Побеседовав с Тесса, Жолио написал, что забастовка на руку немцам: «Французы, остерегайтесь даров московских данайцев!..»
Рассказывали о поражении Дессера. На собрании промышленников он предложил компромисс: рабочие отказываются от задуманной забастовки, правительство пересматривает некоторые декреты. Все возмутились: капитулировать перед коммунистами?.. Напрасно Дессер говорил: «Нам угрожает война. Теперь не время озлоблять рабочих». Монтиньи вопил: «Пора с этим покончить! Гитлер показал пример… Пускай бастуют. По крайней мере, мы сможем очистить заводы от коммунистов».
Взглянув на термометр, Виар с облегчением воскликнул: «Тридцать семь и восемь», – грипп освобождал его от ответственности. Он возмущался политикой радикалов: «Кидают рабочих в объятия коммунистов. Дело кончится бунтом и победой фашизма». Еще до болезни он написал туманную передовицу: «Наш долг – предостеречь рабочих от провокации. Если плебеи, справедливо возмущенные новыми декретами, скрестят руки, это будет национальной катастрофой». Он не призывал к забастовке и не осуждал ее; но некоторые из его друзей обратились к рабочим с призывом не бастовать.
Обыватели с опаской приоткрыли ставни: что-то сегодня будет?.. Подметают террасы кафе. Будничное туманное утро. Но вокруг заводов посвечивали каски; вокзалы, министерства, почтовые отделения охранялись отрядами жандармов; в автобусах рядом с шофером сидел полицейский; проезжали гвардейцы с конскими хвостами на медных шлемах, тупо оглядывая дома. Все говорили о расправах: арестантские роты, каторга…
Старые рабочие были угрюмы, неразговорчивы: боялись, что забастовка сорвется. Для Дениз это было боевым крещением. Она верила, что правительство не выдержит удара. Тогда конец позору! Парижские рабочие спасут обессиленную, но еще живую Испанию.
Дениз долго готовилась к этому дню; спрашивала себя – хватит ли у нее силы, находчивости, смелости. Ей казалось, что она сможет пристыдить малодушных, прочитав им письмо Мишо – о мужестве бойцов Эбро. А если приведут солдат, она им скажет: «Вы – наши братья!..» Душевное напряжение сказывалось в ее глазах, сухих и блестящих.
Все были в сборе, но никто не приступал к работе. Пришли из литейного цеха, сказали, что часть рабочих работает. Попробовали запеть «Молодую гвардию»; несколько голосов утонуло в грустной тишине. В цех вошел старший инженер. Его окружали полицейские в штатском; один помахивал револьвером. Инженер сказал: «Господа, если вы не намереваетесь приступить к работе, прошу покинуть помещение». В ответ раздались возмущенные возгласы. Инженер махнул рукой и ушел. А полицейские остались. Рабочие стали вполголоса обсуждать, как быть.
– В литейном работают…
– Ничего из этого не выйдет…
Дениз крикнула:
– Товарищи!..
Полицейские подхватили ее, вынесли. Один больно скрутил ей руки.
Некоторые рабочие стали на работу; другие ушли. Десяток непокорных вывели на двор. На боковой улице стоял полицейский фургон. Арестованных втолкнули туда; одному вышибли зубы. Порвали платье Дениз. Она говорила товарищам: «Наши не уйдут!..» Боль, арест казались Дениз наградой. Ни грусть товарищей, ни темная, грязная комната в префектуре, куда кинули задержанных, не могли ее протрезвить.
Ее обыскали; усатый полицейский, от которого разило ромом, огромной ручищей шарил по телу, говорил сальности. Она глядела пустыми глазами: ее здесь не было. Она думала об одном: как проходит забастовка?
