Максимилиан всё ещё стоял на коленях, немного поодаль, припав лицом к креслу.
– Следите за ним, – тихо добавил Монте-Кристо, многозначительно пожимая Эмманюелю руку.
– Почему? – удивлённо спросил тот.
– Не могу объяснить вам, но следите за ним.
Эмманюель обвёл комнату взглядом и увидел пистолеты Морреля.
Глаза его с испугом остановились на оружии, и он указал на него Монте-Кристо, медленно подняв руку до уровня стола.
Монте-Кристо наклонил голову.
Эмманюель протянул было руку к пистолетам.
Но граф остановил его.
Затем, подойдя к Моррелю, он взял его за руку; бурные чувства, только что потрясавшие сердце Максимилиана, сменились глубоким оцепенением.
Вернулась Жюли, она держала в руке шёлковый кошёлок; и две сверкающие радостные слезинки катились по её щекам, как две капли утренней росы.
– Вот наша реликвия, – сказала она, – не думайте, что я ею меньше дорожу с тех пор, как мы узнали, кто наш спаситель.
– Дитя моё, – сказал Монте-Кристо, краснея, – позвольте мне взять этот кошелёк; теперь, когда вы узнали меня, я хочу, чтобы вам напоминало обо мне только дружеское расположение, которого вы меня удостаиваете.
– Нет, нет, умоляю вас, – воскликнула Жюли, прижимая кошелёк к сердцу, – ведь вы можете уехать, ведь придёт горестный день, и вы нас покинете, правда?
– Вы угадали, – отвечал, улыбаясь, Монте-Кристо, – через неделю я покину эту страну, где столько людей, заслуживавших небесной кары, жили счастливо, в то время как отец мой умирал от голода и горя.
Сообщая о своём отъезде, Монте-Кристо взглянул на Морреля и увидел, что слова: «Я покину эту страну» не вывели Морреля из его летаргии; он понял, что ему предстоит выдержать ещё последнюю битву с горем друга; и, взяв за руки Жюли и Эмманюеля, он сказал им отечески мягко и повелительно:
– Дорогие друзья, прошу вас, оставьте меня наедине с Максимилианом.
Жюли это давало возможность унести драгоценную реликвию, о которой забыл Монте-Кристо.
Она поторопила мужа.
– Оставим их, – сказала она.
Граф остался с Моррелем, недвижным, как изваяние.
– Послушай, Максимилиан, – сказал граф, властно касаясь его плеча, – станешь ли ты, наконец, опять человеком?
– Да, я опять начинаю страдать.
Граф нахмурился; казалось, он был во власти тяжкого сомнения.
– Максимилиан! – сказал он. – Такие мысли недостойны христианина.
– Успокойтесь, мой друг, – сказал Максимилиан, подымая голову и улыбаясь графу бесконечно печальной улыбкой, – я не стану искать смерти.
– Итак, – сказал Монте-Кристо, – нет больше пистолетов, нет больше отчаяния?
– Нет, ведь у меня есть нечто лучшее, чем дуло пистолета или остриё ножа, чтобы излечиться от моей боли.
– Бедный безумец!.. Что же это такое?
– Моя боль; она сама убьёт меня.
– Друг, выслушай меня, – сказал Монте-Кристо с такой же печалью. – Однажды, в минуту отчаяния, равного твоему, ибо оно привело к тому же решению, я, как и ты, хотел убить себя; однажды твой отец, в таком же отчаянии, тоже хотел убить себя.
Если бы твоему отцу, в тот миг, когда он приставлял дуло пистолета ко лбу, или мне, когда я отодвигал от своей койки тюремный хлеб, к которому не прикасался уже три дня, кто-нибудь сказал: «Живите! Настанет день, когда вы будете счастливы и благословите жизнь», – откуда бы ни исходил этот голос, мы бы встретили его с улыбкой сомнения, с тоской неверия. А между тем сколько раз, целуя тебя, твой отец благословлял жизнь, сколько раз я сам…
– Но вы потеряли только свободу, – воскликнул Моррель, прерывая его, – мой отец потерял только богатство; а я потерял Валентину!
