Вот тебе и «до победного конца»!.. Машин сколько хочешь. Мы купим в складчину. Гранде ищет бензин. Если достанет, возьмем и тебя.
Она обрадовалась:
– В Флери, хорошо?
Бензина не достали. Гранде пришел на рассвете, весь серый:
– Шарль вчера уехал и вернулся пешком. Бензина нет, черт бы их побрал! Вот если бы достать лошадь? Это самое верное… А на Пер-Лашез поставили орудия, я сам видел. Солдаты куда-то уходят. Ничего нельзя понять… Говорят, будто Америка объявила войну. Не верю…
Марешаль кричал:
– Ни газет, ни радио – все удрали! Ты понимаешь, бросили Париж!
Отдышавшись, он сказал Жаннет:
– Придется пешком…
На минуту Жаннет оживилась – что-то проснулось ребяческое: уйти в Флери пешком!.. Она побежала к себе.
– Другие туфли надену, в этих не дойти.
Оживление быстро прошло. Страшная суета улицы, где гудели автомобили, где люди толкались, кричали, плакали, навела на нее тоску. Куда бежать? Да и зачем? Ей всюду будет плохо…
Хозяйка гостиницы встретила ее, как близкого человека:
– Вот хорошо, что не уехали! Ведь никого не осталось. Паника, стыдно глядеть! Почему они убегают, скажите мне на милость? В четырнадцатом немцы были в Мо. И тогда удирали. А они не вошли. Молочница мне сказала, что сегодня привезут сорок дивизий. Значит, отгонят…
Жаннет молча кивала головой. Она просидела, не двигаясь, час, может быть два. Солнце теперь нагревало маленькую комнату хозяйки, служившую конторой гостиницы. На камине играл котенок, он хотел поймать солнечный зайчик. Жаннет поглядела на него и вскочила – только бы жить!
Она побежала к Марешалю; на двери была записка: «Жаннет, я буду ждать до четырех возле метро Денфер-Рошеро». Жаннет в страхе поглядела на часы. Три. Значит, успеет… Зачем-то она купила в случайно открытом магазине одеколон. Приказчик долго заворачивал бутылочку, а она молила: «Скорее!..»
Как случилось, что она спутала станцию? До пяти прождала она возле метро Алезия. Потом вынула из сумки записку, и все завертелось перед глазами. А у Денфер-Рошеро никого не было. Она побежала на почту – заперто. Да и все заперто… Телефон она нашла только у себя в гостинице. Она позвонила Дессеру. Теперь не до чувств. Он ее вывезет. Никто не ответил. Вытащив записную книжку, она звонила по всем номерам, даже не задумываясь, кому звонит. Раздавались монотонные гудки. И в ужасе Жаннет сказала: «Никого!..»
А хозяйка успела повидаться с шурином: он ей сказал: «Никаких дивизий. В городе остались только полицейские и пожарные. Генерал поехал в Шантильи к немцам…» С севера доносилась канонада. Услышав, как Жаннет сказала: «Никого», хозяйка всплеснула руками и начала суматошно собираться.
Жаннет поднялась к себе. Она долго стояла у окна. По длинной улице все шли и шли люди. Некоторые толкали ручные тележки; там лежал скарб; иногда на тележке сидела старуха или тявкала собачонка. Все ставни были закрыты наглухо. И Жаннет снова сказала: «Никого!…»
Вот человек, обезумев, тащит на спине кресло. Мальчик несет деревянную лошадь – не захотел оставить. Старушка с птичьей клеткой. Человек в пенсне с портфелем и с кошкой; кошка выбивается, орет. Везут в тачке бабушку. Женщина несет на руках двух малюток. Еще мчатся последние велосипедисты. До чего страшно в пустом городе!..
И Жаннет сбежала вниз. Хозяйки уже не было; она ушла, бросив все; не предупредила Жаннет; даже не заперла своей комнаты. Жаннет пошла посредине мостовой. Пахло гарью; трудно было дышать – это горели нефтехранилища. Потом пошел дождь, от гари он был черным. По лицу Жаннет текли черные слезы. И, ни о чем не думая, подчиняясь толпе, с широко раскрытыми глазами, она оставляла зачумленный город.