А на другом конце города, в Бильянкуре, шли приготовления к штурму завода «Сэн». Дессер, сидя у стола, тупо глядел в одну точку. Попробовал закурить, но трубка каждую минуту гасла. Он задыхался. Болело левое плечо, рука. Смутно он подумал: «Может быть, грудная жаба?..» Впервые Дессер чувствовал бессилие. Тупость предпринимателей его изумила: слепцы, куда они ведут страну?.. Он хотел во что бы то ни стало предотвратить забастовку, беседовал с Даладье, с Тесса, с Фроссаром, доказывал, убеждал. Его вежливо выслушивали, потом отвечали: «Надо покончить с коммунистами…» А промышленники требовали солидарности: «Вы – член нашего объединения». Дессер думал было закрыть свои заводы на несколько дней: этим он спасет положение – не придется прибегать к репрессиям. Но Тесса завопил: «Саботаж!.. Что скажет палата?..» Инженеры ворчали: «Если правительство не расправится с коммунистами, мы устроим отряды самообороны». Монтиньи грозил скандалом. И Дессер подчинился. Режиссер стал простым зрителем. Он сидел и, томясь, ждал событий.
Легре боялся, что забастовка провалится: люди устали, изверились. Но угрозы разозлили рабочих: «Не запугаете!..» Даже противники забастовки притихли. Среди сизого тумана краснели флаги. В цехах, во дворе рабочие готовились к бою.
В помещении дирекции инженеры обступили Пьера:
– Демагог!
– Агент Москвы!
Взбешенный, он кричал:
– Фашисты! Гитлеровцы!
Дело дошло бы до пощечин, но Пьера вызвал Дессер:
– Ступайте домой. Это скверная история. Теперь не тридцать шестой. Они хотели этой забастовки… А вы сломаете себе шею. На вас набросятся, как на инженера. И я не смогу вас отстоять.
– Меньше всего я сейчас думаю о себе.
– Напрасно. У вас жена, ребенок. Идеи?.. Бросьте! Вы уже убедились, что Виар старый комедиант. Другие не лучше. Теперь надо спасать свою шкуру.
– Этим занимаетесь вы. Да, да, именно спасаете шкуру. В Мюнхене. Здесь. И не спасете!..
Когда Пьер вышел к рабочим, поднялись тысячи кулаков: инженер Дюбуа с нами! Вся теплота этих рассерженных суровых людей шла к нему.
Старший комиссар, увидев толпу, смутился и пошел к Дессеру:
– Ваш авторитет…
Дессер раздраженно пожал плечами:
– Господин комиссар, я бессилен. Да и вам советую не настаивать…
– К сожалению, у меня имеются инструкции.
Увидев полицейских, рабочие замолкли. Некоторые держали камни, железные бруски. Приготовили шланги. Легре стоял у главных ворот.
Судьба еще раз вмешалась в его сердечные дела. Он так и не рассказал Жозет о своих чувствах. Но месяц назад его жизнь переменилась. Он зашел к отцу Жозет: говорили о партийной кассе. Когда он уходил, Жозет спросила: «Вам в какую сторону?» – «В Сюрен». – «И мне туда». На набережной она сказала: «Мне не нужно в Сюрен…» Был сырой осенний вечер. Зачем-то они ходили по пустой набережной – до моста и назад. Наконец Жозет сказала: «Когда вы не приходите, мне очень грустно». Он вскрикнул: «Правда?» И сейчас же добавил: «Стар я для вас, ведь мне…» Она не дала ему договорить, поцеловала. И вот – забастовка. Легре теперь не до чувств. Только иногда приходит в голову: «Что Жозет?»
Пьер был наверху, в лаборатории, когда увидел, что полицейские выбили ворота. Они накинулись на Легре. Легре был силен, отбивался; его повалили. Из окон посыпались камни. Пьер сбежал вниз. Вдруг он почувствовал резь в глазах. Он схватился за косяк двери, чтобы не упасть. По двору метались люди. Кто-то отчаянно крикнул:
– Газы!..
Дессер стоял у окна, он все видел, и в тоске спрашивал себя: «Это – Франция?» Той страны, которую он любил, больше не было. Не было Франции уютной и сердечной, где рабочие добродушно ругали хозяев, а потом чокались с ними, где люди после пламенных речей садились обедать и за хорошим рагу забывали о «социальной революции», где любили цветы, шутки. Он хотел спасти вымышленную Францию, воспоминания, книги, миф. Газами?.. Что же, пускай! Теперь не помочь… Надо и впрямь подумать о своей шкуре, поменьше курить, лечиться. Позвонить Жаннет. Уехать подальше – на Яву или в Чили.
