А Дюкан был доведен до бешенства. Этот человек, неглупый, но медлительный и упрямый, как бы проснулся. Он ведь пошел к правым, думая, что они отстаивают «великую Францию». И вот он увидел, как друзья Бретейля, вчерашние друзья Дюкана, срывают мобилизацию, призывают к дезертирству, к измене. А кто хочет защищать Францию? Рабочие. Страшно сказать – коммунисты! Для Дюкана это было тяжелым ударом. Он долго не хотел верить в правду. Он утешал себя мыслью, что классовый эгоизм, ослепляющий десятки тысяч людей, чужд Бретейлю. Все последнее время он пытался поговорить с ним, но это ему не удавалось, и он терзался сомнениями. Будь Дюкан моложе, он нашел бы успокоение на боевом посту; но в пятьдесят шесть лет трудно мечтать о воздушных боях. Он боролся, как мог, с пропагандой пораженцев. Его сторонились; иногда снисходительно замечали: «фантазер», иногда злобно обрывали: «инструкции Москвы». Теперь впервые он услышал из уст Бретейля все то, что его возмущало. Он хотел заклеймить своего учителя, разоблачить врагов Франции. Но он так волновался, что не мог говорить. Порок речи перешел в немоту. Раздавалось мучительное мычанье. Наконец он неестественно громко выкрикнул:
– Вот кто вы!.. Поклонник Гитлера! Вас ранили на войне, это – знак почета, но вы его недостойны!
В его голосе послышались слезы. Схватив свои бумаги, разбросанные на столе, он выбежал из комнаты. Депутаты пожимали плечами: сумасшедший! Некоторые говорили, что Дюкана нельзя судить слишком строго; на войне он был контужен; наверно, это отразилось на его психическом состоянии. Только Грандель насмешливо ухмыльнулся:
– Под видом безумия вполне логичный поступок. Я вчера его встретил с Фуже. Это не столько патриотизм, сколько московская кормушка…
Бретейль предложил не терять драгоценного времени: инцидент с Дюканом можно отложить до более спокойных времен, а теперь следует заняться международным положением – каждый час может принести развязку.
– Мы должны опереться на Муссолини, он нас сблизит с Гитлером. Об этом мечтает и Чемберлен. Радикалы должны будут волей-неволей осуществить нашу давнюю мечту – пакт четырех.
Приняли резолюцию: «Национально мыслящие депутаты надеются, что правительство приложит все усилия для сохранения мира и не предпримет каких-либо опрометчивых шагов».
Когда депутаты разошлись, к Бретейлю подошел Грандель и дружески сказал:
– Вы изумительно держались! На вашем месте я не стерпел бы. Эти разговоры о вашем ранении… Какая низость!
Бретейль оглянулся. В комнате никого не было. Он очень тихо сказал:
– Я не люблю, когда меня считают простофилей. Дюкан – дурак и психопат. Что касается вас… Я теперь осведомлен о двигательных силах вашего патриотизма. Надеюсь, вы меня поняли?
Грандель растерянно заморгал:
– Нет.
– В таком случае я уточню. Мне известно, что некто Кильман…
– Опять эта фальшивка!..
– Простите, но мне подтвердили, что вы действительно с ним встречались.
Грандель побледнел: если Бретейль выступит против него – крышка… Он молчал.
– Хорошо, что вы не возражаете. Я никому об этом не говорил. Не собираюсь говорить. Но я не хочу, чтобы вы принимали меня за простачка. Ваши берлинские хозяева считают, что они мною пользуются. Это их дело. Я лично убежден, что я пользуюсь ими. Я служу, господин Грандель, не Кильману, но национальной Франции.
Грандель успокоился, даже повеселел. Он ответил:
– Это, дорогой господин Бретейль, оттенки. Зачем о них спорить?
На улице была все та же тревожная суета: приезжали, уезжали, толпились, обсуждали слухи, вырывали у газетчиков последние выпуски газет, прощались, спорили, пели. Бретейль торопился: у него было свидание с корреспондентом римской газеты. Однако по дороге он зашел в церковь Сен-Жермен-де-Пре. Он коснулся желтой пергаментной ладонью святой воды в мраморной раковине, помочил лоб, потом дошел до правого алтаря, где вокруг каменной богоматери трепетал рой свечек, и, преклонив одно колено, прочел молитву. Кругом женщины молились за мужей, сыновей.
