Виар сказал:
– Мне очень понравился ваш пейзаж, выставленный в «Салоне». Знаете, тот, с деревом…
Андре молча поставил еще один холст на мольберт. Это была его любимая вещь. После ночи, когда он встретил Жаннет, он пошел на площадь Итали. Там он и написал это… Был пасмурный день; девушка на углу ждала кого-то; а кони карусели отдыхали.
– Вот этот пейзаж я хотел бы приобрести.
Андре помрачнел, постучал трубкой о стол; потом взял холст и поставил его лицом к стене.
Виар удивленно спросил:
– Он продан?
С грубостью ребенка, не раздумывая, не выбирая слов, Андре ответил:
– Я не хочу, чтобы он висел у вас. Вы не понимаете?.. Всему есть пределы. Чтобы вы на него смотрели? Нет!
Когда Виар испытывал обиду, все его лицо дрожало: пенсне, кончики усов, нижняя губа, подбородок. Он вежливо сказал: «Как вам будет угодно», – поблагодарил Андре за доставленное удовольствие и церемонно вышел из мастерской. Андре поглядел ему вслед и выругался. Кривляка! И вот в такое чучело Пьер верил, как бабки верят в богородицу! Нет, до чего люди доходят! И хорошие люди, как Пьер. Андре махнул рукой и сел за работу, прерванную приходом Виара. Работа не шла, но он не отпускал себя от холста: боялся мыслей, злобы, тоски.
Когда стемнело, он, не зажигая света, лег на диван и стал ждать того часа, когда в мертвой мастерской раздастся голос Жаннет. Это было как наркоз, к которому он пристрастился. Где бы ни заставал его этот час, он глазами искал приемник. А сегодня каштан и карусель с новой силой разбудили воспоминания. Часы шли медленно. Наконец вспыхнул зеленый глаз; кто-то пропел; попиликали; и вот Жаннет… Сначала она говорила о дне моря, о раковинах, их вечном шуме; это была реклама искусственного жемчуга. Потом Жаннет читала чьи-то стихи (он не расслышал имени автора):
Обманутой дано мне умереть,
И как песок, часов старинных медь…
Снова пиликали и пели. Андре машинально повертел стрелкой. Тонкий женский голос сказал по-французски: «Говорит Мадрид». Сегодня наши части, составленные из бойцов Ла Манчи, совместно с бойцами интернациональных бригад, отбили атаки в Университетском городке. Контратакой мы выбили фашистов из здания медицинского факультета. Немецкие самолеты совершили два налета на северные кварталы города. Среди населения имеются убитые и раненые…»
Андре выглянул в окно. Старая улица Шерш Миди спала. Спали и антиквары, и весельчак-сапожник, и цветочница. Спали посетители «Курящей собаки». Спали коты. Редко проходили запоздалые пешеходы. Прогремел грузовик. Потом снова наступила тишина. Серые дома казались брошенными. И огромная тоска овладела Андре: он подумал о Мадриде. Он никогда не видал этого города и все хотел его себе представить; какой он – белый, темный, шумный, тихий – неизвестно. Но ночью все небо горит, а внизу кричит женщина. И так – каждую ночь… Но ведь это хуже смерти! От этого можно сойти с ума. Не от бомб, от одинокого крика. А помочь нельзя. Вот они закрыли ставни, навалили на себя перины и спят. Им уютно оттого, что на дворе сыро и холодно, уютно оттого, что в далеком Мадриде горят дома. Уютно… А потом вдруг это небо наполнится гудением; ночь, черная и враждебная, оживет. Беспомощно вопьются в небо глаза прожектора: нет, не отыскать!.. И грохот. Одна, другая, третья… Кто-то объявит по радио: «Имеются убитые и раненые». И ночью вскрикнет женщина. Может быть, Жаннет. Зачем ее обманывают этой тишиной, зачем не разбудят, не скажут: беги в поле, к морю, все равно – куда? Их всех обманывают: и сапожника, и кошек, всех. Жаннет сказала: «Обманутой дано мне умереть…» Просто и страшно.