Полицейские увезли около ста рабочих. В префектуре не знали, что делать с задержанными; а грузовики каждые полчаса привозили новых постояльцев.
Дениз жадно прислушивалась к разговорам полицейских. Злятся – значит, забастовка удалась! Иногда в камеру приводили новых. Телефонистка рассказала: «Все сорвалось, испугались репрессий». Привели служащего метро; лицо у него было в крови; отдышавшись, он выругался: «Трусы!..» Метро работало. К вечеру Дениз узнала, что бастовали только большие заводы. Когда стемнело, полицейские втолкнули в камеру еще трех рабочих.
– На «Сэне» все забастовали. Остались. А они газами…
Слово «газы» всех потрясло. Телефонистка плакала. А Дениз вдруг встала и запела. Другие подхватили. Напрасно полицейские грозили избить арестованных, песня не смолкала, ее услышали в соседних камерах, она понеслась по окаянным коридорам, пропахшим сыростью, кожей, мышами. В этой песне сказались все чувства: мужество, гнев, братство. А пели рабочие заводов «Сэн», «Гном», Рено песню сибирских партизан…
Вечером Даладье выступил. Он говорил у себя в кабинете, один перед микрофоном. Тупо глядел он в пустоту, а на лбу набухали жилы.
– Правительство одержало победу…
После стольких отступлений, после Мюнхена он наконец-то выговорил сладкое слово «победа».
Начали допрашивать арестованных. Услышав «Дениз Тесса», комиссар усмехнулся:
– Уж не родственница ли?..
Никакие пытки не могли бы сломить Дениз. Но этот человек коснулся самого страшного. Она молчала. Потом она подумала: «Еще унизительней скрыть».
– Я дочь вашего министра. Но это не имеет никакого отношения к делу. Я коммунистка. Вы можете продолжать…
Комиссар поморгал, погримасничал и пошел к начальнику. Доложил префекту.
Тесса спал: звонок «по срочному делу» его разбудил. Накануне был горячий день. Он выхватывал из рук секретаря сводки, звонил в префектуру: боялся, что забастовка разрастется. Успокоился он только поздно ночью. В три часа утра он принял ванну. Блестел белый кафель; вода казалась голубой. Тесса разглядывал свои тонкие ноги и напевал арию из «Риголетто». Это у них отнимет охоту бастовать! Вот только не воспользовались бы провалом забастовки правые!..
Сонный, он слушал: «Дело касается вашей дочери…» Он сразу понял все. Теперь он в руках у префекта! Кто поручится, что не узнает Бретейль?.. Какая пожива для газетчиков! Проклятая девчонка!..
Тесса стоял в кабинете префекта возле гипсового бюста Республики, когда ввели Дениз. Увидев ее, Тесса почувствовал жалость. Дениз была в порванном платье, растрепанная, бледная после бессонной ночи. И это – его дочь, над здоровьем которой он дрожал: возил на курорты, приглашал профессоров!.. Он постарался пересилить негодование; нежно, с дрожью в голосе сказал:
– Дениз, я приехал, чтобы тебя освободить.
У него был свой план: он скажет префекту, что Дениз хотела написать роман из жизни низов; для этого пошла на завод. Он увезет ее к себе, и осиротевший дом снова оживет. Как он будет ее холить!..
– В таком случае освободите всех.
Эти слова, голос Дениз, неожиданное обращение на «вы» ошеломили Тесса.
– Дениз!..
Она молчала. Перед ней был чужой человек: вчерашний день освободил ее от прошлого.
Тесса вышел из себя.
– Освободить этих мерзавцев? Да ты понимаешь, что ты говоришь?
– Кто мерзавцы? Перед немцами вы струсили: «Мы не готовы…» Вот для чего вам понадобились газы!
– Твои коммунисты работают на немцев. Вчера, пока вы бастовали, итальянцы выступили с требованиями: Ницца, Корсика. Первые результаты забастовки.
– На немцев работаете вы. Кто закрыл авиазаводы? И потом не вам лично это говорить. Когда Фуже открыл рот, вы подослали гангстеров…
– Ложь! Гнусная ложь! Идиотка, ты веришь всему, что тебе говорят! Овца!