После полумрака солнце показалось нестерпимым. Бретейль зажмурился, и на минуту все поплыло: сказались бессонные ночи. А газетчики надрывались. Вместе с Бретейлем вышел священник в облачении. Мальчик, прикрытый шелковой попоной, звонил в колокольчик. Кто-то умирал, и священник спешил с причастием. А в церковном садике пели птицы. И на террасе кафе «Дэ маго», против церкви, парижане, прикидываясь, что ничего в мире не происходит, тянули аперитивы, настоянные на полыни, на анисе, на корне ченциано, на коре эвкалипта, на мандаринах, на ландышах.
13
Собрание на заводе «Сэн» закончилось рано: никого больше не тешили слова. Все знали, что во главе страны стоят ничтожные, малодушные люди, способные на любую измену. Рабочие были готовы к войне; но в этой решимости не было ни веселья, ни задора. Решили послать делегацию в чехословацкое посольство: высказать солидарность.
На следующее утро Легре и Пьер, направляясь в посольство, шли по Марсову полю. Проехали танки. Девочки играли в серсо. Какой-то человек средних лет и среднего достатка философствовал: «Говорят, у чехов пиво хорошее. А я пива не люблю. Я вас спрашиваю – при чем тут мы?..»
Легре сказал Пьеру:
– Вот ты вчера говорил, что Франция скоро окажется в одиночестве. Это правильно. Но и мы во Франции одиноки. Мы еще говорим: «Народный фронт», а его нет. Я предпочитаю Дюкана всем «социалистам»: честный человек. Рабочие держатся замечательно. Зрелость большая… А крестьяне?.. Если Даладье пойдет на капитуляцию, они, пожалуй, обрадуются…
Пьер улыбнулся:
– Да что крестьяне, моя Аньес обрадуется, а она – дочь рабочего, казалось – понимает. Путаница страшная. Она мне отвечает: «Что вы раньше писали?» Я лично доверяю чувству. Как с Испанией… Я видел Асанья в Барселоне. Вроде нашего Сарро, типичный радикал. Скажешь, он не сажал рабочих? Конечно, сажал. Но ведь не в нем дело. Так и с чехами. А вот Аньес не понимает: все валит в одну кучу.
– Может быть, понимает, только боится, что тебя пошлют на фронт. Ребенок у нее. Это можно понять.
Легре вздохнул: он-то один на свете, никто за него не боится.
День был облачный; солнце чувствовалось за белой пеленой; больно было глядеть. Пьер пробормотал:
– Уступят. Какой-то заколдованный круг…
Все эти недели он жил ожиданием. Даже Испания отошла на задний план. От одной поездки Чемберлена к Гитлеру до другой, казалось, проходили годы. Нельзя было ни работать, ни думать, ни спать. Пьер не был настороженным, как в дни Народного фронта. Осталась горечь разочарования, даже пришибленность. Это не вязалось с его характером, и он думал: попал в тупик. Приходилось вести дипломатические беседы с перекупщиками военного снаряжения. Редкие и короткие поездки в Испанию вспоминались смутно, как чудесные сны. Он ждал развязки, разлуки, войны. А ребенок, который неизменно жил в нем, мечтатель из ленивого Перпиньяна, требовал счастья. Вот и сейчас, услышав звуки рояля, доносившиеся из раскрытого окна, он остановился, зажмурил глаза от удовольствия:
– То самое скерцо… Замечательно!
В посольстве их принял первый советник Ванек, коренастый, неповоротливый, с широкими руками крестьянина, с толстой шеей, сдавленной крахмальным воротничком.
Все последние дни в посольство приходили делегации рабочих, и, однако, каждый раз Ванек изумленно морщил лоб. Слушая слова «солидарность пролетариата», он спрашивал себя: что же приключилось? Кто жал ему руку, говорил о гневе и надежде? Коммунисты! И он признался послу: «Я больше ничего не понимаю».