Часть вторая
1
У Монтиньи собирались по вторникам. В просторном кабинете среди дыма сигар, за чашкой кофе, сопровождаемой белым ромом с Мартиники, друзья Бретейля обсуждали очередные политические вопросы. Дамы тем временем в гостиной пили чай и сплетничали. Дочка Монтиньи, Жозефина, с нетерпением ждала, когда мужчины перейдут в гостиную: она не остыла к Люсьену, который бывал у Монтиньи каждый вторник.
С победы Народного фронта прошло без малого два года. Как говорил Дессер, все утряслось. Виар хвастал: «Я научился управлять – меня теперь не замечают…» Дела шли хорошо. Заводы были завалены заказами. В магазинах продавщицы не успевали отпускать товары. Исчезли надписи «сдается»: больше не было пустующих помещений. Экономисты писали о конце кризиса и предсказывали долгий период благополучия.
Однако под покровом умиротворения скрывалось общее недовольство. Буржуа помнили июньские забастовки; они не простили Народному фронту своего страха. Сорокачасовая рабочая неделя и платные отпуска – вот причина всех бедствий! Так рассуждали не только посетители Монтиньи, но и люди скромного достатка, начитавшиеся газетных статей. Лавочница, объявляя покупательницам, что мыло снова вздорожало на четыре су, философствовала: «Ничего не поделаешь. Ведь господа рабочие разъезжают по курортам…» Крестьянин, заполняя декларацию о доходах, ворчал: «Дармоеды!» – «Дармоедами» для него были учитель, два почтовых служащих и рабочие в соседнем городке. Рабочие, в свою очередь, негодовали. Жизнь с каждым днем дорожала, и повышение заработной платы, которого они добились два года тому назад, пошло насмарку. То и дело вспыхивали забастовки. Предприниматели не уступали. Виар призывал к благоразумию. Фашисты на глазах у всех формировали боевые отряды, и рабочие спрашивали: «Кто нас защитит? Ведь не жандармы, эти только ждут часа, чтобы с нами расквитаться». В Испании еще шли бои; но фашисты отрезали Каталонию от Мадрида, и рабочие злобно бормотали: «Предали…» Предательство, как ржавчина, разъело душу народа. А газеты писали об опасности войны. По венскому Рингу прошли германские дивизии. Все гадали: куда теперь двинется Гитлер? Волновались, спорили по вечерам в кафе, потом мирно засыпали. На редкость холодная весна тысяча девятьсот тридцать восьмого года застала Париж спокойным и растерянным, сытым и недовольным.
Бретейль многое перепробовал за это время. Друзья, с которыми он встречался у Монтиньи, не знали о его разносторонней деятельности. Считая, что все зло в мнимом умиротворении, Бретейль посвятил год террористическим актам. Самые ответственные дела он поручал Грине. Это Грине поджег шесть военных самолетов, он же положил в железнодорожный туннель адскую машину. Желая припугнуть капиталистов, Бретейль поручил Грине взорвать дом, принадлежавший «Союзу предпринимателей». Бомба повредила фасад и убила сторожа.
Правая печать обвиняла в этих покушениях коммунистов. Виар отвечал журналистам уклончиво: «Характер преступлений все еще не выяснен…» Сторонники Народного фронта требовали решительных мер; желая их успокоить, Виар «раскрыл заговор». Конечно, он не тронул ни Бретейля, ни арсеналов «верных»; но полиция выволокла из разных подвалов несколько пулеметов и арестовала полсотни «верных». Виар преподнес заговор как ребяческую затею; по его указанию газеты прозвали заговорщиков «кагулярами», уверяли, будто они носят средневековые капюшоны и маски. Бретейль возмущенно заявил в палате, что правительство преследует «истинных патриотов», и арестованных вскоре выпустили.