29
Все утро Аньес искала газету. В некоторых еще открытых киосках лежали старые еженедельники; потом закрыли киоски. Говорили, что газет больше не будет. Но под вечер Аньес услышала крик газетчика, вырвала из его рук лист. На первой странице она увидела фотографию – набережная, женщина купает собаку и подпись: «Париж остается Парижем». Аньес рассердилась: ей всунули старую газету! Нет, дата – 10 июня… Побежала в школу – там радио. Передавали молебен; американский посол Буллит поднес статуе Жанны д'Арк красные розы, с резким англосаксонским акцентом он восклицал: «Спаси их, Жанна!..» Потом раздались звуки танго:
Ойле, ловеласы,
Зачем вам ананасы?
И, наконец, диктор, отчеканивая слоги, сказал: «Наши доблестные альпийские стрелки продвигаются к востоку от Нарвика…»
Рике в тревоге спрашивал:
– Что передают?
– Ничего. Наверно, ждут донесений. Скажут завтра.
Но наутро радио молчало. И Аньес охватило отчаяние. Первой мыслью было – уехать. Добраться до Дакса, к отцу. Туда немцы никогда не дойдут…
Она прошла по пустым комнатам; тряпки, жестянки из-под консервов. Еще вчера здесь жили беженцы. Только Рике остался; стонал: «Не могу с места сдвинуться…» Он не спросил Аньес, что она собирается делать; понимал, что уйдет. Но все-таки жадно следил за каждым ее движением: а вдруг не уйдет? Больше всего он боялся остаться один.
– Все ушли, – сказал он. – А что в городе?
– Уходят.
И, помолчав, Аньес добавила:
– Я не уйду.
Он хотел улыбнуться, но лицо скосила конвульсия. А она, прижав к себе Дуду, думала: почему она решила остаться? Может быть, пожалела Рике? Но у нее Дуду… Нужно спасти мальчика. Конечно, в пути легко потерять. Вот бельгийка потеряла дочь. А здесь будут бомбить. Опять – две тысячи убитых… Еще страшней. Почему же она не уходит?.. Это было вспышкой гордости. Час тому назад она растерялась, услышав у приемника вместо слов ровный, пустой шум. Ей казалось постыдным это общее бегство. Она обрела волю, подобие действенности – остаться в брошенном всеми Париже.
Прибежала Мелани, уговаривала ехать с ней:
– Нас рабочие возьмут. У них четыре грузовика. Все-таки там свои…
Аньес ответила, что решила остаться. Мелани рассердилась: значит, правда, что говорили – Аньес бесчувственная, ей все равно, кто убил ее мужа. Остаться с немцами!.. Она сказала:
– Дело ваше.
Накормив Рике, Аньес вышла на улицу. Люди еще шли. Как ей хотелось уйти с другими! Она угрюмо повторяла: «Нельзя». На стене мэрии висел крохотный листок. Наверху значилось: «Французская республика. Свобода. Равенство. Братство». Аньес прочитала: «Париж объявлен открытым городом. Военный губернатор генерал Денц». Рядом стоял старичок в соломенной шляпе. Аньес спросила:
– Что это значит «открытый город»?
Старичок пожал плечами:
– Не знаю. Может быть, что не крепость. Или по просьбе папы. Во всяком случае, сударыня, невесело…
Подошел рабочий, прочитал и крикнул:
– Сволочи, сторговались!..
Один его глаз плакал, другой, фарфоровый, равнодушно глядел на Аньес.
Толстый усатый полицейский, ухмыляясь, рассказывал:
– Нас оставили – для порядка. Открытый город – это чтобы не убивали. Теперь скоро мир подпишут.
А люди уходили, Аньес глядела на них с завистью – когда идешь, можно не думать.
Вечером она пыталась успокоить Рике:
– Напечатано «открытый город», значит, не будут стрелять и бомбы не будут кидать.
– Я бомб не боюсь. Когда мы шли, они все время кидали. Я боюсь, что они придут.
Она отвернулась; впервые за все время она заплакала; поняла, что, как Рике, боится одного: придут!.. До этой минуты она оставалась вне событий; думала – не все ли равно?.. Такие же люди, только одеты по-другому… И вдруг схватило за сердце: «Неужели придут?.. Немцы в Париже!..» Она повторяла эти слова, и слезы текли, текли.