Он долго выкрикивал обидные слова; потом вдруг замолк. Зачем? Это – одержимая. Ее не разубедишь. Надо замять дело…
– Не будем спорить. У каждого свои убеждения. Но ты должна меня понять. Если это попадет в газеты, обрадуются наши общие враги – фашисты, Бретейль.
– Чем вы лучше Бретейля?
– Ты все сводишь к политике. Есть чувства. Как-никак, ты моя дочь. Вспомни покойную маму. Какое у нее было сердце!.. Дениз, я тебя умоляю – вернись домой! Во имя мамы!..
Не вытерпев, она крикнула:
– Замолчите! Вы низкий человек!
(Потом она упрекала себя за эти слова: она выдала свою муку.)
Тесса ушел, ничего не добившись. Пришлось нажать на префекта. Сообщение об аресте Дениз не попало в газеты; не упомянули и о приговоре. Судили ее вместе с другими рабочими завода «Гном»; всем дали по месяцу тюрьмы. Дениз была счастлива: председатель скороговоркой пробормотал ее имя, не спросил о происхождении. Она не подозревала, сколько усилий это стоило ее отцу.
А Тесса возненавидел коммунистов. Прежде у него не было врагов. Конечно, он порой обижался на Бретейля или на Виара; но это были партнеры по игре. Он пожалел даже Фуже, хотя бородач хотел его очернить. Но коммунисты отняли у него Дениз. Они превратили кроткую, любящую девушку в фурию, в поджигательницу. Такие в девяносто третьем танцевали вокруг гильотины!.. Разве это политическая партия? Это душевное подполье. Если их не уничтожить, они будут пытать, резать, душить. Тесса для них клоп. Но Франция еще держится! Забастовка провалилась. Значит, поживем… Можно отдохнуть у Полет.
22
Дессеру не хотелось расставаться с Пьером; собственное бессилие раздражало: он, перед которым лебезили министры, должен подчиниться кучке крикунов! Но оставить Пьера на заводе он не решился: правые газеты расписали эпопею «красного инженера». Дессер предложил: «Я пошлю вас в Америку. Надо переждать год». Пьер отказался: считал это «подачкой»
Объяснение происходило на террасе большого кафе. Вечер был необычайно холодным: четыре ниже нуля. Посетители, шипя и фыркая, спешили внутрь, чтобы согреться стаканом грога. А на пустой террасе сиротливо розовели жаровни.
Дессер говорил:
– Конечно, вы вправе не поверить мне… Но это так. Мы все связаны – средой, общественным мнением, предрассудками. Наверно, среди рабочих было немало противников забастовки. Они оказались бессильными. Я принужден считаться с суждениями господина Монтиньи. На вашем языке это – фашист, на моем – дурак и хам. Они обвиняют Кота: мало бомбардировщиков. Но вы – один из лучших инженеров, и мне приходится с вами расстаться. Какое им дело до бомбардировщиков? Какое им дело до Франции?
Пьер, когда-то безмерно доверчивый, стал подозрительным, сухим. Жалобы Дессера казались ему притворными:
– Почему вы их упрекаете?.. Ведь и вы были за Мюнхен.
– Я хотел вооруженного мира, переговоров, компромисса. А они мечтают об одном: как бы поскорее сдаться на милость Гитлера. В событиях разбираются только жулики, и эти торопятся нахапать. А честные люди ослепли.
– Есть и другие… Вы разговаривали с Легре? Его избили полицейские; он теперь в больнице. Таких, как он, много. В человеке тысячи чувств и мыслей. Обычно они рассеиваются; люди создают искусство, уют, семью. Почему я заговорил о коммунистах? У них все направлено на одно, и это не слепота, а устремленность.
– Видите эти жаровни? Иллюзия тепла. Как будто можно отопить улицу!.. Кстати, я продрог. Итак, в последний раз – вы отказываетесь?
Пьер ждал упреков Аньес: безработица, нищета. А здесь Дуду… Но Аньес сразу сказала: «Ты прав». Она не соглашалась с ним, когда он говорил о политике, но как только вставал вопрос о независимости, о достоинстве, она восхищенно глядела на него, как девочкой глядела на отца.
