Но всему наступает конец. Выдохся и Чумаков.
— Что вы сопротивляетесь? — заговорил он прежним, более мягким тоном. — Мучаете меня, подрываете свое здоровье. Посмотрите, на кого стали похожи? Не жалеете себя!.. Напишите то, что мне надо, и я вас завтра же переведу в более человеческие условия.
— Хорошо! — согласился я. — Дайте побольше бумаги, чернила. Напишу то, что вам надо.
Чумаков растаял, как комок снега. Заулыбался. Передо мной появились стопка чистой бумаги, чернильница, ручка. Он не понимал, конечно, что значат эта бумага и эта ручка для литератора, уже полгода не написавшего ни одного слова, кроме собственной фамилии под протоколами допроса! Я положил ладони на пачку бумаги и от волнения закрыл глаза.
— Не нервничайте. Все будет хорошо! — успокаивал меня следователь.
Я писал с наслаждением. Страница за страницей покрывались буквами. Чумаков, сидя за своим столом, читал газету, жевал бутерброд с ветчиной и удовлетворенно посматривал на меня.
Были исписаны двадцать с лишним страниц. Чумаков поглядел на часы.
— Прервем. Идите обедать. У вас там все уже застыло. И я подкреплюсь.
Вызвал конвойного.
— Отведите в камеру.
Не успел я ковырнуть ложкой подернувшуюся пленкой баланду, как вновь пришел надзиратель.
— Слегка!
Чумаков рассвирепел. Его голубые глаза побелели, стали похожими на два стеклянных шарика, вылезающих из орбит. Он шагал по кабинету, потрясал в воздухе кулаками, давился слюной. Все написанное мною было разорвано на клочки.
— Ты что, издеваешься… мать-перемать?!. Камня на камне не оставил от обвинения… в бога, в душу!.. А говорил, вражина, напишешь то, что мне надо?!.
Мой удар был заранее продуман. Я готовился к неизбежной схватке, но натиск следователя оказался таким стремительным, что я с трудом сдержал себя и прошипел в ответ:
— А я и писал то, что вам надо знать, как коммунисту: правду!.. если вы и в самом деле… коммунист.
Как после захлебнувшейся атаки наступает на поле боя затишье, так и здесь, в кабинете следователя, сделалось настолько тихо, что сквозь открытую форточку было слышно щебетание птиц. Чумаков начал что-то строчить.
— Вот и достукался! — сказал он. — Будешь знать, к чему приводит борьба со следствием!
Ночью меня отвели в подвальный карцер.
Отлогие стены покрывала серебристая изморозь. Пол — в липком мазуте. Дверь, окованная железом, покрыта ржой. Коричневые крапинки на ней перемежались с морозными лепешками. Вместо окна — узкая щель вверху, почти не пропускавшая света. Она выходила на дворовый тротуар. В щели иногда мелькали ноги проходивших мимо: единственная связь с жизнью! Под потолком горела, спрятанная в сетку, угольная лампочка. За дверью дежурил надзиратель в тулупе. Сидеть не на чем, спать нельзя, ходить невозможно, прислониться не к чему: стены дышали холодным огнем. Значит, только стоять. А я в одной сорочке, в летних брюках и в расшнурованных туфлях на босу ногу. Что же делать?.. Выход один: шагать на месте, высоко поднимая ноги, размахивать руками, растирать плечи, грудь. Я так и делал.
Пища не выдавалась. Но голод был придавлен напряжением нервов. Время от времени в подвал спускался, стуча сапогами по каменным ступеням, дежурный офицер с пустыми глазами. Приходил с одним и тем же вопросом:
— Призн?ешься? Выпустим…
Уходил с одним и тем же ответом:
— Мне не в чем признаваться!
Минули, по приблизительному подсчету, вторые сутки без сна и еды. От непрерывной шагистики у меня вышла грыжа. Надзиратель вызвал тюремного врача. Тот осмотрел, сочувственно покачал головой. Предложил:
— Идите в камеру!
— Разрешение следователя?
— Нет, мое. В таких случаях имею право прекращать карцерное содержание.
— В камеру я не пойду.
Врач остолбенел.
— Уйду только по распоряжению следователя. Поймите, доктор… У меня с ним своего рода дуэль: кто кого? Так вот — я его, а не он меня! Понимаете?
— Но я обязан вправить грыжу! Здесь неудобно.
— Почему? Надо только на что-нибудь сесть.
В подвал принесли фанерный ящик из-под папирос. Врач оказал помощь, ушел растерянный.
А я наконец-то сидел! И вдруг почувствовал полнейшее расслабление всего организма. Лучше бы не садился! В глазах завертелись оранжевые круги, сознание выключилось.
Поднял меня стоявший за дверью старик с автоматом. Усадил на ящик. По лицу моему сочилась струйка крови. Очевидно, падая, ударился головой о дверь.
— И чего ты с ним воюешь? — говорил старик. — Сколько уже дён себя мучаешь… Мне в евтом предбаннике и то муторно, силов нету, а у тебя здеся вовсе хана… Все одно плетью обуха не перешибешь…
Он вышел в «предбанник», щелкнул замком. Потом открыл фрамугу в двери, протянул жестяную кружку с кипятком.
— На, попей малость… Да поскорейше, покуда лейтенанта нету.
Я схватил горячую кружку. Как утюгом, стал водить ею по груди, по бокам, по спине. Согрелся. Вода остыла. Я залпом выпил.
— Спасибо, папаша… Ты из каких мест будешь?
— Тамбовского району… Не думал и не гадал в евто заведение попасть.
— Я тоже не думал…
Старик вздохнул.
— От судьбы, мил человек, не уйдешь. Кому суд, кому кривосуд, а так и быть…
Он забрал кружку, прикрыл фрамугу. Услышав шаги офицера, заругался «для порядка».
На пятые сутки начались видения. Совершенно явственно вырисовался на мерзлой стене перрон Курского вокзала в Москве, спешащие на посадку пассажиры, и среди них… мечущаяся Вера!.. Секунды две я понимал, что это болезненные иллюзии, но тут же мой мозг воспринимал все это как живую действительность. Я закричал: «Вера! Я здесь, здесь!»
Открылась дверь карцера. Дежурил молодой солдат.
— Чего кричишь? Спятил, что ли?
— Во сне я…
— Тут спать не положено!.. А будешь орать, заберу ящик… Снисхождение делают, а он… Вста-ать! Руки по швам!.. Садись!.. Вста-ать!.. Очухался? Ну вот…
Солдат закрыл дверь и начал, «заочно» костить меня за то, что не даю ему спокойно дежурить.
А я хотел, хотел видеть Веру? Всматривался в стену, в углы…
Вдруг выросла фигура офицера с пустыми глазами.
— Вста-ать!..
Он сунул мне насквозь проеденный морозом пиджак, висевший все дни в «предбаннике».
— Срок истек, — сообщил офицер. — Марш в корпус!
В камере я лег на откинутую от стены доску. Меня подбрасывало как мячик.
Спустя неделю приехал Чумаков.
— Ну что, как себя чувствуете? Отдохнули?.. Не хотите ли еще разок туда? Могу устроить…
— Лучше выведите меня сейчас вот за эту дверь и расстреляйте.
Чумаков скривил рот. Начал собирать бумаги.
— Следствие закончено, — буркнул он. — Сегодня подпишете двести шестую статью…
Продел в иглу белую нитку и стал сшивать протоколы.
— Вот уж поистине белыми нитками шьете дело, — заметил я.
Чумаков усмехнулся.
— Хм!.. Вы еще способны острить?..
Скорбные складки легли на лицо Тодорского.
Хотя был выходной, но в канцелярии скопилось много дел. Надо было ими заняться. Александр Иванович, провожая меня, сказал:
— Вера в будущее — великое дело, товарищ. Необоримая сила!
Человек — человеку
В Москве по улице Кирова шел вечером майор. Всматривался в подсвеченные номерные знаки на углах зданий. Дом № 14… Поднялся на третий этаж. Квартира № 36…
Дверь открыла старушка. Боязливо отступила.
— Вам кого?
— Простите за беспокойство. Квартира Ульмишека здесь?
— Да! — кивнула старушка. Вежливый тон офицера погасил тревогу. — Прошу вас.
И повела нежданного гостя по коридору к своей комнате.
— Проходите, пожалуйста…
В комнате у окна стояла полуседая женщина. Майор уловил в чертах смуглого лица что-то общее с Ульмишеком.
Старая хозяйка, желая, очевидно, опередить неизбежный вопрос, сказала:
— А сына нет в Москве. Он… в командировке… надолго… Вы, наверно, ему товарищем были по фронту?.. Что же вы стоите? Садитесь!
Гость сел. Сели и женщины.
Майор узнал, что перед ним сестра Павла Григорьевича и мать — Стера Ионовна. Ей уже семьдесят семь… Попросил разрешения курить.
— На фронте с вашим сыном я не был, — сказал он. — Но достаточно знаю его как человека и работника… Скажите, вашим соседям известно, что он… в командировке?
— Да… — нетвердо произнесла Стера Ионовна и вопросительно посмотрела на дочь.
— Вы… откуда? Москвич или… приехали? — спросила та.
Ее глаза засветились, словно она вдруг подумала о чем-то невозможном.
— Я не москвич, — ответил майор. — Приехал по служебным делам.
Он положил ладонь на руку старухи.
— Ваш сын очень хороший, честный, прямой!
Стера Ионовна всхлипнула, втянула голову в плечи, сделалась совсем маленькой.
Дочь быстро встала, подошла к ней.
— У тебя же сердце, мама!
И повернулась к майору.
— В нашей семье большое несчастье, товарищ…
Мать тихо плакала, вытирая пальцами мокрые щеки.
Майор неожиданно сказал:
— Павел Григорьевич жив и здоров, работает… Позволяю себе передать от него сыновний привет. Я его теперешний начальник… Пока я там, можете быть спокойны за него.
Обе женщины смотрели на майора, веря и не веря, благодарно и опасливо.
Майор сказал, что бандероли, которые посылает Стера Ионовна, он по долгу службы вскрывает лично. Ему запомнился московский адрес: «Улица Кирова, четырнадцать, квартира тридцать шесть…» Ульмишек ни о чем не просил, даже не знает, что начальник уехал. А в Москве майору в голову навязчиво лез все тот же адрес: «Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова… Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова…» Вот он и пошел. И пришел…
— Можете передать со мной письмо, посылку.
Мать и дочь засуетились. Говорили шепотом, бросались от стола к буфету, от буфета к шкафу. Послать было нечего. Идти покупать — поздно, майор спешил на поезд. Нашли маленькую плитку шоколада.
Уселись за письмо. Старуха стояла за спиной дочери, шептала строки и с материнской добротой посматривала на курившего офицера. Она все поняла!..
Майор взял письмо, плитку шоколада и ушел.
Дорога была бугристая, с рытвинами. То круто поднималась в гору, то сбегала в низину. Мы строго держали строй. Сбоку — автоматчики и собаки. Окрики, рычание… Позади тащилась повозка с инструментами.
Было раннее утро, но солнце уже грело. Появилась мошка. Пришлось укрыться марлевыми сетками.
На лесоповал выгнали всех работавших в зоне, кроме врачей и фельдшеров. Делянка была километрах в пяти. До вечера нужно было очистить ее от сушняка, повалить десяток деревьев, разделать на дрова.
Пришли в синевато-темную тайгу. Конвойные расставили запретки — фанерные дощечки на палках. Переступишь линию — прощай жизнь!
Начальник конвоя предупредил:
— Глядите, до смерти четыре шага…
Дали на перекур три минуты — и завизжали пилы, застучали топоры.
К полудню вымотались. А расчистили только дай бог треть площади. Прораб Иванишин мотал головой: ой, плохо!
— Не уйдем, мужики, покуда всего не сделаем, — сочувственно, говорил он чуть хриплым голосом. — Так что вкалывай, вкалывай, бога нет!
Меня прораб поставил на рубку сучьев. За полчаса я «дошел». Куртка — хоть выжимай. А тут еще отлетел сучок и прорвал накомарник. Мошка лезла в дырку, жалила лицо. Поминутно приходилось бросать топор, вытряхивать мошку из-под сетки. Иванишин увидел, что дело у меня не клеится, послал собирать хворост, жечь костер. Это полегче. И от мошкары дымовая завеса.
Приехала кухня. Все изголодались, бросились к повару — старшему санитару санизолятора Николаю Павлову, низенькому, курносому, с веселыми хитринками в глазах. Он надел белую куртку, колпак (все честь честью), вооружился черпаком. Отбросил крышку автоклава (приспособили вместо термоса).
— Налетай, братва!
Загремели мисками, ложками… Красноносый раздавал хлебные пайки и на каждый кусок высыпал грамма по три сахарного песку. Баланда с сахаром!
На свежем воздухе, на пустой желудок, после изнурительной работы вода, подправленная мукой и ломтиками сушеной картошки, казалась вкусным блюдом. На второе выдали по черпаку ячневой каши-размазни.
После обеда на делянке стало веселее. И тайга виделась уже не такой мрачной, и дружнее скрипели пилы, громче стучали топоры, и чаще валились с гулом и треском ветвистые зеленые великаны. Часам к шести задание выполнили. Накололи дров для больницы, до самой зимы хватит!
Обратный путь был во много раз тяжелее. Радовало лишь, что овчарки не лаяли, шли, поджав хвосты, вывалив языки. Даже зрачки у собак потускнели. На наших спинах выступила соль. Двигались, как полусонные… Двое стариков качались, точно хмельные. Окрики конвоя не помогали. Один упал. Его взяли под руки, а он все равно ступать не мог: ноги подкашивались. Старика положили на повозку, инструменты выгрузили, приказали нести. Невероятное доверие!
У меня повязка намокла от крови, проступило темное пятно на брюках. Колун, который я нес, казался многопудовым молотом…
Около восьми часов вернулись в зону. Все — к умывальникам, я — на перевязку. Потом приплелся в кабину, повалился на койку, нарушая режим, поверх одеяла. Намертво заснул. Но ненадолго. Растолкал Эмир.
— Иди выдавай книжки!
На дверях клуба висело объявление: через три дня общее собрание заключенных. Повестка дня: «О повышении производительности труда».
Подписка на заем, научно-медицинские конференции, общее собрание! Такие «послабления» режима возвращали нас на какое-то время к ранее привычным формам жизни. Это было радостно и вместе с тем усиливало тоску…
В библиотеку зашел Ульмишек. Остановился на пороге и, подкручивая усы, сказал:
— Собрание?.. Любопытно!
Подсел к моему столику.
— Еще Маркс говорил, что если характер человека создается обстоятельствами, то надо и обстоятельства сделать человечными! — заметил он.
Вошла Перепелкина.
— Ну как вам поработалось?
— Норму выполнили, гражданин врач!
— Хорошо.
Перепелкина увидела распечатанную бандероль с газетой «Звезда». Стала просматривать.
— Вы, случайно, не пермячка? — спросил я.
Она кивнула, продолжая читать уральскую газету.
— Старой Перми, должно быть, уже лет за полтораста, — развивал я тему, желая запросто побеседовать с Клавдией Александровной. — Герцена ссылали туда, Короленко… Но мне вспоминается совсем другое, когда называют этот город: морозный декабрьский вечер, оперный театр, Седьмая симфония Шостаковича…
Перепелкина опустила газету.
— Вы были там в сорок втором?
— Доставлял с Волги эшелон женщин и детей. Никогда не забуду…
— Что — город или Седьмую симфонию? — улыбнулась она.
— Эшелон!.. Вывозили его из фронтовой полосы, под бомбежку. Переехали, помню, границу затемнения под Уральском, увидели огни на улицах, в окнах домов. Женщины заплакали от радости… То была встреча с жизнью!
Я посмотрел на Ульмишека:
— А как мы будем вести себя, когда встретимся с родными огнями, Павел Григорьевич?
— Вероятно, как и до разлуки с ними… — ответил он.
Тема становилась острой. Я, так сказать, рокировался и продолжал:
— Очень заботливо приняли нас тогда пермяки. Особенно секретарь горкома Хмелевский…
— Вы знакомы с Кузьмой Михайловичем? — вскинула голову Перепелкина. — Не знаете, что с ним?
— В сорок девятом он, по-моему, учился на годичных курсах при Академии общественных наук… А что теперь… — Я пожал плечами.
— Оказывается, у нас общие знакомые… — тихо проговорила Перепелкина.
Она взяла газеты, которые получала в КВЧ, и ушла.
— Им тоже нелегко, — сказал Павел Григорьевич, когда мы остались вдвоем. — Всех нас считают опасными. Раз в лагере, стало быть, есть за что… И на следствии говорили: «Попал к нам — точка. Брака у нас не бывает. Даже если ты еще не совершил преступления, то можешь совершить. Вот мы тебя для гарантии и засудим». — Павел Григорьевич долго качал головой, теребил усы. — Перепелкина, — заметил он, — среди прочих — исключение.
— Она не одна такая, — сказал я. — А Череватюк? Или вспомните Рабиновича… Все они человеки! И в этом, как ни парадоксально, для них трагедия, а для нас счастье.
— Да, майор Рабинович из старой чекистской школы, сразу видно! — рассуждал Ульмишек. — Вот потому, думаю, его от нас и убрали.
— А что вы думаете о Ефремове? У меня впечатление, что майор все время как бы в засаде: его не видно, а он всех и все видит!
На пороге тихой тенью вырос молдаванин, дневальный «хитрого домика». Поднял на Ульмишека немигающие глаза. Тот побледнел.
— К майору! Начальнику!.. — произнес он, как бы выталкивая слова.
— К Ефремову?.. А почему… туда?
— Не могу знать!..
Обеспокоенный Павел Григорьевич засеменил в «хитрый домик».
Там никого, кроме Ефремова, не было. Молдаванина майор услал куда-то с поручением. В комнате пахло сыростью: после мытья еще не просох пол.
— Садись, — предложил Ефремов. — Отчет отослан?
— Так точно, гражданин майор. На другой же день после вашего отъезда в Москву.
— Откуда ты знаешь, что я был в Москве?
— Лагерь слухом полнится.
— Так… Садись, садись.
Ульмишек сел на стул возле широкого, с двумя рамами окна, которое снаружи всегда выглядело нарочно безжизненным.
— Как думаешь, отчет не завернут?
— Думаю, нет. Такого пока не случалось.
Ефремов закурил. Поискал на столе: где пепельница? Сунул обгоревшую спичку в коробок. Нервно повертел пуговицу на карманчике гимнастерки. Отстегнул, вынул вдвое сложенный конверт.
— Читай.
Павел Григорьевич узнал почерк сестры. Удивленно взглянул на майора. Читал, теряя строки.
— И вот еще… — Ефремов достал из кармана плитку шоколада. — Больше, ничего не успели…
— Вы были?.. — Ком подступил к горлу Ульмишека. Стены кабинета зашатались.
— Где был, там меня уже нет.
— Спасибо… Иван Александрович!
Ульмишек поднялся со стула. Не находил нужных слов. Лихорадочно искал их в своем сознании, а их там не было, один только жар. Невнятно промолвил:
— Отдайте… детям шоколад… Тайга… где тут… найдешь!
— Да ты что, Павел Григорьевич?.. Сладкого я привез ребятам достаточно. А ты вот изволь тут же, не сходя с места, съесть всю плитку. Чтобы никаких вещественных доказательств!
Ульмишек снова опустился на стул, ел шоколад торопливо, не разбирая вкуса. Странно мешали густые, выросшие за два года усы… И он принялся глотать покрытые беловатым налетом квадратики. Опасался, как бы не разрыдаться.
— Выпей воды, а то живот заболит, — улыбнулся майор.
На другой день утром Павел Григорьевич, как обычно, явился в медканцелярию за справкой о составе больных. Нервничал, отвечал невпопад.
— Ну что там, вчера? — тихо спросил я.
— Где? — Он сделал вид, что не понял вопроса. Затем как бы вспомнил — А-а, вчера-то? Да ничего особенного. Об отчете начальник говорил. Скоро надо полугодовую ведомость готовить…
Что тогда было в «хитром домике», Павел Григорьевич рассказал мне уже в Москве, когда мы вернулись домой.
…Флоренский возвратился из Тайшета. Тяжело поднимался в горку к своему корпусу. Волочил мешок. В нем что-то громыхало.
Спустя час я наведался к Николаю Дмитриевичу. Он раскладывал на полу в ординаторской какие-то железяки.
— Ретрактор! — объяснил он. — Весь мир вытягивает переломленную кость, а я буду сжимать… Эх, увидел бы Достовалов!
В ординаторскую пришел Конокотин. Щеки ввалились, нос еще больше заострился.
— Ложусь в первый корпус, — упавшим голосом сообщил он. — Кишечное кровотечение…
— Так тебе и надо! — вспыхнул Флоренский. — Кровь отдал! А сам еле живой. Да еще по ночам возишься с кроличьими печенками и селезенками!
— Подожди ругаться, — остановил Конокотин, разглядывая железяки. — Сделали! А?
И словно забыл о болезни. Расспрашивал о приборе, о людях, которые помогли его создать. Увлек Флоренского. И я услышал об истории этого изобретения.
…В один из очередных приездов в Тайшет Флоренский рассказал в лагерном бараке авторемонтного завода о своем замысле горбатенькому технологу Борису Акимову. Во время войны Акимов был разведчиком. Семь раз проникал в тыл к фашистам. Кто мог подумать, что горбун — разведчик? На восьмой раз все-таки схватили. Пронюхали, что у советского разведчика приметная внешность, и в пункте, где был Акимов, арестовали всех горбатых. Убежать из плена Борису не удалось. Освободила Советская Армия. Но Акимову приписали такое, что и во сне ему не снилось. Осудили на десять лет…
— Была вся грудь в орденах, а теперь номер на спине! — с болью говорил он.
В лагере Акимов работал самозабвенно, был острым на словцо, решительным в поступках. Узнав, что требуется Флоренскому, твердо заверил:
— Будет сделано, товарищ хирург! Я на помощь Лешку-моряка призову!
Акимов имел в виду Алексея Григорьевича Кассандрова, о котором рассказывал мне инженер на пересылке. Лешка-моряк ухитрился сохранить морскую фуражку, хотя и с отодранным «крабом», щеголял в ней и матросском клеше по зоне, курил «потомственную» капитанскую трубку. Надзиратели косились на такую «вольность», но Кассандров получил разрешение от самого начальника режима, старшего лейтенанта Галимова.
— Ты не бойся, начальничек, — убеждал Лешка-моряк. — Не убегу. Но ты не унижай моего достоинства, начальничек, не вытравляй из сердца былую славу!
Галимов был службист первого класса. Говорил с подчеркнутым татарским акцентом, глухим, но настойчивым голосом. Не переносил, когда видел заключенного около окна или прижавшимся в угол.
— Отойди от окны! — распоряжался он. — Отойди от углы!
Его заочно так и звали: «Отойди от окны, отойди от углы». Но и этот строгий начальник не устоял перед просьбой Лешки-моряка… Такого авторитетного заключенного и надо было Борису Акимову заполучить в помощь.
На лагерном заводе возникло подпольное конструкторское бюро. В него вошли Борис Акимов, Алексей Кассандров, Коля Багаутдинов — инженер-лесовод (все трое коммунисты), Сергей Шебалин — инженер-электрик
и Флоренский. Акимов назвал бюро «БМТ», а в переводе на лагерный язык — «Блат, мат и туфта». Ибо: если не используешь дружеских отношений, не выругаешься с жаром и не обманешь кого надо, ничего для доктора не сделаешь!
Четыре товарища, экономя материалы и не снижая на станках выработки, начали изготовлять по чертежам Флоренского первые образцы прибора. Прятали их в цехе, в куче других деталей. «БМТ» все же было раскрыто. Когда вольнонаемный главный инженер Аркадий Александрович Рябов
узнал, для кого и с какой целью работает это самое бюро, задумался. Проникся уважением к четырем «конструкторам». А для проформы укорил:
— Ну и ловкачи же вы!..
— Для общего блага! — оправдывался Акимов. — Корысти, сами видите, никакой. И государство ничего не теряет, а приобрести может.
— За патриотизм не судят, гражданин главный инженер! — вставил Кассандров.
— Не знаю никаких ваших дел и ничего не видел! — заявил Рябов, дав понять, что заключенные могут действовать.
Так были сделаны нужные доктору приспособления. А вот как их доставить в больницу?.. Рябов пошел в открытую. Сказал Галимову:
— Бывали случаи, когда заключенные крупные открытия делали? Бывали. И тут наверняка крупное дело таится для нашей медицины.
Начальник режима Галимов разрешил Флоренскому увезти с завода мешок заготовок.
— «Отойди от окны, отойди от углы» — человек! — радовался Кассандров, помогая Флоренскому нести на вахту железный груз.
— …Удастся ли применить этот прибор? Сумею ли доказать, что компрессионный остеосинтез — лучший способ лечить переломы? — с грустью говорил Николай Дмитриевич.
— Еще многих вылечите! — сказал я.
Флоренский улыбнулся.
— Откуда у вас столько оптимизма?
— В посылках получает, — засмеялся Конокотин.
И вдруг скорчился, застонал.
— Укол — и на койку! — обеспокоенно распорядился Николай Дмитриевич.
После укола Оресту Николаевичу стало лучше. Он лежал на топчане в дежурке. Меня не отпускал, держал за руку. Пальцы у него были холодные, влажные.
— Сейчас не умру, не умру, — твердил он. — Вы знаете, почему я до сих пор живу?
Сам отвечал:
— Им не удалось убить во мне убежденности… — Голос его надломился. — Они отняли у меня все, все!.. И даже глаз повредили… Но заставить мыслить по-иному не смогли. — Орест Николаевич прислушался. — Тихо!.. Скорый поезд… По стуку колес угадываю… Не знаю, как у вас, а у меня чувствительность обострилась до предела… Скажите, у вас вкусовых галлюцинаций не бывает?.. Я иногда днями не могу отделаться от навязчивого вкуса лимона… И вам это знакомо?.. Турецкие хлебцы любил, покупал в булочной, около «Националя»… И калачи свежие тоже… теплые, посыпанные мукой… «филипповские»!
Задумался. Помолчал. И снова:
— У меня сильно развились и болевые ощущения. Ведь мою кожу дубили не только в Лефортове, но по десяткам других тюрем, пересылок… Старались сделать себялюбцем, шкурником, обозлить на все и вся… А знаете, что более всего раздражало моих следователей? Я не уступал им и грана своей гордости. Ни грана!..
Он мучительно перевел дыхание.
— За эти годы я много повстречал в тюрьмах и лагерях настоящих коммунистов. Не знаю, не слышал, чтобы хоть один отрекся от партии!.. Не слышал! — горячо повторил Конокотин и стал подниматься с топчана.
— Куда вы?
— Ничего, ничего… Так лучше дышать.
В коридоре раздались громкие голоса. В дежурку вошел взбудораженный Флоренский.
— Привезли девочку, полтора года, — сказал он, шагая из угла в угол. — Воткнула себе в живот бабушкину иголку. На рентгене не обнаружили. А где-то она сидит!.. Отец — оперуполномоченный с соседнего лагпункта. Требует оперировать… А не найду, тогда что? Ведь это все равно что искать иголку в стоге сена!.. Пусть в Тайшете, я не могу. Срок и без того у меня на всю жизнь… А девочка — прелесть, глаз не оторвешь!
В дверях дежурки появился офицер.
— Доктор!
Флоренский остановился.
— Гражданин начальник! Еще раз повторяю: гарантии нет! Везите дочку в Тайшет.
— Я доверяю только вам!
— Поймите же, надо наверняка! Не в кармане будем искать!
— Тогда поедем в Тайшет вместе! — решительно объявил офицер. — Я все организую, попрошу Комиссарчика. — И сразу умоляюще — Николай Дмитриевич… товарищ Флоренский!
В коридоре — детский плач.
— Николай! Ребенка надо спасать! — сказал Конокотин и стал натягивать белый халат.
— А, черт вас возьми! Идем опять в рентгеновский!
…Флоренский приступил к операции. При повторном рентгене как будто определился еле видный признак иголки. Но минуты бежали, а иголка не прощупывавалась.
По коридору сам не свой ходил офицер. Тревожно глядел на дверь операционной. Там все тихо… Десять, двадцать, двадцать пять минут!..
А хирург все искал, искал, словно ждал чуда. Чуда не было… И вдруг — мизинец наткнулся на острие. Иголка в сальнике!
По щекам Флоренского потекли слезы. Он покачнулся.
— Орест! Протри мне очки…
Спустя несколько минут Флоренский вышел в коридор — в шапочке, фартуке, резиновых перчатках.
— Получите… окаянную!.. — Он протянул иголку офицеру и устало прислонился к стене.
На штрафную!
С утра только и было разговора, что о предстоящем собрании. У всех поднялось настроение. Шутили: «А в профсоюз будут принимать?»
Эмир торжественно распахнул двери клуба. Поставил стол для президиума, накрыл кумачом, даже принес графин с водой. Клуб выглядел нарядным. Стены были украшены репродукциями с полотен Третьяковки и копией картины Айвазовского «Девятый вал». Ее написал Эмир. Вышло аляповато, но волны вздымались…
Днем в канцелярию явился больной. Спросил, желчно усмехаясь:
— Ты статистик?
— А что надо?
— Есть надо.
— Из какого корпуса?
— Из морга.
— Говори серьезно. В чем дело?
— Вполне серьезно. Бывший мертвец.
— Не валяй дурака!
— Я не валяю. Это со мной валяют… Захоронили, а я вот — здравствуйте!
Выяснилось, что старший санитар туберкулезного корпуса подал ошибочные сведения. Исказил фамилию умершего, вместо «Ивлев» написал «Ивлин». А были и тот и другой, только в разных отделениях. Сняли с довольствия не умершего, а живого.
Ошибку мы исправили. Больной получил всю норму дневного питания. Повеселел.
— Теперь буду жить!
Об инциденте с «мертвецом» узнал Эмир.
— Хорошо бы сочинить сатирическую сценку, — предложил он, — подтянуть санитара-растяпу! Посоветуюсь с Лихошерстовым…
Наступил долгожданный час общего собрания заключенных. Открыл собрание Ефремов. Прораб Иванишин, волнуясь и краснея, отчего пупырышки на его лице стали похожими на капли свежей крови, доложил о лесоповале и строительстве за зоной. Называл цифры — кубометры, погонные метры, заделы, переделы, — никто ничего толком не понял.
Первому в прениях дали слово Акопяну. Он подошел к столу президиума, важно налил в стакан воды из графина, вызвав в зале смех. Выпил.
— Не люблю много говорить, люблю делать, — заявил он. — Моя бригада на строительстве первая? Первая. Мы ничего не просим. Только одно просим: дайте всем ботинки тоже первый срок.
— Дадим! — подтвердил Ефремов.
— Очень хорошо! Больше ничего не просим. Еще только просим: инструмент направлять лучше, пожалуйста… Бояться не надо, никого резать не будем… А то пила пыщит, понимаешь, а не пилит!