Она выбежала: не могла сидеть на месте. По крутой улице спускались солдаты, грязные, усталые. Они тоскливо поглядывали на забитые окна домов; едва шли; торопились выбраться из города. Аньес дала одному хлеба и шоколада. Он поглядел на нее и тихо сказал:
– Спасибо. Прощайте.
Не могла она забыть его глаз. И почему он сказал такое непривычное «прощайте»?..
Вернувшись домой, она кинулась к радио. Из Тулузы передавали речь Рейно; он говорил, что обратился к Рузвельту с последним призывом; голос его едва доходил. Потом епископ призывал к покаянию: «Это божья кара…» Смутный рокот. И вдруг близко, как в соседней комнате: «Радиостанция «Национальное пробуждение». Сдавайтесь! Мы организовали тайные отряды. В Арле шестнадцатый отряд расстрелял всех масонов и марксистов. В Гренобле сорок седьмой отряд…»
Рике попросил:
– Прикрой! Не могу я их слышать!..
Аньес не легла; ночь она просидела у черного окна; слушала гул моторов, раскаты орудий; томилась над Парижем, как над покойником. А утром вышла с Дуду, – может быть, раздобудет молока для мальчика и Рике. Нет, все лавки заперты. Да и людей не видно. Вот только женщина толкает тележку с детьми. Значит, еще уходят…
Из-за угла выбежал солдат; чем-то он ей напомнил Пьера – смуглый, большие белки глаз.
– Как пройти к Порт д'Орлеан? Скорей!..
Она показала дорогу и спросила:
– Где они?
Солдат махнул рукой и побежал. Аньес пошла дальше. Закрыты все ставни. Ни души. Часы на площади показывали три – остановились. И тихо-тихо…
Потом раздалось гудение. Самолеты летели очень низко; были видны черные кресты на крыльях. Аньес подумала: «Сейчас бросят бомбу». И удивилась своему спокойствию – убьют Дуду, а ей все равно. Значит, она сошла с ума, ничего больше не понимает…
Они дошли до бульвара, и вдруг Аньес остановилась: навстречу шли немцы. В открытом автомобиле сидели солдаты с винтовками. И Аньес, ни о чем не думая, закрыла рукой глаза Дуду – только чтобы он не видел! Она ничего не соображала; не хотела смотреть и жадно вглядывалась в чужие лица. А в голове вертелось одно: вошли! вошли!
Шла кавалерия. Лошади остановились; мостовая заблестела от лошадиной мочи. Аньес разобрала на мешке с мукой надпись «Лилль». Проехал в машине офицер; у него был шрам на щеке; он презрительно улыбался. В глазу посвечивал монокль. Другой держал фотографический аппарат, снимал… Кажется, снял ее… Надо уйти, а ноги не идут… И снова солдаты… Что-то едят… Молоденькие… Почему столько в очках?.. Близорукие, как она… Нет, чужие… И как это страшно!.. Вошли!.. Вошли!..
Аньес стояла у ворот. Оттуда выглянула старая женщина в черной наколке, увидела немцев, заплакала и нырнула назад. Пробежали две проститутки, сильно нарумяненные; они смеялись и махали офицеру платочками.
Вдруг Дуду весело сказал:
– Мама, сколько солдат! А папа придет?
– Молчи! Это немцы!
Она испугалась своего голоса. А Дуду заплакал. Она сжала его руку и кинулась в узкую улицу – скорей бы добежать домой!..
Полуденное солнце было нестерпимым, и на солнце гнили отбросы. Возле каждого дома стоял мусорный ящик; его вынесли три дня тому назад, когда в городе еще были люди. У ворот школы лежала туша. Сладковатый запах гнилого мяса окутывал улицу. Поджав хвосты, бродили брошенные собаки; они грустно обнюхивали мостовую, потом подымали морды к небу и выли.
В коридоре Аньес увидала Рике. Он лежал плашмя; руки сжимали косяк приоткрытой двери; из запавшего рта высовывался язык. Дуду спрашивал:
– Что с дядей?
Аньес молчала. А с улицы доносились бравурные звуки марша.