– Посмотри на меня, Максимилиан, – сказал Монте-Кристо с той торжественностью, которая подчас делала его столь величавым и убедительным. – У меня нет ни слёз на глазах, ни жара в крови, моё сердце не бьётся уныло; а ведь я вижу, что ты страдаешь, Максимилиан, ты, которого я люблю, как родного сына. Разве это не говорит тебе, что страдание – как жизнь: впереди всегда ждёт неведомое. Я прошу тебя, и я приказываю тебе жить, ибо я знаю: будет день, когда ты поблагодаришь меня за то, что я сохранил тебе жизнь.
– Боже мой, – воскликнул молодой человек, – зачем вы это говорите, граф? Берегитесь! Быть может, вы никогда не любили?
– Дитя! – ответил граф.
– Не любили страстно, я хочу сказать, – продолжал Моррель. – Поймите, я с юных лет солдат; я дожил до двадцати девяти лет, не любя, потому что те чувства, которые я прежде испытывал, нельзя назвать любовью; и вот в двадцать девять лет я увидел Валентину; почти два года я её люблю, два года я читал в этом раскрытом для меня, как книга, сердце, начертанные рукой самого бога, совершенства девушки и женщины.
Граф, Валентина для меня была бесконечным счастьем, огромным, неведомым счастьем, слишком большим, слишком полным, слишком божественным для этого мира; и если в этом мире оно мне не было суждено, то без Валентины для меня на земле остаётся только отчаяние и скорбь.
– Я вам сказал: надейтесь, – повторил граф.
– Берегитесь, повторяю вам, – сказал Моррель, – вы стараетесь меня убедить, а если вы меня убедите, я сойду с ума, потому что я стану думать, что увижусь с Валентиной.
Граф улыбнулся.
– Мой друг, мой отец! – воскликнул Моррель в исступлении. – Берегитесь, повторяю вам в третий раз! Ваша власть надо мной меня пугает; берегитесь значения ваших слов, глаза мои оживают и сердце воскресает; берегитесь, ибо я готов поверить в сверхъестественное!
Я готов повиноваться, если вы мне велите отвалить камень от могилы дочери Иаира, я пойду по волнам, как апостол, если вы сделаете мне знак идти; берегитесь, я готов повиноваться.
– Надейся, друг мой, – повторил граф.
– Нет, – воскликнул Моррель, падая с высоты своей экзальтации в пропасть отчаяния, – вы играете мной, вы поступаете, как добрая мать, вернее – как мать-эгоистка, которая слащавыми словами успокаивает больного ребёнка, потому что его крик ей докучает.
Нет, я был неправ, когда говорил, чтобы вы остерегались; не бойтесь, я так запрячу своё горе в глубине сердца, я сделаю его таким далёким, таким тайным, что вам даже не придётся ему соболезновать. Прощайте, мой друг, прощайте.
– Напротив, Максимилиан, – сказал граф, – с нынешнего дня ты будешь жить подле меня, мы уже не расстанемся, и через неделю нас уже не будет во Франции.
– И вы по-прежнему говорите, чтобы я надеялся?
– Я говорю, чтобы ты надеялся, ибо знаю способ тебя исцелить.
– Граф, вы меня огорчаете ещё больше, если это возможно. В постигшем меня несчастье вы видите только заурядное горе, и вы надеетесь меня утешить заурядным средством – путешествием.
И Моррель презрительно и недоверчиво покачал головой.
– Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал? – отвечал Монте-Кристо. – Я верю в свои обещания, дай мне попытаться.
– Вы только затягиваете мою агонию.
– Итак, малодушный, – сказал граф, – у тебя не хватает силы подарить твоему другу несколько дней, чтобы он мог сделать попытку?
Да знаешь ли ты, на что способен граф Монте-Кристо?