Девять лет тому назад Ванек, по образованию филолог, по убеждениям либерал, служил в Моравской Остраве. Там разразились беспорядки: коммунисты демонстрировали против новых военных законов. Их похватали. Ванек выступил на процессе как свидетель обвинения. Он обрадовался приговору: зачинщикам дали четыре года. И вот теперь в Париже его утешают коммунисты! А люди, с которыми он дружил, которых он угощал завтраками, с которыми беседовал о линии Мажино, о речах Титулеску, об операх Сметаны, культурные и симпатичные люди, – куда-то пропали. Как Ванек радовался весной, узнав, что Тесса назначен министром! Ведь в дни юбилея Масарика Тесса написал: «Чехословакия – оплот нашей западной культуры в самом центре Европы, это страна гуманизма…» А теперь к Тесса не подойти. Ванек страдал за судьбу своей страны. Статьи французских газет доводили его до бешенства. Прочитав о выступлении Бретейля, который назвал чехов «варварами», Ванек не стерпел, разбил кофейник. Ко всему примешивалось личное горе: он был уроженцем маленького моравского города, расположенного неподалеку от границы. Там жили старики родители, сестра Ванека. Он тупо повторял по сто раз за день: неужели французы выдадут? Ездил в министерство. Ловил знакомых депутатов; они отмалчивались или соболезнующе вздыхали, как на похоронах. В посольство приходили делегации; но напрасно Ванек ждал представителей печати, профессоров, адвокатов, радикалов или хотя бы социалистов. Приходили рабочие, повторяли те же слова. Ванек благодарил, жал руки и в смятении думал: опять коммунисты.
Легре все время молчал. Говорил Пьер. И что-то поразило Ванека: приподнятость тона, необычный словарь. Ванек понял, что перед ним не рабочий, да и не коммунист – свободомыслящий, человек круга и мыслей Ванека.
– Меня обрадовали ваши слова. Хорошо, что к нам приходят люди различных убеждений. Иначе могло бы создаться впечатление, что за нас одни коммунисты.
Пьер вспыхнул:
– Я – коммунист.
Ванек вежливо улыбнулся. Они стояли перед раскрытой дверью балкона. Доносились тревожные крики газетчиков. Ванек думал, примет ли его сегодня Тесса, и щурился от едкого света.
На улице Легре сказал:
– Слушай, Пьер… Теперь, конечно, не время об этом говорить. Но я давно хотел спросить… Почему ты не идешь в партию?
Пьер ответил не сразу:
– Не знаю… Так, по-моему честнее…
Тесса наконец-то принял Ванека. Желая избежать нападок, министр стал сразу кричать:
– Как вы не понимаете? Судьба малых держав зависит от судьбы больших. Мы не можем сейчас принять бой. Но когда мы перевооружимся, мы вернем вам эти области. Нужно уметь ждать. Когда пруссаки взяли Шлезвиг, мы не вступились. Но прошло полвека, и мы вернули датчанам их добро. Это – азбука дипломатии.
Ванек, обычно сдержанный, совершил бестактность; он ответил Тесса:
– Допустив захват Шлезвига, а потом разгром Австрии, Франция подготовила Седан…
– Неуместная аналогия! Распадающаяся Вторая империя – и Франция тысяча девятьсот тридцать восьмого года, в расцвете сил. Можете быть спокойны: Седан не повторится. Но нужно подождать. В вопросе о Судетах Франция разделилась.
Ванек молчал. Его обветренное лицо стало еще краснее: на лбу вздулись жилы. А Тесса успокоился. От гнева он перешел к ласке. Он подошел вплотную к Ванеку и зашептал:
– Верьте мне, ваше горе – наше. Я хорошо помню время, когда статуя Страсбурга на площади Конкорд была окутана траурным крепом. Вы всходите на костер как очистительная жертва. Вы отдаете самое дорогое, только чтобы спасти мир. Женщины Франции этого не забудут…
Ванек вспомнил морщинистое сухое лицо своей матери под черным платком – мать одевалась, как крестьянка. Проснулась надежда, нелепая, ребяческая: вдруг не выдадут? Он сказал:
– Вы сказали «в вопросе о Судетах»… Но на спорной территории много округов с чешским населением. Там немцев нет. Я знаю это хорошо – я сам оттуда. Необходимо отстоять хотя бы эти районы.