Теперь Бретейль решил переменить тактику; он перешел от бомб к парламентским интригам, в надежде, что международные осложнения помогут ему расколоть правительственное большинство. Все стены были облеплены воззваниями: «Народный фронт ведет Францию к войне!» Друзья Бретейля, разъезжая по стране, заклинали крестьян «спасти дело мира». Предстоял очередной министерский кризис: радикалам надоели социалисты. Обложение капиталов – вот здесь-то осторожный Блюм поскользнется! Тогда может выплыть Тесса… И Бретейль ухаживал за старым адвокатом, расхваливал его речи, угощал уткой по-руански или сальми из фазанов. Тесса одобрял блюда, но держал себя осторожно; даже подчеркивал свои добрые отношения с Виаром: «Социалисты оказались хорошими французами…» Может быть, предвидя свое близкое торжество, он хотел заручиться голосами социалистов; может быть, старался успокоить левых радикалов, в частности неистового Фуже, который не называл Бретейля иначе как «гитлеровцем».
Свергнуть правительство, конечно, труднее, чем взорвать дом. Бретейлю пришлось прибегнуть к помощи новых людей. Грине и прочие «латники» теперь сидели без дела. Бретейль добился дружбы двух видных депутатов, которые зачастили к Монтиньи: Дюкана и Гранделя. Это были люди разного склада. Сын провинциального ветеринара, Дюкан в молодости знавал нужду, однако он остался в стороне от социального движения. Его идеалом была рыцарская аскетическая Франция; он мечтал о подвиге лотарингской пастушки, о труде безвестных строителей Шартрского и Реймского соборов, о нации как о целом. Во время войны он был летчиком, получил тяжелую рану; его дважды наградили. Потом увлекся политикой, проповедовал «интегральный национализм». В парламент его послали жители одного из горных департаментов. Дюкан выбрал себе место на крайней правой; но часто он смущал своих соседей неожиданными заявлениями. Так, однажды он сказал с трибуны: «Если нам предстоят ужасы новой Коммуны, я предпочту пост защитника Парижа двойной роли Тьера». Это был скромный, невзрачный человек лет пятидесяти, страдавший косноязычием. Волнуясь, он говорил настолько невнятно, что его не понимали даже близкие. В палате он выступал редко, но пользовался большим влиянием: ценили его личную порядочность и осведомленность – он был лучшим специалистом по воздухоплаванию и руководил работами авиационной комиссии. За Бретейлем он пошел, считая, что Народный фронт ведет Францию к разгрому. Бретейль старался не оттолкнуть его и никогда при нем не заикался о сотрудничестве с Германией.
Если Дюкан был хорошо известен в кругах парламентских и военных, то Гранделя знала вся страна. Грандель был молод и чрезвычайно привлекателен: тонкое лицо, нос с горбинкой, голубые мечтательные глаза; он походил на портреты Сен-Жюста. Говорил он превосходно, и даже противники, зачарованные, слушали его, как соловья. В детстве Грандель был вундеркиндом: чудесно играл на скрипке. Отец его, разбогатевший после перемирия на биржевых спекуляциях, вскоре разорился, и Грандель сам вышел в люди: писал эссе о «мистике нищеты», о «космических бурях» и социальные пьесы с аллегорическими персонажами. Несколько лет тому назад он примкнул к социалистам; выступал с большим успехом на митингах. Его выбрали в парламент. Там он вдруг объявил, что ему претит интернационализм Блюма и Виара, что он, Грандель, – француз и представитель французских рабочих, которые дорожат не Марксом, но Прудоном и не хотят жить по чужой указке. Грандель стал героем дня. Его зазывали радикалы, социалистические республиканцы, демократы. Он называл себя «независимым социалистом», но при голосованиях поддерживал правую оппозицию и сдружился с Бретейлем. У Гранделя было немало врагов; в кулуарах парламента охотно прислушивались к разговорам, порочившим репутацию молодого депутата. Уверяли, будто он слишком часто встречается с атташе германского посольства; говорили даже, что радикал Фуже раздобыл документы, компрометирующие Гранделя. Все это походило на инсинуации. Сам Грандель пренебрежительно приподымал тонкие, как будто нарисованные брови: «Старый прием – очернить противника и заодно перепутать карты! Когда придет время, я докажу, что Фуже – агент Москвы».
Года три тому назад Грандель женился на хорошенькой креолке; ее имя было Мари, но все ее звали Муш. Он везде бывал с женой; о них говорили: «неразлучники». Бывала Муш и у Монтиньи. Не принимая участия в общем разговоре, она рассеянно разглядывала старые альбомы. Сердцем Жозефина почувствовала в ней соперницу: Муш частенько поглядывала на двери кабинета и менялась в лице, увидев Люсьена.
Политическую кампанию Бретейля субсидировал Монтиньи, человек с крутым нравом и с лицом, похожим на морду бульдога. Жозефина не зря мечтала о том часе, когда наконец-то покинет родительский дом; часами Монтиньи пилил ее то за книжку Морана, то за губную помаду. Это был тупой самодур. Он верил, что Бретейль обуздает рабочих. На дивиденды истекшего года Монтиньи не мог пожаловаться; но он считал себя униженным: «Сорок часов… Канальи! Разве я считаю, сколько часов я работаю? А я ведь рискую, у меня могут быть убытки. Они-то знают одно: получку. Тунеядцы!» Рабочие для Монтиньи были не противниками, как для Дессера, а страшными насекомыми, готовыми пожрать все. Он мог без конца говорить об их лени и жадности.
Так было и в тот вечер: он не давал никому раскрыть рот, в сотый раз рассказывая о наглости рабочих, которые потребовали отдельного помещения для умывальников.
– Скоро им понадобятся ванны, увидите. Подумать только – пока немцы работают круглые сутки, наши рабочие выезжают на морские купанья!
Он закашлялся от досады. Этим воспользовался Бретейль: надо было поговорить не об умывальниках, а о предстоящем парламентском бое. Желая заручиться поддержкой Дюкана, Бретейль, как и Монтиньи, сослался на немецкую опасность:
– Я думаю, что в мае немцы начнут наседать на Чехословакию. Мы должны до этого времени создать подлинно национальное правительство. Я лично не возражаю против Тесса, – конечно, если он откажется от голосов коммунистов.
Люсьен поморщился: он давно подозревал, что Бретейль занят не заговором, а парламентскими интригами; все же он не ждал, что его папашу произведут в спасители отечества. Стоило огород городить!.. И, проглотив зевок, Люсьен подумал: хоть бы они скорее кончили – ему хотелось поговорить с Муш.
Грандель поддержал Бретейля:
– Тесса – наименьшее зло. Только необходимо оторвать его от шайки Фуже. Вчера мне сказали, что Фуже передал Тесса ту самую фальшивку. Я, конечно, сейчас же обратился к Тесса: «Скажи на милость, в чем меня обвиняют?» Он был архилюбезен, но от объяснений уклонился. А план ясен: поднять шум в комиссии. Классическая диверсия: чтобы спасти Блюма, они выволокут очередную «сенсацию».
Дюкан возмутился:
– Я не думал, что Фуже способен на такую низость. Он на меня производил впечатление честного человека. Солдат Вердена… И вот, очернить политического врага! Но вы, Грандель, их заклеймите. С вашим ораторским талантом…
– Обидно, что я вынужден ждать. Я даже не могу как следует подготовиться: не знаю содержания этой фальшивки.
Бретейль пояснил:
– Я тоже пробовал объясниться с Тесса, но он увиливает: ставит на обе карты. А мы с ним старые друзья.
В конечном счете победой на выборах он обязан мне, причем он не верит ни на грош в эти инсинуации. Что вы хотите, человек связан партийной дисциплиной, боится прогневать масонов, Эррио…
Люсьен смутно улыбнулся и вдруг сказал: – Отец – честный человек, но тряпка.
Депутаты занялись подсчетом голосов. Около семидесяти радикалов будут голосовать против Блюма. Правительственное большинство тает, но оно тает слишком медленно. А ждать нельзя: через месяц Германия зашевелится.
– Вывезут сенаторы. Кайо поклялся содрать шкуру с Блюма.
Дюкан проворчал:
– Кайо – лиса и пораженец.