30
Андре застрял. Когда он сообразил, что немцы подходят к Парижу, не было ни поездов, ни машины. А пешком уйти он не мог: с трудом волочил больную ногу. Дом, где он жил, опустел. Два дня Андре слушал военную музыку и топот солдатских шагов. Еды не было, но он не чувствовал голода. Он не пытался понять, что приключилось; лежал на диване, как срубленное дерево; иногда забывался. Никогда прежде ему не снилось столько снов. В этих снах все путалось: он лежал у пулемета, среди яблонь, отец подавал ленту, потом вдруг – свадьба, Нивелль разносит сидр, а Жаннет говорит: «Меня обвенчали…» Но с кем? И, просыпаясь, Андре недоуменно оглядывал тусклую мастерскую. Он – в Париже. И в Париже – немцы…
Внизу горланили солдаты. Он их не видел; не подходил к окну. Говорил себе: «Как глупо, что меня не убили!..»
На третий день постучали в дверь. Андре встал, постарался выпрямиться. Кто теперь может прийти? Да только они… И он ощерился. Но в дверях стоял Лорье с черной повязкой на глазу.
– Значит, и ты остался? – спросил Андре.
– Все давал – деньги, часы. Один шофер хотел взять, потом раздумал. А у меня мать-старуха, куда я с ней пойду… Андре, ты понимаешь, что случилось?
– Нет. И не хочу понять.
– Мы какой-то холмик защищали. А они? Они Париж бросили…
Андре молчал.
– Ты здесь один живешь?
– Один. Я при них еще не выходил. А нужно выйти – табаку больше нет.
На улице Шерш Миди не было ни души. Табачная лавка оказалась запертой. Андре вдруг остановился: до чего красиво!.. Город будто очистили. Такими он видел эти старые улицы только на рассвете; но теперь был полдень с ярким светом, с короткими тенями. И тишина… Должно быть, так проходят туристы по улицам Помпеи. Туристы… А они – жители. Он сказал Лорье: «Мы жители Помпеи», – и уныло засмеялся.
Вот здесь были сыры, а там трубки. Антиквар Боло сдувал пыль с фарфоровых пастушек. Жозефина готовила рагу. Что это?.. Он прежде не замечал на фасаде угольного дома пеликана, который кормит своей кровью птенцов. Пеликану пятьсот лет, пеликан видел и не то… А может быть, и не видел – кормил птенцов, не смотрел…
Лорье рассказывал:
– Мать плачет – что ты будешь делать с твоей гитарой?.. Делать действительно нечего. Разве что играть на немецких свадьбах…
Он хотел развеселить Андре, попробовал улыбнуться. Его лицо с одним погасшим глазом походило на дом после бомбардировки, и Андре отвернулся.
Они стояли возле булочной. Андре вдруг почувствовал голод. Они вошли. Это была нарядная булочная, обслуживавшая посольства и особняки Сен-Жермена. Владелица, женщина лет пятидесяти, розовая от румян, с пышным бюстом, говорила покупательнице:
– Все уверяли, что придут дикари. А они очень вежливые. И за все платят…
– Моя хозяйка говорит, что они наведут порядок, научат наших рабочих работать. И хорошо сделают!..
Андре жевал плюшку; с мякишем во рту он сказал:
– Хорошая у вас хозяйка!
Кассирша ему шепнула:
– Это – экономка госпожи Меже. Вы как будете платить – франками или марками?
Андре усмехнулся:
– Марок еще нет – не заработал. Я ведь не господин Меже…
Кассирша не поняла насмешки, деловито сказала:
– Говорят, будто эти марки – не настоящие. В Германии они не ходят. Но я думаю, что это вздор. Они ведь порядочные люди и не станут расплачиваться фальшивыми деньгами…
Андре хлопнул по плечу Лорье:
– Слыхал? Госпожа Меже… Наш Фрессине уже тогда все понял… И застрелился. Ему теперь хорошо. А что мы с тобой будем делать?..
Он шел по улице, где знал каждый дом, каждый фонарь; но в этом городе он был чужестранцем.
Плюшка придала ему аппетит. Они зашли в ресторан. За всеми столиками сидели немцы. Они ели жадно, быстро поглощали огромные блюда, пили вперемежку пиво и шампанское. Здесь чувствовалось веселье победителей, не в флагах, не в фанфарах, но в этой отрыжке наконец-то наевшихся всласть людей. Яичницу из десяти яиц! По курице на человека! Пять бутылок шампанского! Новенькие марки хрустели в руках хозяина, услужливого и сладкого, с бегающими глазами.
Андре и Лорье старались не глядеть на соседей, ели молча, сосредоточенно, будто выполняли тяжелую работу.