Тесса зевнул: его утомил разговор.
– Даладье мне сообщил час тому назад, что он вылетает в Мюнхен. Там они все решат. Председатель нашего правительства будет, конечно, информирован. Так что не стоит теперь заниматься географией…
Голубые глаза Ванека затуманились; но он быстро овладел собой и, поблагодарив Тесса, откланялся. А Тесса подумал: «Ну и ремесло у меня! Лучше провожать убийц на гильотину… Этот чех – хороший человек, но до чего он наивен! Как они не понимают, что мы не можем рисковать всем?.. Довольно благотворительности! Франция хочет наконец-то подумать и о себе».
– Он позвонил Полет:
– Можно прийти? Я хочу утешиться… Нет, нет. Новости хорошие, даже очень хорошие. Войны не будет. А настроение у меня отвратительное. Как сказал Верлен: «Душа без причины тоскует…» Хорошо, еду, еду…
14
Жолио, сняв пиджак, носился по типографии. Материал для экстренного выпуска был заготовлен заранее. Особенно Жолио гордился рассказом о детстве Чемберлена: английский премьер в четырехлетнем возрасте мирил своих сверстников, и мать предсказывала ему блестящее будущее.
– Как подадим? – спросил один из сотрудников. – «Соглашение в Мюнхене»?
Жолио поморщился:
– Серо. Невыразительно. Не отвечает настроению.
– Может быть, «Победа мира»?
Но и это не удовлетворило Жолио. Откинув назад голову и прищуриваясь, он шепнул:
– «Победа Франции», и через всю полосу…
По приезде в Париж Даладье направился к Триумфальной арке, чтобы возложить венок на могилу Неизвестного солдата. Закрылись учреждения, конторы, магазины. Толпа заполнила широкие тротуары Елисейских полей. Люди радовались: их не погонят в окопы. Особенно много было женщин. Дома разукрасили флагами. Цветочницы продавали розы и георгины. Накануне на затемненных улицах слышался грустный шепот, всхлипывания, хриплое пение. И сразу все сменилось праздничной суматохой.
В одном из ресторанов средней руки, неподалеку от Елисейских полей, за темным столиком в углу сидел Дессер. Он только что кончил завтракать и пил кофе. Он выбрал этот малопосещаемый ресторан, боясь встреч. Купив у газетчика «Ла вуа нувель», он не взглянул на первую полосу, а стал читать напечатанные мелким шрифтом сообщения о кражах и пожарах. Он был мрачен и еще более помрачнел, когда к нему подошел Фуже:
– Ты здесь?
– Как видишь…
В другое время Дессер обрадовался бы встрече: Фуже он знал с давних времен; оба учились в Политехнической школе, мечтали стать инженерами. Потом Дессер увлекся финансовыми операциями, а Фуже – историей и политикой. Встречались они редко, но, встречаясь, беседовали дружески, без натяжки или притворства. Когда Дессеру говорили, что его любимцы радикалы разложились, стали прихлебателями республики, приятелями Стависских, Дессер отвечал: «А Фуже?» Этот бородатый энтузиаст олицетворял для него добродетели старой Франции.
Фуже был добросовестным историком. Его работы о клубах якобинцев в Пикардии и о борьбе против шуанов заслужили общее признание. Он жил не только философией, но и бутафорией Великой революции. Патриотизм для него сочетался с простотой нравов. Он восклицал с величайшей естественностью: «Отечество в опасности!» Беря в руки новорожденного сына одного из своих избирателей, он говорил счастливому отцу: «Хороший гражданин!» Фуже считал себя наследником якобинцев. Любовь к прошлому его ослепляла. Он был убежден, что кто-то неизменно угрожает республике, любого генерала подозревал в бонапартизме и, встретив на улице аббата, возмущенно отворачивался. Мир ограничивался для него Францией; тем, что происходит в других странах, он не интересовался. Вместо «Советы, Чемберлен, дуче» он говорил: «Совье, Шамберлан, дюс». Коверкал он не только слова: хорватские «усташи» были для него «балканскими нигилистами», а Ганди – «индусским Дантоном».