Прошло три недели, и та нищета, которая еще недавно казалась призраком, грозным, но отвлеченным словом, стала бытом. Жалованье Аньес ушло на квартирную плату и на врача (Дуду болел). К концу месяца они остались без денег. Оба прежде знавали аккуратную бедность; теперь на них надвинулась оскорбительная нищета.
Кажется, не было завода, куда не зашел бы Пьер. «Союз предпринимателей» занес его имя в черный список. Напрасно он пытался наняться механиком, даже чернорабочим: повсюду нарывался на отказ.
Он продал часы; заплатили долг молочнице. Аньес отнесла старьевщику зимнее пальто («Оно мне велико…»); неделю обедали. Она обнадеживала Пьера: «Может быть, к празднику мне дадут наградные». Он уходил рано утром, весь день бродил, заходил в маленькие мастерские, часами изучал объявления. Вечером он говорил Аньес, будто встретил приятеля и тот его накормил обедом. Одет был Пьер опрятно, каждый день брился; никто не принял бы этого корректного седеющего мечтателя за нищего. Но, проходя мимо колбасных, он отворачивался…
Как-то он увидел объявление: в случае снегопада производится набор рабочих для очистки улиц, являться в пять часов утра. Небо смилостивилось: снег начал падать с вечера, большими хлопьями; сначала он таял, потом покрыл мостовые. В четыре Пьер тихонько, чтобы не разбудить Аньес, вышел из дому. Его знобило от холода, но он улыбался: наконец-то он принесет Аньес двадцать, может, тридцать франков! Он был на месте без четверти пять. Большой газовый фонарь освещал белый пустырь и толпу людей вокруг темного кирпичного здания. Кого только здесь не было! Безработные, босяки, почтовики, уволенные за участие в забастовке, изголодавшийся художник, несколько немецких эмигрантов, старики, подростки. Требовалось сорок человек, а пришло не меньше трехсот. Пьер терпеливо ждал. Потом крикнули: «Хватит!» Он поплелся домой. От голода он ослаб, ноги были ватными, мутило.
Он прошел мимо Центральных рынков. Здесь царило оживление: рестораторы, владельцы мясных, гастрономических и зеленных магазинов толпились, забирая товар. Кажется, все в Париже изменилось, кроме его «чрева», описанного Золя. И, увидев сырые, склизкие своды, горы живности, Пьер смутно подумал о полузабытом романе: голодный чудак, мечтатель, беглый каторжник среди сытых, бесчувственных торгашей…
На крюках висели огромные туши: багровые, фиолетовые, нестерпимо розовые. Сколько нужно обжоре-городу волов и ягнят? Сколько гусей, с искусственно увеличенной, похожей на опухоль, печенью? Сколько пятнистых цесарок и пестрогрудых фазанов?
В рыбном ряду лежали огромные, будто отлитые из пластмассы тунцы, нежные тюрбо, макрели, мерланы, скользкая камбала, устрицы, то плоские, как бы отточенные «маренн», то корявые, называвшиеся «португальскими», мидии, морские ежи. Запах был несносен. Краснели руки торговок, изъеденные солью. С мрамора струилась вода.
Еще дальше торговали зеленью: бледным цикорием, каротелью, репой, спаржей. В кокетливых корзиночках лежали шампиньоны. Кочаны латука из Русильона. Дальше – глыбы медового масла из Шаранты, сыры, яйца, сметана в жестяных жбанах. Апельсины мессинские и яффские, яблоки, ветки загнивающих бананов с их пряным запахом тропиков, финики, ананасы.
Торговки ели луковый суп, грея о миску одеревеневшие пальцы. Бродяги подбирали картошку. Знатоки ощупывали сыры, приценивались к дичи. Пронеслись газетчики с серыми листами, пахнущими краской. Потом зазвонили колокола средневековой церкви Сент-Эсташ. Мясники в багряных фартуках рубили туши. Огородники выгружали из стареньких «ситроенов» брюкву и порей; потом пили у стойки кофе с коньяком. По мостовой, как кровь, текло красное вино. Цветы, стиснутые в громадные кубы, казались загадочными: пуды левкоев, гвоздик, роз. Поезда шли из Ниццы, из Грасс с душистым грузом: мимоза, примулы, гиацинты, ландыши, азалии. Для Парижа не было календаря: на ручных тележках круглый год цвели цветы.