Обсудили программу будущего правительства. Первое условие: Тесса рвет с коммунистами. В судетском вопросе твердая политика, но не перегибать палки, постараться найти компромисс, приемлемый для обеих сторон. Немедленное признание генерала Франко. Послать Лаваля в Рим: нужно, пока не поздно, договориться с Муссолини. Контроль над прессой. Кредиты авиационной промышленности (на этом настаивал Дюкан). Шестидесятичасовая рабочая неделя.
Бретейль добавил для Монтиньи:
– При захвате заводов применять вооруженную силу.
Здесь Монтиньи разошелся:
– Газами! Исключительно газами! Как грызунов! Добавьте – ускоренное судопроизводство. Смертная казнь за террористические акты. Мы еще доберемся до мерзавца, который кинул бомбу в «Союз». Такого мало гильотинировать!..
Бретейль посмотрел на тупое лицо Монтиньи: от этого дурака можно ожидать всего! И, сославшись на срочные дела, Бретейль откланялся.
Остальные перешли в гостиную. Жозефина искала глазами Люсьена, но он и не поглядел на нее. Он сел рядом с Муш и завел салонный разговор о новой постановке пьесы Жироду «Троянской войны не будет».
– Название удачное: идут, чтобы успокоиться…
Муш шепнула:
– В четверг. Его не будет. Я тебе сама открою…
Дюкан, горячась, доказывал Гранделю, что пора перейти к активной политике:
– С Италией или против, все равно. Дело не в Судетах, но в чешской линии Мажино…
– Конечно. Но не нужно забывать, что Судеты – немцы. А Гитлер заявил, что на Западе у него нет никаких притязаний…
Дюкан взволновался; он что-то выкрикивал; слов нельзя было разобрать; казалось, он жует резину. Грандель улыбнулся:
– Вы абсолютно правы.
В передней Люсьена нагнала Жозефина. Не глядя на него, она сказала скороговоркой:
– Люсьен, если с вами что-нибудь случится, не забывайте: я для вас готова на все.
Он был растроган, но сдержал себя.
– Спасибо. Здесь холодно, вы простудитесь.
У нее показались на глазах слезы:
– До чего я вас ненавижу!..
На улице дул резкий восточный ветер, и Люсьен поднял воротник пальто. Все ему было противно: и Бретейль, и дурацкая нежность Жозефины, и Муш.
В одном из «землячеств» Бретейль разыскал контролера метро Обри. Этот урод был обозлен.
– Слушай, Обри, надо убрать предателя.
Обри обрадовался: он давно ждал случая, чтобы показать свою храбрость. Только раз ему дали поручение, да и то прескверное: на авеню Ваграм он избил девушку, продававшую «Юманите».
– Я вас слушаю, начальник.
– Надо убрать «латника» Грине. И без огласки. Потом ты подкинешь вот это…
Бретейль вынул из бумажника билет коммунистической партии.
Обри пролепетал:
– Все будет сделано, начальник.
Придя домой, Бретейль не прочитал писем, не отвечал на вопросы жены. Едва шевеля тонкими губами, он молился. Жаль Грине. Но что тут поделаешь, новую главу пишут на чистой странице. Возьмет такой Грине и после трех пиконов все выболтает… Конечно, он честный человек, но дурак. «Я – латник»… Для таких уготован рай. А что ждет Бретейля? Он много взял на себя, с него много взыщется. И, еще раз прочитав заупокойную молитву, Бретейль сказал жене:
– Грине я не знал. Понимаешь?
Жена вытерла руки о передник (она готовила любимое лакомство Бретейля – безе), взглянула на мужа и взвизгнула:
– Изверг!
Он ничего не ответил.
2
По топкой тропинке Грине пробирался от станции Верней к бывшему охотничьему павильону. После долгого ненастья выпал первый теплый день, и Грине подумал: «Скоро пасха…» Выйдя на поляну, он расстегнул пальто: припекало. Под деревьями зеленели острые листья ландышей; через месяц сюда понаедут парижане… Обычно картины мирной жизни вызывали в Грине досаду: сам того не сознавая, он завидовал беспечности других. Но сейчас, умиленный солнцем и весенней суматохой леса, он с нежностью подумал о парочках, которые приедут на эту поляну за ландышами.