Сын гравера-резчика, влюбленного в свое ремесло, он с детства знал, что труд – счастье. Ему повезло: он всегда занимался любимым делом. Он не видел, что вокруг него миллионы людей ненавидят подневольный и плохо оплачиваемый труд. Социальное движение представлялось ему затеей благородных, но отвлеченных умов. Он наставлял профсоюзников: «Главное, не забывайте о происках Ватикана!»
Карманы его были набиты делами невинно пострадавших. Он хлопотал за какую-то вдовицу, выселенную из квартиры, за сенегальцев, за анархистов. Конечно, он был одним из самых ревностных работников «Лиги для защиты прав человека и гражданина». Жена с насмешкой говорила: «Наш хлопотун». Это была полная, спокойная женщина, занятая домом: мастерила абажуры, развешивала картины, вышивала подушки. Фуже шутливо жаловался: «Женился на улитке с домом». Сыновья выросли шалопаями, ничего не хотели делать и выклянчивали деньги у Фуже, напоминая отцу, что он стоит за «терпимость».
В парламенте Фуже числился радикалом, но для Тесса он был большевиком. Тесса кричал: «Помилуйте, этот человек утверждает, что у радикалов нет врагов налево! А коммунисты?..» Фуже как-то сказал о коммунистах: «Они выражаются чересчур абстрактно, но это хорошие патриоты». Ему было пятьдесят два года, но от него веяло стариной; и в палате его прозвали «последний извозчик Парижа».
Дессер помрачнел: ему не хотелось разговаривать, а он знал, что от беседы с Фуже не уйти. И действительно, Фуже, который знал о закулисной работе Дессера, сказал:
– Почему ты не на Елисейских полях? И не пьешь шампанское? Ты должен радоваться: до некоторой степени это твоя победа.
– Как сказать… Видишь ли, одержать столь легкую и столь шумную победу не очень-то приятно.
Фуже не понял и рассердился. Его борода запрыгала.
– Слова, Дессер, слова! Ты этого хотел, не отпирайся! Ты даже мумию Виара мобилизовал, я знаю все. Можешь торжествовать!
– Нет, я не этого хотел. Я знал, что мы не готовы к войне, не можем воевать. Я стоял за компромисс. Но, во-первых, условия куда тяжелее, чем я предполагал. А во-вторых, и это самое главное, я оказался чересчур прав. Понимаешь, чересчур! Сегодняшний день показал, что нам не помогут никакие линии Мажино, никакие вооружения. Что-то надломилось. Я убежал сюда, увидев толпу на Елисейских полях. Сделать из дипломатического Седана торжество! Даладье боялся показаться на аэродроме, думал, что его забросают тухлыми яйцами. А они его встретили, как балерину – с цветочными подношениями. Такой народ не сможет защищаться.
– Почему ты обвиняешь народ? Вы в этом виноваты. И ты, Дессер. Я тебе это говорил в начале испанской истории. Нельзя рекламировать трусость как гражданскую добродетель, а потом удивляться, если народ радуется капитуляции. Ты оплачиваешь газеты, которые восхваляют дезертирство. Ты поддерживаешь врагов Франции. Ты хочешь…
Дессер прервал:
– Я сам не знаю, чего хочу. Моя карта бита. Наверно, как карта нашей страны. Я знаю, чего я хотел: сохранить равновесие, отстоять счастливую Францию, среди молодых, голодных и драчливых народов. Не вышло. А остальное неинтересно. Если бы я мог, я вообще уехал бы на Таити. Но меня вяжут дела. Мне наплевать на них, но я не могу их бросить. Для поэта неврастения – законное состояние. Музы, кажется, это любят. Биржа – нет.
Он расплатился. Они, как завороженные, повернули к Елисейским полям и, выйдя туда, остановились.