Знаешь ли ты, какие земные силы мне подвластны?
У меня довольно веры в бога, чтобы добиться чуда от того, кто сказал, что вера движет горами!
Жди же чуда, на которое я надеюсь, или…
– Или… – повторил Моррель.
– Или, – берегись, Моррель, – я назову тебя неблагодарным.
– Сжальтесь надо мной!
– Максимилиан, слушай: мне очень жаль тебя. Так жаль, что если я не исцелю тебя через месяц, день в день, час в час, – запомни мои слова: я сам поставлю тебя перед этими заряженными пистолетами или перед чашей яда, самого верного яда Италии, более верного и быстрого, поверь мне, чем тот, который убил Валентину.
– Вы обещаете?
– Да, ибо я человек, ибо я тоже хотел умереть, и часто, даже когда несчастье уже отошло от меня, я мечтал о блаженстве вечного сна.
– Так это верно, вы мне обещаете, граф? – воскликнул Максимилиан в упоении.
– Я не обещаю, я клянусь, – сказал Монте-Кристо, подымая руку.
– Вы даёте слово, что через месяц, если я не утешусь, вы предоставите мне право располагать моей жизнью, и, как бы я ни поступил, вы не назовёте меня неблагодарным?
– Через месяц, день в день Максимилиан; через месяц, час в час, и число это священно, – не знаю, подумал ли ты об этом? Сегодня пятое сентября. Сегодня десять лет, как я спас твоего отца, который хотел умереть.
Моррель схватил руку графа и поцеловал её; тот не противился, словно понимая, что достоин такого поклонения.
– Через месяц, – продолжал Монте-Кристо, – ты найдёшь на столе, за которым мы будем сидеть, хорошее оружие и лёгкую смерть; но взамен ты обещаешь мне ждать до этого дня и жить?
– Я тоже клянусь! – воскликнул Моррель.
Монте-Кристо привлёк его к себе и крепко обнял.
– Отныне ты будешь жить у меня, – сказал он, – ты займёшь комнаты Гайде: по крайней мере сын заменит мне мою дочь.
– А где же Гайде? – спросил Моррель.
– Она уехала сегодня ночью.
– Она покинула вас?
– Нет, она ждёт меня… Будь же готов переехать ко мне на Елисейские Поля и дай мне выйти отсюда так, чтобы меня никто не видел.
Максимилиан склонил голову, послушный, как дитя, или как апостол.
Глава 9. ДЕЛЁЖ
В доме на улице Сен-Жормен-де-Пре, который Альбер де Морсер выбрал для своей матери и для себя, весь второй этаж, представляющий собой отдельную небольшую квартиру, был сдан весьма таинственной личности.
Это был мужчина, лица которого даже швейцар ни разу не мог разглядеть, когда тот входил или выходил: зимой он прятал подбородок в красный шейный платок, какие носят кучера из богатых домов, ожидающие своих господ у театрального подъезда, а летом сморкался как раз в ту минуту, когда проходил мимо швейцарской. Надо сказать, что, вопреки обыкновению, за этим жильцом никто не подглядывал: слух, будто под этим инкогнито скрывается весьма высокопоставленная особа с большими связями, заставлял уважать его тайну.
Являлся он обыкновенно в одно и то же время, изредка немного раньше или позже; но почти всегда, зимой и летом, он приходил в свою квартиру около четырех часов, и никогда в ней не ночевал.
Зимой, в половине четвёртого, молчаливая служанка, смотревшая за квартирой, топила камин; летом, в половине четвёртого, та же служанка подавала мороженое.
В четыре часа, как мы уже сказали, являлся таинственный жилец.
Через двадцать минут к дому подъезжала карета; из неё выходила женщина в чёрном или в тёмно-синем, с опущенной на лицо густой вуалью, проскальзывала, как тень, мимо швейцарской и лёгкими, неслышными шагами подымалась по лестнице.