А с неба падали мокрые хлопья. Счастливцы теперь сгребают снег! Не Пьер… Он шел как заведенный; даже не чувствовал голода; от запахов тошнило; изобилие снеди подавляло – это было не едой, о которой можно мечтать, но вызовом, философией: враждебный мир торговок, макрелей, весов, сальных бумажников. И сто тысяч букетов… Что Парижу слезы Ванека, горе Каталонии, боль Легре, голод Пьера?.. Париж живет. Вот колбасник, отпуская сорок кило кровяной колбасы, мурлычет: «Париж остается Парижем…» В этом утверждении жизни был такой пафос, что Пьер присмирел. Он делал вид, что спешит, зная, что спешить некуда, мерз и вдруг замедлял шаг, поворачивал назад, бессмысленно кружился в лабиринте узких коленчатых улиц квартала Бюси, возвращаясь все к тому же перекрестку с тележками, на которых умирали скользкие плоские рыбы.
Потом Пьер присел на мокрую скамью; подобрал брошенную газету: «Успокоение в Европе… Выступление Тесса. Гарантии мира…» И вдруг все в нем очнулось: донесся запах жареной картошки. Она кипела в больших чанах; ее накладывали в бумажные кулечки, и торговка назойливо выкрикивала: «Горяченькая!.. Десять су!..» Да, вот горделивая мечта – десять су! Неожиданно для себя Пьер вскочил, протянул измятую газету прохожему. Это был чиновник, спешивший на службу; он изумленно взглянул на Пьера и зашагал быстрее. Пьер поплелся назад к скамье. «Зачем я это сделал?..» Он снова впал в оцепенение; как бы издалека доносились гудки машин, крики торговок. Прошла мимо парочка; девушка поглядела на Пьера и что-то шепнула своему спутнику. Подошла старая такса, обнюхала ботинки Пьера, опустила хвост и отошла. Он несчастен, даже собака это почувствовала.
А дома ждала беда; Аньес его встретила шепотом:
– Отец приехал.
В другое время как бы они обрадовались!.. Отец Аньес, который жил в маленьком городке на юго-западе Франции, давно хотел навестить дочь и поглядеть внука. Иногда от него приходили короткие письма, написанные крупным детским почерком.
Аньес часто рассказывала Пьеру о своем отце. Лежандр был старым механиком. До войны он просидел десять месяцев в тюрьме за антимилитаристическую пропаганду. Лет пять тому назад он стал прихварывать, бросил завод и уехал в Дакс, где у младшего брата был маленький гараж. Он помогал исправлять машины, а в свободное время корпел над грядками. Ему было шестьдесят четыре года. Пьеру он представлялся прежде большим, с седой гривой. Увидел он ссохшегося старичка; на голове, как у новорожденного, пух.
Пьер сразу понял, почему Аньес шепнула в страхе: «Отец…» Старик считал, что дочь его вышла замуж за инженера, живет в достатке. Дуду не знает ни в чем отказа. И как раз он пожаловал в такое время!.. Если сказать правду, старик огорчится. Но чем его накормить?
Тесть с любопытством разглядывал Пьера, сказал: «Хорошие у вас ботинки, крепкие…» Пьер вспомнил: такса, газета, картошка… Лежандр все в квартире осмотрел, пошел на кухню, одобрил: «Чисто». Спросил Пьера, как работа? С восторгом слушал рассказы о новых моторах. Потом заговорили о политике. Лежандр вздохнул: «Отстал я. Дакс – захолустье. Брат у меня малосознательный, выписывает «Матен». Лежандр не понимал, в чем суть Мюнхена, и оживлялся, только когда Пьер упоминал об испанцах; тогда он кричал: «Победят! Обязательно победят!» Разговор перешел на прошлое. Лежандр просиял; стал вспоминать забастовки, демонстрации: «В шестом мы вышли на улицу с флагами». Гордился тем, что знал Жореса, рассказывал: «Он, когда говорил на собраниях, обязательно снимал воротничок – тогда носили пристежные, – до того напрягался. Но и голос же у него был!..»
Пьер примолк; он особенно остро ощущал свое бессилие рядом с этим веселым стариком. Лежандр понял его молчание по-своему: «Может быть, я не то сказал?.. Свой ли это?» Его отпугивали манеры Пьера: все-таки инженер!.. Аньес теперь живет в другом мире, и выбрала она не рабочего… Лежандр смутился:
– Я вам, наверно, помешал. Я пойду к Дуе.
Аньес и Пьер переглянулись: надо удержать. Но теперь время обеда, а чем его накормить? Суп для Дуду… Сказать, что уходят, приглашены? Старик обидится. Аньес попросила: «Погоди. Расскажи, как в Даксе?» Старик стал рассказывать. Летом было много туристов; брат заработал. А теперь время тихое. Боятся, что будет война, не строят, мало покупают автомобилей, говорят: «Реквизируют…» Особенно плохо с грузовиками. Растет безработица.
– А в Париже много безработных?
– Много. И во всех отраслях. Я сегодня видел – пришли улицы очищать, и наборщик был, и кондитер, даже художник. Мы часа два простояли…
Он понял, что проговорился. Старик не поймет, но Аньес… Ведь он ей говорил: «Меня возьмут как инженера…» И Аньес в ужасе на него поглядела, точно впервые осознала все горе нищеты. А Лежандр засуетился. Он вдруг все понял: и стесненность Аньес, и недомолвки Пьера, и пустоту на кухне.
– Я сойду на минутку вниз, на угол – надо мне позвонить Дуе.
Он вернулся четверть часа спустя с покупками: литр вина, сардинки, паштет, сыр, кофе; даже сахару не забыл. Он проворчал Аньес: «А еще дочка!..» Не спрашивал ни о чем. За обедом Пьер ему рассказал про забастовку: газы, разговор с Дессером, черный список. Лежандр сиял: Пьер оказался своим. А нужда?.. Что же, молодые, выдержат…
И Лежандр чокнулся с Пьером:
– За победу!
Для него все было ясно: испанцы скоро расколотят фашистов, да и повсюду рабочие подымутся – забастовки, баррикады.
Пьер осовел от еды, от вина; тепло, хорошо. Но почему не проходит грусть? Вот оно, старое поколение!.. Они ведь тоже пережили разгром, разочарование. Почему же нет у Пьера веры, ясности, веселья вот этого старика?..
Уложили Дуду. Он капризничал, не хотел спать и, конечно, сразу уснул. Глядя на него, Лежандр говорил шепотом:
– У него будет спокойная жизнь, увидите. Не то что у нас. Мы ведь войну пережили. Я в Шампани был. Какое это было горе! А теперь войны не будет – рабочие поумнели. Да и немцы не пойдут, у них тоже рабочие. Неужели они допустят?..
Он привык рано ложиться, вставал в пять. Глаза его стали неподвижными, стеклянными. Несколько минут он боролся со сном, а потом уснул, сидя над кроваткой Дуду; и лицо у него было детское.
23
Кажется, никогда время не тянулось так медленно, как в ту зиму. Париж был тих и загадочен. Синие декабрьские сумерки сердобольно окутывали памятники давней славы. Еще пестрые паяцы и глазированные каштаны в витринах говорили о мирном рождестве; еще бродили одинокие повесы, преследуя не то музу, не то доверчивую мастерицу; но бесчувственность города была забытьем.
Министры аккуратно каждое утро подписывали декреты об увольнении непокорных телеграфистов и кочегаров. Предприниматели рассчитывали рабочих. Голод душил сотни тысяч безработных. Даладье говорил о национальной обороне; но, как заколдованные, стояли станки военных заводов.
Жолио на суммы, полученные от растроганных читателей, поднес супруге Чемберлена туалетный прибор из золота; толстяк хвастливо шептал: «Высшей пробы!..» А когда Чемберлен приехал в Париж, рабочие, собравшись возле вокзала, его освистали. Это было последним вмешательством народа; потом наступила тишина. Суды работали без устали. Механики, шлифовщики, литейщики в тюрьмах клеили бонбоньерки.
Легре доставили в суд из больницы. Его поддерживали два жандарма. Он начал: «Я обвиняю Даладье…» Председатель равнодушно приказал: «Выведите», – и пять минут спустя загнусавил: «Согласно закону от двенадцатого июля… Легре Жак… к исправительным работам…»
Друзья Фуже на собрании радикальной фракции потребовали отставки правительства. Кокетливо улыбаясь, Тесса ответил: «Отставка правительства означает войну с нашим могущественным соседом». Он просидел вечер над атласом и теперь, завтракая с каким-нибудь депутатом, в торжественную минуту – «между сыром и грушей» – говорил: «Вы увидите, что немцы пойдут на восток! Там, дорогой мой, нефть. А вы знаете, что такое нефть? Это – кровь века».
В Париж приехал фон Риббентроп. Полиция предусмотрительно очистила улицы от прохожих; и гость увидел фантастическую картину: красное зимнее солнце над пустой площадью Конкорд. Он вежливо сказал: «Париж на этот раз мне особенно понравился…»
Итальянские дивизии подходили к Барселоне. Депутаты собрались на совещание и решил послать к генералу Франко сенатора Берара. Тесса приветствовал решение: «Недоразумение пора рассеять!»
Виар выступил на митинге. Он оплакивал судьбу чешских женщин и каталонских детей; говорил, что правительство несправедливо обрушилось на рабочий класс; потом патетически воскликнул: «Наша республика – последний оплот свободы в порабощенной Европе!» Раздались жидкие аплодисменты. А старик Дюшен, сторож на заводе «Сэн», сидевший в первом ряду, встал и ответил: «Кто пойдет умирать за этот оплот? Да только святые и шлюхи. Но святые – на небесах, а шлюхи не умирают».
Когда Тесса рассказали о реплике Дюшена, он засмеялся: «Что ни говорите, а французы – остроумный народ. Меня не пугает карканье Дюкана – мы не чехи…»
Однако часто на Тесса находила тоска; он думал: «Зачем я за это взялся». Коммунисты кричали: «К стенке Тесса!» Дюкан подхватил историю с письмом Гранделя: «Немецкий шпион в парламенте!» Даже парламентские комиссии ворчали: требовали прекращения репрессии. От комиссии труда к Тесса явился Виар:
– Я тебя недавно защищал на рабочем митинге. Меня прерывали, хотели линчевать… Ты перегнул палку. Правительство исключительно непопулярно.
Тесса пожал плечами:
– А кто популярен? Ты? Фланден? Бретейль? Все это вздор! Я тебе скажу, кто у нас популярен – Гитлер. Лично я очень жалею, что сел на твое место. Теперь куда спокойней быть в оппозиции. Вот вы говорите: «прекратить репрессии». Я рад бы… Что я, зверь? Но пускай коммунисты прекратят свою кампанию. Мы налаживаем мир, а они все срывают. Лучше посадить в тюрьму десять тысяч, чем послать миллионы на убой. Они хотят превентивной войны, а я придумал, ха-ха, превентивные аресты!
Виар снял пенсне, вытер платком стекла и, глядя на Тесса добрыми невидящими глазами, спросил:
– Ты действительно веришь в мир?
– Как тебе сказать?.. Есть шансы, что немцы полезут на восток. Тогда мы спасены лет на двадцать. Можно и просчитаться… Я люблю играть, но мы теперь не игроки, мы карты, нас тасуют, сдают… Отвратительное ремесло! Я завидую безработным: спят под мостом и ни о чем не думают. Огюст, мы не живем, у нас нет времени сосредоточиться. Когда умерла Амали…
Его голос дрогнул: он вспомнил – две свечи, лилии. А Виар расчувствовался: он не любил Тесса, считал его дельцом. Теперь он увидел в нем близкого человека. Они выросли на тех же книгах, любили те же картины. И оба погубили себя зря, растратили душевный жар: прения, голосования, парламентская грубая стряпня… Он подошел к Тесса и крепко пожал его руку:
– Я понимаю… Я тоже очень одинок.
Они забыли про вотум комиссии, про судьбу Франции. Два старика отдались своему личному горю. Виар жаловался:
– Когда-то были монастыри – затворялись, читали, думали о сущности мироздания, поливали цветы… А теперь нет даже убежища.