Даладье ехал в открытой машине. Толпа его восторженно приветствовала. Вслед за ним ехал Тесса. Он считал себя именинником и не хотел подарить всех оваций Даладье. Когда Тесса раскланивался, его острый нос подпрыгивал; он улыбался стыдливо и с достоинством, как трагик, закончивший патетический монолог. Дама кинула ему розу: он прижал цветок к груди.
– Веселые похороны, – сказал Фуже. – Хоронят, кстати, Францию.
Дессер неожиданно засмеялся:
– Особенно хорош Тесса. Почему роза? Ему нужны лавры.
Фуже загрохотал:
– Теперь, Дессер, не до шуток! Отечество в опасности! Я боюсь, что через год по Елисейским полям будут дефилировать немцы. Шлюхи найдут и для них розы.
– «Отечество в опасности»? Ты честный человек и неисправимый ребенок. А может быть, отечества уже нет? До свидания, Фуже!
15
Стены были тонкими. Во всех квартирах слушали радио, и казалось, что голос диктора повторяет эхо.
Пьер переехал сюда незадолго до рождения сына. Это был огромный дом, состоявший из десятка корпусов, построенный муниципалитетом. Еще недавно на этом месте были крепостные рвы, лужайки с вытоптанной травой и курослепом. Когда-то Пьер здесь назначал романтические свидания, декламировал стихи, клялся в вечных чувствах. Теперь повсюду высились огромные дома и ночью пылали тысячи окон. Жили тут служащие, техники, рабочие. Все квартиры состояли из двух комнатушек, и во всех квартирах шла та же жизнь: вставали рано, бежали к метро; в девять утра женщины проветривали тюфяки и выбивали коврики; в двенадцать прибегали ребята из школ, в передниках, с пальцами, замаранными чернилами, доносились запахи маргарина, лука, кофе; под вечер горланило радио; в половине восьмого ели суп; в одиннадцать гасили свет и засыпали.
Последние дни радио не замолкало до полуночи: люди ждали страшных вестей. И вот сейчас диктор сразу всех успокоил: войны не будет.
Пьер и Аньес обедали. Услышав сообщение, Пьер замер с вилкой в руке, потом вскочил, отбросил салфетку, выругался. Все смешалось в Аньес: радость – Пьера не возьмут на войну, да и не будет войны, разрушенных домов, убитых детей, калек; радость и безотчетная тоска – она не разделяла мыслей мужа, но его горе доходило до нее, оно ее разъедало.
Как они не походили друг на друга! Суматошный, шумливый Пьер, у которого все на лице, Пьер, с его переходами от восторга к отчаянию, и Аньес, сдержанная, больше того – скрытная, непримиримая, вечно ищущая единственной, абсолютной правды, здоровая, полная радостного материнства и простой телесной страсти. Они жили дружно, с бурными, но короткими размолвками и с непрестанным ощущением спайки, которая лежала вне их понимания и вне их воли. У каждого были своя жизнь, свое дело, свои увлечения. Аньес вкладывала в свою работу подлинное вдохновение; каждый ребенок был для нее загадочным хрупким растением, способным погибнуть, разрастись, зацвести. Она говорила себе: «Они все для меня как Дуду». Это было неправдой: сына она любила слепо и ревниво, гордясь его первым лепетом, его волосами цвета бледного золота. Сильней этого чувства была только любовь к Пьеру, скрываемая ею не только от него, но и от самой себя. В ней жило сопротивление девушки; она отдавалась ему как бы впервые, с легким вскриком изумления и радости.
В ее углу было пусто и чисто; она не любила вещей. А на столе Пьера накоплялись геологические пласты: порывшись, можно было найти следы различных забытых им самим увлечений.