Ни разу не случилось, чтобы кто-нибудь спросил её, куда она идёт.
Таким образом, её лицо, так же как и лицо незнакомца, было неизвестно обоим привратникам, этим примерным стражам, быть может, единственным в огромном братстве столичных швейцаров, которые были способны на такую скромность.
Разумеется, она подымалась не выше второго этажа. Она негромко стучала условным стуком; дверь отворялась, затем плотно закрывалась, – и всё.
При выходе из дома – тот же манёвр, что и при входе. Незнакомка выходила первая, всё так же под вуалью, и садилась в карету, которая исчезала то в одном конце улицы, то в другом; спустя двадцать минут выходил незнакомец, зарывшись в шарф или прикрыв лицо платком, и гоже исчезал.
На другой день после визита Монте-Кристо к Данглару и похорон Валентины таинственный жилец пришёл не в четыре часа, как всегда, а около десяти часов утра.
Почти тотчас же, без обычного перерыва, подъехала наёмная карета, и дама под вуалью быстро поднялась по лестнице.
Дверь открылась и снова закрылась.
Но раньше чем дверь успела закрыться, дама воскликнула:
– Люсьен, друг мой!
Таким образом швейцар, поневоле услыхав это восклицание, впервые узнал, что его жильца зовут Люсьеном; но так как это был примерный швейцар, то он дал себе слово не говорить этого даже своей жене.
– Что случилось, дорогая? – спросил тот, чьё имя выдали смятение и поспешность дамы под вуалью. – Говорите скорее.
– Могу я положиться на вас?
– Конечно, вы же знаете. Но что случилось? Ваша записка повергла меня в полное недоумение. Такая поспешность, неровный почерк… Успокойте же меня или уж испугайте совсем!
– Случилось вот что! – сказала дама, устремив на Люсьена испытующий взгляд. – Данглар сегодня ночью уехал.
– Уехал? Данглар уехал? Куда?
– Не знаю.
– Как! Не знаете? Так он уехал совсем?
– Очевидно. В десять часов вечера он поехал на своих лошадях к Шарантонской заставе; там его ждала почтовая карета; он сел в неё со своим лакеем и сказал нашему кучеру, что едет в Фонтенбло.
– Ну, так что же. А вы говорите…
– Подождите, мой друг. Он оставил мне письмо.
– Письмо?
– Да. Прочтите.
И баронесса протянула Дебрэ распечатанное письмо.
Прежде чем начать читать, Дебрэ немного подумал, словно старался отгадать, что окажется в письме, или, вернее, словно хотел, что бы в нём ни оказалось, заранее принять решение.
Через несколько секунд он, по-видимому, на чём-то остановился и начал читать.
Вот что было в этом письме, приведшем г-жу Данглар в такое смятение:
«Сударыня и верная наша супруга».
Дебрэ невольно остановился и посмотрел на баронессу, которая густо покраснела.
– Читайте! – сказала она.
Дебрэ продолжал:
«Когда вы получите это письмо, у вас уже не будет мужа! Не впадайте в чрезмерную тревогу; у вас не будет мужа, как не будет дочери; другими словами, я буду на одной из тридцати или сорока дорог, по которым покидают Францию.
Вы ждёте от меня объяснений, и так как вы женщина, вполне способная их понять, то я вам их и даю.
Слушайте же:
Сегодня от меня потребовали уплаты пяти миллионов, что я и выполнил; почти непосредственно вслед за этим потребовался ещё один платёж, в той же сумме; я отложил его на завтра; сегодня я уезжаю, чтобы избегнуть этого завтрашнего дня, который был бы для меня слишком неприятным.
Вы это понимаете, не правда ли, сударыня и драгоценнейшая супруга?
Я говорю: «вы понимаете», потому что вы знаете мои дела не хуже моего; вы знаете их даже лучше, чем я, ибо, если бы потребовалось объяснить, куда девалась добрая половина моего состояния, ещё недавно довольно приличного, то я не мог бы этого сделать, тогда как вы, я уверен, прекрасно справились бы с этой задачей.