Вдруг Лорье отодвинул тарелку, побледнел.
– Что с тобой?
– Видишь?..
Он показал на большое зеркало, поверх которого было написано: «Здесь евреям не подают». Андре пробурчал:
– Что же, декорируют в честь новых хозяев…
– Да, но я… (Лорье едва говорил от волнения.) Я ведь еврей… Никогда прежде я об этом не думал…
Андре встал, не доев, расплатился. Подбежал хозяин, угодливо спросил:
– Хорошо ли вы пообедали, сударь?
Андре поглядел на него с отвращением:
– Зачем вы написали эту пакость?
Тот зашептал:
– Ничего не поделаешь… Мы должны считаться со вкусами наших клиентов. Не подумайте, что я… Это – для них…
Тогда Лорье, глядя на него чересчур блестящим глазом, крикнул:
– А это для кого? Для них или для вас?
Он показал на другой глаз, прикрытый повязкой.
Они пошли назад; шли молча. О чем тут говорить? На холме, у пулемета, они были свободными, они могли убежать, могли выбрать между жизнью и смертью. А теперь нужно подчиняться. Переставить часы на берлинское время – вот на стене приказ. Переставить мысли, чувства. А потом?.. Играть на немецких свадьбах? Взять кисти и писать рубенсовские пиры берлинских бухгалтеров?.. Молчи, Андре, больше нет ни красок, ни туманностей, ни Жаннет!..
На скамейке сидел подвыпивший бродяга. У него были лукавые глаза. Рядом стояла пустая бутыль. Пьянчужка бормотал:
– Мир?.. Дайте мне гербовой бумаги, я подпишу… А почему мне не подписать?.. У меня горло пересохло, мне пить хочется.
По улице Шерш Миди теперь маршировали молодые солдаты; глаза у них были очень светлые и пустые. Они громко пели; серые столетние дома слушали непонятную песню. Один солдат остановился, поглядел на улицу, узкую, как щель, и засмеялся.
– Грязный город! А еще Париж… Это город для негров…
Он зашагал дальше. Андре сказал:
– А мы еще гадали, что будем делать. Очень просто – будем чистить Париж, он теперь не для негров… И не для французов…
Молодые прошли; за ними плелись сорокалетние; эти казались усталыми и грустными. Может быть, они вспоминали ту войну – победы, а после разгром, голод, унижение.
Возле дома, где жил Андре, стояла молочница с двумя детишками. Она глядела на немцев и плакала; сквозь слезы поздоровалась с Андре, сказала:
– Вы только подумайте!.. Не могу привыкнуть…
К ней подошел один из солдат, немолодой, изможденный, стал что-то говорить, – видимо, утешал. Она не понимала слов. Тогда солдат вынул фотографию: он был снят, одетый по-воскресному, в шляпе, украшенной перышком; рядом стояли четверо детей. Боясь, что она не поняла его, он показывал на пальцах: четверо… Он гладил детей; но они испуганно прятались за мать. Молочница поблагодарила, даже заставила себя улыбнуться. А когда солдат отошел, сказала Андре:
– Самое ужасное, что мне на минуту стало жалко его… Теперь не нужно жалеть… Теперь нужно…
Нельзя было ее понять – слезы прерывали слова. Медленно, с трудом подымался Андре по винтовой лестнице.
– Вот и наша высота! Давай курить. А что делать, я не знаю. В тридцать шестом я что-то понимал. Или казалось, что понимаю… У меня был приятель Пьер. Его убили возле Страсбурга. Нет, и Пьер не понимал, но он горячился – верил. Тогда был народ. Люди говорили, спорили, смеялись. А теперь мы с тобой одни… Если бы ты знал, как я запутался! Да и все запутались… Не знаю, право, можно ли жить?.. А в Париже немцы…
Лорье не ответил. Они долго сидели друг против друга; молча курили. Только пение доносилось, громкое, переходившее в крик.
31
Жаннет шла, не останавливаясь, до рассвета. В темноте раздавались шаги, плач детей, далекие выстрелы. Утром Жаннет, вместе с другими, упала на вытоптанную траву. Она проспала несколько часов и вскочила от грохота. Вдали она увидела облако пыли. Люди лежали плашмя, будто хотели врасти в землю. Потом мимо Жаннет пронесли девочку; у нее был распорот живот.