Они могли бы быть счастливы в этой тесной квартире на бульваре Брюн, между школьными тетрадками и чертежами, рядом с розовым, пухлым Дуду. Но счастливы они не были: что-то постороннее вмешалось в их жизнь. Аньес это поняла давно: в кафе на Больших бульварах, когда солдаты шутя говорили о надвигающейся войне. Два года продолжалось напряженное ожидание. Им казалось, что эта жизнь – временная, что они ее снимают, как проезжий комнату в гостинице. Аньес раз сказала: «Ну, вот еще день подарили…» Для Пьера это было связано с борьбой, с идеями, с лихорадкой надежды и отчаяния. Но напрасно Аньес пыталась понять сердцем его взволнованные речи. Особенно она растерялась за последние недели. Было нечто человеческое в испанской войне. Аньес негодовала, видя фотографии разрушенного Мадрида, невольно восхищалась героизмом интернациональных бригад. Она говорила Пьеру: «Это не мое… Но это чистое дело». А слово «чистое» для нее было признанием. Но теперь, когда все перепуталось – дипломатия и чувства, пацифизм и шкурничество, «Интернационал» и генералитет, – она сжалась, онемела. В школу приходили заплаканные матери. Беда надвигалась. И вот – короткое сообщение о мюнхенском соглашении. Войны не будет!
– Пьер, сколько людей сейчас радуется! И у них… Ты думаешь, они иначе переживают?.. Да забудь ты хоть на минуту про свою политику.
– Ты рассуждаешь, как Андре.
– Почему как Андре? Как миллионы! Ты их называешь «обывателями». Что и говорить, теперь твое время…
– Не понимаю.
– В другое время мы живем, работаем, воспитываем детей. А вы, то есть такие, как ты, вы это терпите, и едва терпите. Тогда пишут длинные книги, прокладывают дороги, открывают сыворотки. А теперь мы должны терпеть волю таких, как ты. Я говорю не об идеях, но о природе. Теперь все подчиняется одному. А это ужасно…
Он не стал спорить: мрачный, зарылся в газеты; читал о том, что еще утром было жизнью и сразу стало историей. А она терзалась. Она поняла, что ничего не разрешилось.
На сколько теперь отсрочка? На неделю? На год? И как можно отпускать жизнь по каплям?..
Аньес подошла к Дуду. Он мирно спал. Она думала: жизнь должна быть длинной, очень длинной. Прорастают зубы, потом они выпадут, ведь это только молочные… Как Дуду сможет жить?.. От одной мобилизации до другой… Она хотела поцеловать его, но не решилась. Стала исправлять школьные тетради. Тишина была тяжелой. Уж лучше бы хрипело радио! Но его закрыли. На неделю? На год? Напрасно Аньес старалась сосредоточиться, вникнуть в смысл простых детских фраз. Раз десять она перечла: «У дяди в Фонтене кролики и теленок». Ее охватила тоска по деревьям, по теплу хлева, по медлительному существованию – не спешить, не ждать, не думать…
Измученный неделями волнения, ночной работой, собраниями, Пьер уснул. Черная голова с рано показавшейся сединой, упала на серый газетный лист. Ровное дыхание Пьера успокаивало Аньес: хоть в этом жизнь брала свое. Она не видала лица Пьера. А встав – сломался карандаш, – она вскрикнула: лицо у Пьера было, как у покойника – ни кровинки, напряженное, будто замерзшее. Он проснулся от ее крика, сказал равнодушно «ага» и снова заснул.
16
Мобилизация показалась Люсьену выходом: с лета его жизнь стала призрачной. Случилось то, чего он боялся: толки о его разрыве с отцом дошли до Жолио, – и толстяк, которому давно претила заносчивость Люсьена, передал рубрику скачек своему племяннику. А других доходов не было. Люсьен узнал голод, грязные воротнички, вечера без сигарет. Он уходил из гостиницы на время обеда, чтобы хозяин, и без того косо поглядывавший на неаккуратного в платежах жильца, не догадался, что у него нет денег. Он бродил по знойным улицам; на террасах люди ели; их вид возмущал Люсьена: гадают над карточкой, что заказать, смакуют, привередничают, улыбаются; запахи вызывали дурноту. Порой он нападал на какого-нибудь приятеля: литератора, завсегдатая Дома культуры, или приверженца Бретейля, или посетителя игорных притонов. Люсьен наспех сочинял историю: он забыл бумажник дома или сегодня невыгодно менять египетские фунты – и, дерзко ухмыляясь, выклянчивал пятьдесят франков, которые тотчас проедал.