Женщины обладают безошибочным чутьём, у них имеется алгебра собственного изобретения, при помощи которой они вам могут объяснить любое чудо.
А я знал только свои цифры и перестал понимать что бы то ни было, когда мои цифры меня обманули.
Случалось ли вам восхищаться стремительностью моего падения, сударыня?
Изумлялись ли вы сверкающему потоку моих расплавленных слитков?
Я, признаться, был ослеплён поразившей меня молнией; будем надеяться, что вы нашли немного золота под пеплом.
С этой утешительной надеждой я и удаляюсь, сударыня и благоразумнейшая супруга, и моя совесть ничуть меня не укоряет за то, что я вас покидаю; у вас остаются друзья, упомянутый пепел и, в довершение блаженства, свобода, которую я спешу вам вернуть.
Всё же, сударыня, здесь будет уместно сказать несколько слов начистоту.
Пока я надеялся, что вы действуете на пользу нашего дома, в интересах нашей дочери, я философски закрывал глаза; но так как вы в этот дом внесли полное разорение, я не желаю служить фундаментом чужому благополучию.
Я взял вас богатой, но мало уважаемой.
Простите мне мою откровенность; но так как, по всей вероятности, я говорю только для нас двоих, то я не вижу оснований что-либо приукрашивать.
Я приумножал наше богатство, которое в течение пятнадцати с лишним лет непрерывно возрастало, до того часа, пока неведомые и непонятные мне самому бедствия не обрушились на меня и не обратили его в прах, и притом, смело могу сказать, без всякой моей вины.
Вы, сударыня, старались приумножить только своё собственное состояние, в чём и преуспели, я в этом убеждён.
Итак, я оставляю вас такой, какой я вас взял: богатой, но мало уважаемой.
Прощайте.
Я тоже, начиная с сегодняшнего дня, буду заботиться только о себе.
Верьте, я очень признателен вам за пример и не премину ему последовать.
Ваш преданный муж
барон Данглар».
В продолжение этого длинного и тягостного чтения баронесса внимательно следила за Дебрэ; она заметила, что он, несмотря на всё своё самообладание, раза два менялся в лице.
Кончив, он медленно сложил письмо и снова задумался.
– Ну, что? – спросила г-жа Данглар с легко понятной тревогой.
– Что, сударыня? – машинально повторил Дебрэ.
– Что вы думаете об этом?
– Думаю, что у Данглара были подозрения, сударыня.
– Да, конечно; но неужели это всё, что вы имеете мне сказать?
– Я вас не понимаю, – сказал Дебрэ с ледяной холодностью.
– Он уехал! Уехал совсем! Уехал, чтобы не возвращаться!
– Не верьте этому, баронесса, – сказал Дебрэ.
– Да нет же, он не вернётся; я его знаю, этот человек непоколебим, когда затронуты его интересы. Если бы он считал, что я могу быть ему полезна, он увёз бы меня с собой. Он оставляет меня в Париже, – значит, наша разлука входит в его планы; а если так, она бесповоротна, и я свободна навсегда, – добавила г-жа Данглар с мольбой в голосе.
Но Дебрэ не ответил и оставил её с тем же тревожным вопросом во взгляде и в душе.
– Что же это? – сказала она наконец. – Вы молчите?
– Я могу только задать вам один вопрос: что вы намерены делать?
– Я сама хотела спросить вас об этом, – сказала г-жа Данглар с сильно бьющимся сердцем.
– Так вы спрашиваете у меня совета?
– Да, совета, – упавшим голосом отвечала г-жа Данглар.
– В таком случае, – холодно проговорил Дебрэ, – я вам советую отправиться путешествовать.
– Путешествовать! – прошептала г-жа Данглар.
– Разумеется. Как сказал Данглар, вы богаты и вполне свободны. Мне кажется, после двойного скандала – несостоявшейся свадьбы мадемуазель Эжени и исчезновения Данглара – вам совершенно необходимо уехать из Парижа.
Нужно только, чтобы все знали, что вы покинуты, и чтобы вас считали бедной: жене банкрота никогда не простят богатства и широкого образа жизни.
Чтобы достигнуть первого, вам достаточно остаться в Париже ещё две недели, повторяя всем и каждому, что Данглар вас бросил, и рассказывая вашим близким подругам, как это произошло; а уж они разнесут это повсюду.
Потом вы выедете из своего дома, оставите там свои бриллианты, откажетесь от своей доли в имуществе, и все будут превозносить ваше бескорыстие и петь вам хвалы.
Тогда все будут знать, что вы покинуты, и все будут считать, что вы остались без средств; я один знаю ваше финансовое положение и готов представить вам отчёт, как честный компаньон.
Баронесса, бледная, сражённая, слушала эту речь с ужасом и отчаянием, тогда как Дебрэ был совершенно спокоен и равнодушен.
– Покинута! – повторила она. – Вы правы, покинута!.. Никто не усомнится в моём одиночестве!
Это были единственные слова, которыми эта женщина, такая гордая и так страстно любящая, могла ответить Дебрэ.
– Но зато вы богаты, даже очень богаты, – продолжал он, вынимая из бумажника какие-то бумаги и раскладывая их на столе.
Госпожа Данглар молча смотрела, стараясь унять бьющееся сердце и удержать слёзы, которые выступили у неё на глазах. Но, наконец, чувство собственного достоинства взяло верх; и если ей и не удалось унять биение сердца, то она не пролила ни одной слезы.
– Сударыня, – сказал Дебрэ, – мы с вами стали компаньонами почти полгода тому назад. Вы внесли сто тысяч франков. Это было в апреле текущего года.
В мае начались наши операции. В мае мы реализовали четыреста пятьдесят тысяч франков. В июне прибыль достигла девятисот тысяч. В июле мы прибавили к этому ещё миллион семьсот тысяч франков; вы помните, это был месяц испанских бумаг.
В августе, в начале месяца, мы потеряли триста тысяч франков; но к пятнадцатому числу мы отыгрались, а в конце месяца взяли реванш; я подвёл итог нашим операциям с мая по вчерашний день. Мы имеем актив в два миллиона четыреста тысяч франков, – то есть миллион двести тысяч на долю каждого.
– Затем, – продолжал Дебрэ, перелистывая свою записную книжку с методичностью и спокойствием биржевого маклера, – мы имеем восемьдесят тысяч франков сложных процентов на эту сумму, оставшуюся у меня на руках.
– Но откуда эти проценты? – перебила баронесса. – Ведь вы никогда не пускали эти деньги в оборот.
– Прошу прощения, сударыня, – холодно сказал Дебрэ, – я имел от вас полномочия пустить их в оборот, и я воспользовался этим.
Итак, на вашу долю приходится сорок тысяч франков процентов, да ещё первоначальный взнос в сто тысяч франков, – иначе говоря, миллион триста сорок тысяч франков. При этом, сударыня, всего лишь третьего дня я позаботился обратить вашу долю в деньги; видите, я словно предчувствовал, что мне придётся неожиданно дать вам отчёт.
Деньги ваши здесь: половина кредитными билетами, половина чеками на предъявителя. Они именно здесь: мой дом казался мне недостаточно надёжным, и я считал, что нотариусы не умеют молчать, а недвижимость кричит ещё громче, чем нотариусы; наконец, вы не имеете права ничем владеть, помимо имущества, принадлежащего вам сообща с вашим супругом; вот почему я хранил эту сумму – отныне единственное ваше богатство – в тайнике, вделанном в этот шкаф; для большей верности я сделал его собственноручно.
– Итак, сударыня, – продолжал Дебрэ, отпирая сначала шкаф, затем тайник, – вот восемьсот тысячефранковых билетов; видите, они переплетены, как толстый альбом; я присоединяю к нему купон ренты в двадцать пять тысяч франков; остаётся около ста десяти тысяч франков, – вот чек на предъявителя на моего банкира; а так как мой банкир не Данглар, то можете быть спокойны; чек будет оплачен.
Госпожа Данглар машинально взяла чек на предъявителя, купон ренты и пачку кредитных билетов.
Разложенное здесь, на столе, это огромное богатство казалось просто кучкой ничтожных бумажек.
Госпожа Данглар, с сухими глазами, подавляя рыдания, положила альбом в ридикюль, спрятала купон ренты и чек в свой кошелёк и, бледная, безмолвная, ждала ласкового слова, которое утешило бы её в том, что она так богата.
Но она ждала напрасно.
– Теперь, сударыня, – сказал Дебрэ, – вы прекрасно обеспечены, у вас что-то около шестидесяти тысяч ливров годового дохода – сумма, огромная для женщины, которой нельзя будет жить открыто ещё по меньшей мере год.
Вы можете позволить себе любую прихоть, какая придёт вам в голову; к тому же, если ваша доля покажется вам недостаточной по сравнению с тем, чего вы лишились, вы можете обратиться к моей доле, сударыня, и я готов вам предложить, – взаимообразно, разумеется, – всё, что я имею, то есть миллион шестьдесят тысяч франков.
– Благодарю вас, сударь, – отвечала баронесса, – вы сами понимаете, что моя доля – это гораздо больше, чем нужно несчастной женщине, которая уже не рассчитывает – во всяком случае на долгое время – появляться в обществе.
Дебрэ удивился, но овладел собой и сделал жест, который можно было истолковать как наиболее вежливое выражение мысли:
«Как угодно!»
Госпожа Данглар, быть может, всё ещё на что-то надеялась, но когда она увидела этот беспечный жест и уклончивый взгляд Дебрэ, а также глубокий поклон и многозначительное молчание, которые затем последовали, она подняла голову, отворила дверь и без гнева, без содрогания, но и не колеблясь, бросилась на лестницу, даже не кивнув тому, кто давал ей так уйти.
– Пустяки! – сказал Дебрэ, когда она ушла. – Всё это одни разговоры; она останется в своём доме, будет читать романы и играть в ландскнехт, раз уже не может играть на бирже.
И, взяв опять свою записную книжку, он принялся старательно вычёркивать суммы, которые он выплатил.
– Мне остаётся миллион шестьдесят тысяч франков, – сказал он. – Как жаль, что умерла мадемуазель де Вильфор! Это была бы для меня во всех отношениях подходящая жена.
И флегматично, как всегда, он стал ждать, пока после ухода г-жи Данглар пройдёт двадцать минут, чтобы выйти самому.
В течение этих двадцати минут Дебрэ производил подсчёты, положив часы перед собой.
Любознательный бес, которого всякое безудержное воображение создало бы более или менее удачно, если бы Лесаж не завоевал первенства своим шедевром, – Асмодей, подымающий кровли домов, чтобы заглянуть внутрь, увидел бы занимательное зрелище, если бы в ту минуту, когда Дебрэ производил свои подсчёты, он снял крышу скромного дома на улице Сен-Жермен-де-Пре.
Над той комнатой, где Дебрэ поделил с г-жой Данглар два с половиною миллиона, была другая комната, обитатели которой тоже нам знакомы и заслуживают нашего внимания.
В этой комнате находились Мерседес и Альбер.
Мерседес сильно изменилась за последние дни; не потому, чтобы во времена своего богатства она окружала себя кичливой пышностью и стала неузнаваема, как только приняла более скромный облик; и не потому, чтобы она дошла до такой бедности, когда приходится облекаться в наряд нищеты; нет, Мерседес изменилась потому, что взгляд её померк, и губы больше не улыбались, потому что неотступная гнетущая мысль владела её некогда столь живым умом и лишала её речь былого блеска.
Не бедность притупила ум Мерседес; не потому, что она была малодушна, тяготила её эта бедность. Покинув привычную сферу, Мерседес затерялась в чуждой среде, которую сама избрала, как человек, который, выйдя из ярко освещённой залы, вдруг попадает во мрак. Она казалась королевой, которая переселилась из дворца в хижину и не узнает самое себя, глядя на тюфяк, заменяющий ей пышное ложе, и на глиняный кувшин, который сама должна ставить на стол.
Прекрасная каталанка, или, если угодно, благородная графиня, утратила свой гордый взгляд и прелестную улыбку, потому что видела вокруг только унылые предметы: стены, оклеенные серыми обоями, которые обычно предпочитают расчётливые хозяева, как наименее маркие; голый каменный пол; аляповатую мебель, режущую глаз своей убогой роскошью; словом – всё то, что оскорбляет взор, привыкший к изяществу и гармонии.
Госпожа де Морсер жила здесь с тех пор, как покинула свой дом; у неё кружилась голова от этой вечной тишины, как у путника, подошедшего к краю пропасти; она заметила, что Альбер то и дело украдкой смотрит на неё, стараясь прочесть её мысли, и научилась улыбаться одними губами, и эта застывшая улыбка, не озарённая нежным сиянием глаз, походила на отражённый свет, лишённый живительного тепла.
Альбер тоже был подавлен и смущён; его тяготили остатки роскоши, которые мешали ему освоиться с его новым положением; он хотел бы выйти из дому без перчаток, но его руки были слишком белы; он хотел бы ходить пешком, но его башмаки слишком ярко блестели.
И всё же эти два благородных и умных существа, неразрывно связанные узами материнской и сыновней любви, понимали друг друга без слов и могли обойтись без околичностей, неизбежных даже между близкими друзьями, когда речь идёт о материальной основе нашей жизни.
Словом, Альбер мог сказать своей матери, не испугав её:
– Матушка, у нас нет больше денег.
Мерседес никогда не знала подлинной нищеты; в молодости она часто называла себя бедной; но это не одно и то же: нужда и нищета – синонимы, между которыми целая пропасть.
В Каталанах Мерседес нуждалась в очень многом, но очень много у неё было. Сети были целы – рыба ловилась; а ловилась рыба – были нитки, чтобы чинить сети.
Когда нет близких, а есть только любовь, которая никак не касается житейских мелочей, думаешь только о себе и отвечаешь только за себя.
Тем немногим, что у неё было, Мерседес делилась щедро со всеми, теперь у неё не было ничего, а приходилось думать о двоих.
Близилась зима; у графини де Морсер калорифер с сотнями труб согревал дом от передней до будуара; теперь Мерседес нечем было развести огонь в этой неуютной и уже холодной комнате; её покои утопали в редкостных цветах, ценившихся на вес золота, – а теперь у неё не было даже самого жалкого цветочка.
Но у неё был сын…
Пафос отречения, быть может, чрезмерный, до сих пор возвышал их над прозой жизни.
Пафос – это почти экзальтация; а экзальтация возносит душу над всем земным.
Но экзальтация первого порыва угасла, и мало-помалу пришлось спуститься из страны грёз в мир действительности.
После многих бесед об идеальном настало время поговорить о житейском.
– Матушка, – говорил Альбер в ту самую минуту, когда г-жа Данглар спускалась по лестнице, – подсчитаем наши средства, я должен знать итог, чтобы составить план действий.
– Итог: нуль, – сказала Мерседес с горькой улыбкой.
– Нет, матушка. Итог – три тысячи франков, и на эти три тысячи я намерен прекрасно устроиться.
– Дитя! – вздохнула Мерседес.
– Дорогая матушка, – сказал Альбер, – к сожалению, я истратил достаточно ваших денег, чтобы знать им цену. Три тысячи франков – это колоссальная сумма, и я построил на ней волшебное здание вечного благополучия.