Куда теперь пошлет его Бретейль? На испанскую границу? В Бретань? С ранней молодости Грине привык к странствиям, к духоте дымного вагона, к холоду и зевоте узловых станций, к еде за общим столом в третьеразрядных гостиницах, где коммивояжеры рассказывают друг другу надоевшие всем анекдоты, к ночам в нетопленной комнате, с просаленными перинами и с олеографиями на пятнистых стенах. Он не любил передвижений, но с трудом представлял себе оседлую жизнь. Прежняя профессия помогала ему выполнять рискованные поручения Бретейля: когда он исчезал на неделю, хозяйка гостиницы не удивлялась. Францию он знал, как свою улицу; повсюду у него были любимые резиденции, друзья-кабатчики, связи в полиции. Последние четыре месяца он сидел без дела. Письмо Обри не обрадовало и не огорчило его. Он равнодушно засунул в портфель несессер и фляжку с коньяком, а в брючный карман – револьвер. Хозяйке он сказал: «Еду в Аннеси с аппаратами»; сказал и подумал: «Протезы или бомбы – не все ли равно?..» То, что два года тому назад казалось ему вспышкой гнева, азартной игрой, романтикой, стало работой; он выполнял ее исправно, но без страсти.
Апрельский полдень, блики солнца, переполох птиц разнежили Грине. Он думал не о «верных», но о дочери содержателя гостиницы в Аннеси, кудрявой Люлю. Не случайно он ответил хозяйке: «В Аннеси», – мечтал и проговорился… Хорошо бы бросить все, жениться на Люлю и открыть кафе или гостиницу. Мечты! Грине не был бережлив; наградные, полученные от Бретейля, ушли на костюмы да на подарки той же Люлю.
Обри уже ждал его. Охотничьим павильоном называли полуразрушенную беседку среди ольхи, с белеными стенами, исцарапанными влюбленными, которые оставляли на них имена и даты. Обри сидел на каменной скамейке, подставляя солнцу то один бок, то другой. Он тоже поддался весенней неге. Шутка ли сказать, после долгих месяцев, проведенных в душном метро, с его запахами мыла и кислот, оказаться в раю, рядом с крохотной речкой, под деревьями, покрытыми бледно-зеленым пухом. Обри позабыл, зачем он здесь, и, увидев нарядного, чисто выбритого Грине, вздохнул: вот и кончилась сказка!.. Поздоровались; потом Обри сказал:
– Садись. Придет «латник» Дельмас. У него все инструкции.
Грине расстелил газету: не хотел запачкать новенькие брюки.
– Здесь не сыро, солнце… Я ведь тоже побаиваюсь, ничего не стоит простудиться.
Они молча глядели на серебряную зыбь речонки, и мало-помалу ими снова овладела приятная истома.
– Начальник не придет?
– Нет. Он хворает. Возраст не тот.
– Сколько ему, по-твоему?
– За шестьдесят.
– Постарел он. Это после смерти сына. Два года, как сын умер. Я хорошо помню – тогда забастовка была… Жена его плакала. А я пришел, он молится…
– Да, это скверное дело… Ты что, женат?
– Нет, а ты?
Уродливое лицо Обри на минуту осветилось застенчивой улыбкой:
– Еще нет.
– Значит, думаешь?.. Пожалуй, так лучше. Я вот скоро женюсь. В Аннеси нашел… Красотка. Отец – адвокат. Там у них поместье. Я и сам хочу туда переехать. Куплю гостиницу. Англичане приезжают, у англичан валюта. Я и деньги отложил. А девушка замечательная. Как она поет! Колоратура…
Люлю никогда не пела, но, начав врать, Грине не мог остановиться; вернее, он не врал, он размечтался; а вокруг удивительно щебетали лесные пичуги.
Обри поглядел на оранжевые модные ботинки Грине и с грустью подумал: такому легко жениться. А кто пойдет за меня? Разве что старая шлюха…
– Этот… Как его?.. Дельмас? Он, должно быть, заблудился.
– Придет.
Обри никого не ждал; он заранее все обдумал; но теперь почему-то медлил. Грине вынул фляжку. Тогда Обри достал хлеб и колбасу: запасся, предвидя утомительный день. Решили перекусить. Колбаса была упругой, как резина. Грине жевал со смаком: прогулка придала ему аппетит. Хлебнув из фляжки, Обри сказал:
– За твое здоровье!
Грине еще больше размяк от коньяка. Клонило ко сну, он зевал и, глядя на воду, мечтательно говорил:
– Удить люблю. В Аннеси форели вот этакие – гляди…
Потом он уснул; шляпа сдвинулась набок; рот был приоткрыт. Его бледное лицо, обычно перекошенное тиком, стало спокойно, оно даже порозовело на солнце. Было в этом спящем человеке нечто детское. Обри все еще медлил. Он больше не думал о своем одиночестве, не мечтал; тупо он повторял себе: «Ну!» Его охватила тошнота; прежняя нега перешла в полуобморочное состояние. Он поморщился: паршивый коньяк! Вот, сволочь, спит! Гостиницу хочет открыть – «Виктория» или «Монрепо»… Не выйдет! А может быть, он и не предатель? Просто захотелось человеку на покой. Конечно, рыбу удить приятней, это каждый понимает. Только чем он, Обри, хуже! Почему ему нет никакого покоя? Бить, резать… Сволочи! Неизвестно, к кому относилось это бранное слово, но оно приподняло Обри. Он почувствовал злобу, как будто к горлу подступила кислота. И тогда он вынул стилет.
Две минуты спустя, убедившись, что «латник» Грине мертв, Обри положил под скамейку билет, который ему дал Бретейль. Билет был на имя Жака Дельмаса. Тщательно оглядев свои руки, пальто, штаны, Обри быстро зашагал к шоссе. Теперь он не восторгался весенним днем. Тошнота не проходила. Он с отвращением вспоминал о колбасе: как резина! Хотел сплюнуть, но слюны не было.
Стемнело. На шоссе, возле остановки автобуса, стояли две девочки. Увидев Обри, они прыснули, и одна сказала:
– Приятной прогулки!
Обри, обозлившись, ответил:
– Шлюхи!
Поздно вечером в «Союзе инвалидов» он доложил Бретейлю:
– Выполнено.
Бретейль его поблагодарил, усадил рядом с собой на диван:
– Это твое боевое крещение.
Тогда Обри спросил:
– Он действительно был предателем?
Бретейль встал:
– Да. Можешь идти.
Глядя вслед Обри, он смутно подумал: придется убрать и этого.
На следующий день во всех газетах были портреты Грине. Репортеры сообщали, что человек, павший от руки убийцы, был известен своими правыми убеждениями, участвовал в демонстрации шестого февраля. После него не осталось ни копейки. Он был беден; исключены корыстные мотивы преступления. Конечно, коммунисты уверяют, что никакого Жака Дельмаса они не знают, но все же очевидно, что Грине прикончили они, желая избавиться от политического противника, пользовавшегося влиянием в «Католическом синдикате коммивояжеров».
Обри не читал газет; он ни с кем не беседовал о загадочном происшествии в лесу Верней. Как всегда, он пробивал билетики, судорожно позевывая. Кончив работу, он зашел в незнакомое кафе и заказал «перно». Мутный напиток дурманил. Еще стакан. Третий…
За соседним столиком пили люди в кепках. Обри не хотел слушать, о чем они говорят, но имя Грине, повторяемое без конца, его раздражало. Грине больше не было, и он не хотел о нем слышать. Дураки не унимались.
– Что же, одной собакой меньше…
– Да, когда уж такой идет к фашистам, значит – купили…
Обри вдруг встал, подошел к крикунам и сурово сказал:
– Врешь! Он хотел гостиницу купить. А убили его коммунисты, голоштанники, как ты. Понял, сволочь?
Один из сидевших за столом встал и ударил Обри по лицу. Зазвенело стекло. Обри упал. Кафе быстро опустело. Старый официант долго подбирал тяжелые блюдечки, ложки, игральные кости.
3
Тесса накануне справлял свое шестидесятилетие. В бесчисленных телеграммах и письмах красовалась цифра шестьдесят. Молодые адвокаты поднесли Тесса большой торт, украшенный шестьюдесятью восковыми свечками. Вечером свечки зажгли, и Тесса долго глядел на голубые взволнованные огоньки. Он попытался загрустить, заставил себя подумать о длине пройденного пути, о близящемся конце; но эти мысли были отвлеченными; никогда он не чувствовал себя таким молодым. Он воспринимал цифру шестьдесят как красивый вензель. Жизнь его только начиналась. Конечно, он был знаменитым адвокатом, но завтра он станет одним из руководителей страны; его имя перейдет с пятой полосы «Тан», где пишут о судебных процессах, на первую. Время крайностей миновало; страна хочет покоя; она устала и от поднятых кулаков Народного фронта, и от древнеримских приветствий Бретейля; она предпочитает хорошее дружеское рукопожатие; с надеждой смотрит она на веселого гурмана, на доброго семьянина, красноречивого, но трижды осторожного Тесса.
Да, вчерашний день был прекрасен, хотя и его омрачили семейные горести. Напрасно лучшие профессора устраивали консилиумы, напрасно госпожа Тесса прошла курс лечения в Виттеле; ее болезнь прогрессировала; припадки учащались. Вчера Амали наволновалась, переутомилась, и вечером, пока Тесса, глядя на шестьдесят свечей, думал об осчастливленной им Франции, она лежала в полутемной, пропахшей лекарствами спальне и с трудом сдерживала стоны.
Но и помимо болезни жены у Тесса были заботы. Люсьен оказался неисправимым. Амали по-прежнему называла его мальчиком, но этому «мальчику» недавно исполнилось тридцать четыре года. Надежды на дипломатическую карьеру давно рухнули. Бездельник нашел себе странный заработок: он писал в газете Жолио о скачках, предсказывая победителей. Говорили, что он, пользуясь указаниями жокеев, сбивает людей с толку, сам играет, а половину доходов отдает Жолио. Все это вряд ли представляло подходящую профессию для сына министра. Оберегая свое здоровье, Тесса не заговаривал с сыном; за обедом оба молчали. А когда Люсьен раскрывал рот, Тесса испуганно ежился: ждал скандала.
Еще больше горя причиняла Тесса Дениз. Он теперь знал, что в области чувств нет справедливости. Думая о Люсьене, он боялся за себя: сын может его опозорить Если бы Люсьен погиб, Тесса, всплакнув, почувствовал бы облегчение. Не так было с Дениз. То, что она ушла из дому, осрамила отца, сделавшись упаковщицей на заводе «Гном», и, по сведениям директора тайной полиции, состояла в каком-то коммунистическом комитете, казалось Тесса ничтожным по сравнению с тревогой за ее здоровье: ей плохо живется, она не приспособлена для тяжелой работы, ее могут убить во время одной из дурацких демонстраций… О Дениз Тесса узнавал через полицию или через контору частного розыска. Он пробовал ей писать, она не отвечала: не хочет с ним знаться. Эта мысль доводила его до слез. Он подумал о Дениз и над шестьюдесятью свечками вспомнил, как девочкой она присылала ему рифмованные поздравления на розовой бумаге. Он готов был расстроиться; но как раз в это время принесли телеграмму от председателя сената. Тесса усмехнулся: он – единственная надежда честной и благоразумной Франции. Его острый нос покрылся мельчайшими капельками пота: так бывало всегда в минуты волнения. Забыв про Дениз, он обдумывал начало министерской декларации.
На следующее утро приключилась неприятность: желая перечесть донесение посла в Праге, Тесса обнаружил пропажу документа, который ему вручил Фуже. Вся история с Гранделем раздражала Тесса: он не любил разоблачений.