Как-то пришло письмо от матери; она сообщала, что здоровье ее ухудшилось, молила Люсьена помириться с отцом. На минуту он пожалел мать; вспомнил свое детство, как он болел скарлатиной, кстати пожалел и себя. Может быть, последовать совету матери? Сколько же голодать и стрелять франки!.. Он уже взял бумагу, чтобы ответить на прочувствованное письмо, но скомкал лист. Нет и нет! Конечно, там чистая постель и обед из трех блюд. Но он не станет ради этого унижаться. Его вера в Бретейля была ошибкой. Это – ошибка честного человека. А отец – делец, лишенный совести. Потом, какая скука!.. Снова слушать сентенции: «Работай, и ты достигнешь всего. Я тоже не сразу стал министром…»
Иногда Люсьен вспоминал Муш, ее смятение в вечер их последнего свидания. В нем жило раскаяние, хотя он этого не сознавал, называя свои чувства «сентиментальностью». Муш несколько раз писала ему: умоляла ее простить, говорила, что ей опротивела жизнь. Он мучительно морщился и рвал на мелкие кусочки лиловые листки. Потом перестал вскрывать ее письма: зачем?.. Помочь ей он не может. Он и сам несчастен. А жалости на свете нет: Анри умер, Жаннет его бросила, Бретейль оказался низким политиканом.
После разрыва с Бретейлем Люсьен окончательно охладел к политике; даже не заглядывал в газеты. Мировая история представлялась ему докучливой и грязной, как папки отца, как семейная квартира Бретейля, как затылок неведомого Кильмана. Слыша на улице или в кафе разговоры о Гитлере, о войне, Люсьен зевал: видимо, папаша ухаживает за Фуже… И вдруг Люсьена призвали. Он вспомнил Саламанку, лихорадку военных сборов, попойки фалангистов, приезжавших с фронта, и обрадовался.
А два дня спустя объявили о мюнхенском соглашении. Люсьен издевался над собой: его еще раз надули. Вместе с миллионами простаков он поверил в затемнение, в танки на парижских улицах, в мобилизацию. А это папаша набирал парламентские голоса. И Люсьен судорожно зевнул: значит, снова поиски денег, ворчливый хозяин с неоплаченными счетами, злое небритое лицо, которое неожиданно выглядывает из зеркала витрин.
Судьба над ним сжалилась: возле Мадлен он встретил своего бывшего издателя Готье. В другое время Готье поспешил бы отделаться от Люсьена, но сегодня он был потрясен: еще утром он всхлипывал над кроваткой трехлетней дочки, готовясь к смерти, и вдруг экстренный выпуск «Ла вуа нувель» вернул ему, казалось, потерянную жизнь. Готье готов был расцеловать не только Люсьена, но газетчика, полицейских. Он даже не заметил, что Люсьен опустился: небритое худое лицо, потрепанный костюм (формы не успели выдать) он принял за естественную бутафорию тревожных дней.
– Я не могу опомниться, – кричал он. – Ты понимаешь, какое это счастье? Ведь я должен был завтра ехать в Кольмар: сержант в корпусной артиллерии. И вот… – Отдышавшись, он спросил: – А ты?
– Я? Пехота. Солдат второго ранга.
– И ты, кретин, не радуешься?
– Откровенно говоря, мне все равно.
– Сноб! Нет, погоди, это у тебя нервный шок…
Люсьен вспомнил: деньги! Он сказал, таинственно улыбаясь:
– Потом, у меня неприятность… Я был в Трувиле с одной актрисой, когда началась эта суматоха. Я-то знал, что войны не будет. Но вот сюрприз: мобилизация. Пришлось ее оставить там. Я должен сейчас же съездить в Трувиль, привезти ее. Отпуск дали, но дурацкая история… Все банки уже закрыты. Не хочется откладывать до завтра… Если ты можешь меня выручить, я тебе буду очень признателен, но если это тебя как-нибудь стеснит…
– Да что ты!..
Готье вынул из бумажника тысячную ассигнацию. Люсьен усмехнулся: он знал, до чего Готье скуп. В свое время он с трудом получал у него авторские. А тут дал тысячу (Люсьен рассчитывал на двести). Готье кричал: