Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о пережитом

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дьяков Борис / Повесть о пережитом - Чтение (стр. 7)
Автор: Дьяков Борис
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      — Вы не назвали еще одну задачу этой группы.
      — Какую? — настораживается Чумаков.
      — Мы хотели закрыть Америку.
      Чумаков вскакивает со стула, кричит:
      — Вы издеваетесь над следствием!
      — Нет. Следствие издевается надо мной.
      Он плюхается на стул, схватывает ручку, начинает что-то писать.
      Пауза тянется долго. Я нарушаю ее. Напрягаю все силы, чтобы говорить спокойно.
      — А ведь может случиться, гражданин следователь, что мы с вами встретимся на свободе… Пришлю вам и вашей Наде билеты на премьеру моей пьесы…
      — Откуда вы знаете Надю? — с недоумением, переходящим в тревогу, спрашивает он.
      — У вас плохая память, гражданин следователь. А это большой ущерб при вашей профессии… Вы как-то в моем присутствии говорили из кабинета по телефону. Вызывали Чумакову. Называли Надей. Сказали, что у вас билеты в Малый театр. Расписывали зрительный зал: яркий свет люстр, шуршание платьев… Так сказать, морально меня подавляли… Забыли?.. К вашему сведению, подследственные хорошо, на всю жизнь, запоминают каждое слово, которое им говорится.
      — Никогда, мы с вами не встретимся. Из лагеря вы не вернетесь! — Глухо, не глядя на меня, произносит Чумаков.
      Вызывает конвоира:
      — Уберите!
      Заскрипел топчан: Юрка заворочался. Он всегда перед утром спит особенно беспокойно, отчаянно скрипит зубами, мечется будто в бреду.
      Я взялся опять считать до ста, до двухсот, до тысячи… Все равно сна нет и нет!..
      Вспомнился редактор Швер. Редкие черные вьющиеся волосы, острый нос, тонкие ярко-красные губы, под очками — широко раскрытые близорукие глаза… Душевный человек, одаренный журналист… Хорошо с ним работалось!.. Что думал он, коммунист с юных лет, когда и его вели на расстрел?..
      Весна тридцать пятого… Возбужденный, радостный, приходит Швер в редакцию «Коммуны». Только что при нем Варейкис говорил по телефону со Сталиным… Я вижу и Варейкиса, наполненного энергией, сияющего, словно сам был при том разговоре, как бы слышу его живой голос… «Благодарю за доверие, Иосиф Виссарионович. Для меня высокая честь — возглавлять партийную организацию края, носящего ваше имя. Завтра выезжаю в Сталинград. Не беспокойтесь: план весеннего сева по Воронежской области будет перевыполнен…»
      …Сталинградский тракторный завод… Главный конвейер… Варейкис беседует с рабочими. Я записываю в блокнот вопросы, ответы… Идем в красный уголок. Стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе — бюст Ленина, вдвое больший бюст Сталина и маленький гипсовый — Варейкиса.
      — Сейчас же уберите! Зачем вы это сделали? — решительно говорит Иосиф Михайлович, указывая на свой гипсовый портрет.
      Секретарь партячейки смущен. Прячет бюстик в шкаф, чем-то оправдывается. Варейкис обращается ко мне:
      — Запишите, что «старатели» водятся не только на добыче золота!
      …Хабаровск. Варейкис уехал по вызову ЦК, Швер, по командировке крайкома партии, — в Комсомольск-на-Амуре… На мой редакционный стол ложится длинная полоса бумаги — переданный по телетайпу из Москвы «Обзор печати», озаглавленный: «Кто редактирует „Тихоокеанскую звезду“?» Читаю: «Швер — враг… пособник троцкистов… Швер долгие годы был связан с Варейкисом…»
      «А разве такая связь — преступление? Ведь Варейкис… — И холодею от догадки. — Неужели и Варейкиса… Так пишут только о разоблаченных…»
      Читаю дальше:
      «Швер притащил с собой в Хабаровск длинный хвост темных личностей из Воронежа и Сталинграда…»
      — Какой же «хвост», если из Воронежа и Сталинграда я здесь один?! И никаких темных дел за собой не ведаю! — говорю я заведующему партийным отделом редакции Вигдоровичу.
      Маленький, круглый, с лоснящейся бритой головой, Вигдорович стоит около моего стола и щурится, как стрелок перед выстрелом.
      — Что делать с обзором? — спрашивает он с нарочитым хладнокровием, заложив руки в карманы.
      — Как что? Обзор передан, и мы обязаны опубликовать его в очередном номере.
      Красным карандашом пишу на уголке листа: «В набор».
      …Подъезд краевого управления НКВД. Вхожу. Прошу пропуск к должностному лицу.
      Начальник отдела слушает меня, мешая ложечкой сахар в стакане чаю.
      — Мне известно, что Швер арестован, — заявляю я. — Что с Варейкисом — не знаю, но, судя по обзору печати, он уже не секретарь Хабаровского крайкома партии… И Швер и Варейкис пригласили меня на работу в «Тихоокеанскую звезду». И «длинный хвост темных личностей» — это я, в единственном числе. Прошу меня арестовать и убедиться, что я вовсе никакая не темная личность.
      У начальника брови взлетают на лоб. Улыбается.
      — Сам просит арестовать?! Впервые такое… Мы вас, Дьяков, не знаем. В Хабаровске вы всего два месяца. Возвращайтесь в Сталинград, там вас, если надо, и арестуют. А пропуск на выезд из Хабаровска можете получить.
      …Сталинград. Областное управление НКВД. Повторяю то же самое и тоже прошу арестовать меня и все выяснить. Этот начальник не улыбается, он хмурится и раздраженно говорит:
      — Уходите! Когда нужно — выясним!
      …Опять лицо Чумакова со злобной ухмылкой.
      — Почему же, если я такой преступник, меня тогда не арестовали? — спрашиваю у него.
      — Не до вас было… Всякому овощу свое время!
      Ильин вскрикнул во сне. Громко вздохнул Юрка, должно быть, сотый раз перевернувшись на топчане. Я стал считать: «Раз, два, три… десять… двадцать…»
      …Пустыня. Каракумский автопробег. Тридцать третий год… Машины вязнут в барханах… Калейдоскоп лиц: кинооператоры Кармен, Тиссэ… командор Мирецкий… инженер Станислав Желнорович… шоферы Уткин, Линде… журналисты Эль-Регистан, Диковский, Лоскутов, Босняцкий, Бронтман… Мы выливаем в радиаторы последнюю питьевую воду из своих фляжек… Моторы оживают…
      Под их гул, принесшийся ко мне из далеких лет, я наконец заснул.
      Утром, только сняли замок с дверей, ушел в канцелярию. Утомленный бессонницей, измученный, сидел над документами, ошибался, переписывал.
      День был пасмурный. Окна покрылись черными точками: прилетела мошка. Все казалось серым: и люди, и бараки, и низкое небо. Я как бы внутренне ослеп. Когда на короткие минуты канцелярия пустела и куда-то выходил Толоконников, чудилось, что я снова в тюремной одиночке, что в этом комнатном четырехугольнике кончается мир.
      В дверях вытянулась фигура Дорофеева.
      — Получил! — радостно выкрикнул он, показывая на конверт. — От Галочки!..
      И тут же улетучился. В окно было видно, как ликующе шагал он по двору.
      Пришел Баринов. Приказал объявить, что впредь по средам будут занятия с фельдшерами для повышения квалификации, а по пятницам — научные конференции врачей. Позвал меня в кабинет. Надевая белый халат, спросил:
      — Вам что, нездоровится?
      — Неважно себя чувствую…
      — Кровоточит? Где перевязывают?
      — В седьмом.
      — Будете ходить в первый, к Перепелкиной.
      Шагнул к цветам, занимавшим угол кабинета. Пощупал листья. Спросил через плечо:
      — Пенициллин из дома выписали?
      — Недавно выписал.
      Майор резко обернулся.
      — Как — недавно? Я же разрешил еще три месяца назад!
      — Но ведь письма… два раза в год.
      — Можно было в порядке исключения…
      Он уселся в кресло за письменным столом. Молча и тупо глядел на усыпанное мошкарой окно, короткими пальцами выстукивал что-то по столу.
      — Поздно вечером придет этап. А завтра отсюда будем отправлять. Можете готовить документы и после отбоя.
      — Слушаюсь.
      — Толоко-о-о-нников! — стегающим голосом выкрикнул Баринов.
      Петр Степанович тут как тут.
      — Цветы поливаете?
      — Так точно. Утром, вечером. Клумбы в порядке.
      — Да не на клумбах. А вот эти, комнатные!
      — Поливаю.
      — А почему они вялые?
      — Не могу знать! Под стать людям, наверно.
      Баринов наморщил лоб. Помолчал.
      — В кладовке… ваши банки?
      — Так точно.
      — Где взяли? В аптеке? Только не врите.
      — Так точно. Не вру.
      — Зачем они вам?
      Толоконников замялся. Через очки поглядел на Баринова. Ответил простодушно:
      — Огурцы буду солить.
      — Что?! Какие огурцы?
      — Обещали семена в посылке…
      — Запрещаю! Банки вернете в аптеку. — Баринов встал. — Ни к чему разводить тут «гастрономы»!.. Я в морге, на вскрытии…
      Уходя, сказал мне:
      — Старайтесь меньше двигаться. Дней на пять выпишу вам диетпитание.
      «Что-то он не такой, как всегда, — размышлял я. — Даже заботливый. Не намерен ли подлечить меня и скорее на этап?.. Так для этого вовсе не требуется диетпитание!.. А может, все сделала Нина Устиновна?.. Она мне поверила, я знаю. Увидела во мне человека. Теперь на многих из нас начнет глядеть другими глазами… А у нее, несомненно, был разговор с Бариновым. Неужели тоже призадумался? Но ведь он — сплошное недоверие и подозрение!»
      Только я закончил подбирать документы на очередной этап из больницы, как пришел мой товарищ по тюремной камере Яков Моисеевич Ром — бледный, с глубоко ввалившимися щеками. Пришел проститься. Уезжал на лагпункт для инвалидов.
      — Язву-то залечил? — спросил я.
      — Какой там! Иногда, знаешь, так скрутит, что думаю — конец. А резать не хотят, боятся за сердце…
      Он положил на барьер книжку «Маркизетовый поход». Вздохнул.
      — Вот… Спасибо тебе… Все эти месяцы она была со мной…
      Скрипнула дверь. Появился начальник больницы майор Ефремов: свежее, с оттенком синевы, бритое лицо, новый китель с погонами, отливавшими золотом. Мы вытянулись по команде «смирно».
      — Баринов у себя?
      — Уже в морге! — ответил я.
      Ефремов слегка улыбнулся.
      — А вы что, на этап? — спросил он у Рома, стоявшего в выцветшей инженерской фуражке.
      — Да, гражданин начальник, выписали. Привез сюда язву и увожу ее.
      — Фамилия?
      — Ром.
      — Статья? Срок?
      — Десять лет. Десятый пункт.
      — Ваша профессия?
      — Старый большевик.
      Ефремов прикусил губу. Сказал тише:
      — Я имел в виду вашу специальность…
      — Инженер-геолог… Работал в Министерстве геологии… Я вижу, гражданин начальник, вас смутил мой ответ насчет профессии? Между тем это так… Должен сказать… при аресте у меня отобрали орден Ленина, но Ленина не отняли. И не отнимут.
      Их взгляды встретились: Ром смотрел прямо и гордо, а майор, как мне показалось, — виновато, пристыженно.
      В канцелярии было очень тихо.
      — Та-ак… — протянул Ефремов. — Значит, не вылечили?.. Вот что: останетесь в больнице, будете дневалить в корпусе.
      Он взял со стола список назначенных на этап, резко вычеркнул фамилию Рома, ушел.
      — Это кошмар! Кошмар!
      С таким возгласом, качая головой, появился в канцелярии растерянный Кагаловский.
      В морге вскрывали труп старика латыша Андерсена, застреленного «при попытке к бегству». Патологоанатом Заевлошин обратился к врачам, наблюдавшим за препарированием трупа:
      — Как видите, пуля пробила крупные кровеносные сосуды…
      Баринов усмехнулся и громко сказал:
      — Здорово подстрелил! Молодец!
      Кагаловский еле сдержал себя. Сослался на головокружение и ушел из морга.
      Лев Осипович измученно облокотился на барьер. В глазах — сердитый блеск:
      — Радуется… Чему радуется?.. Тени Марголина, Андерсена и многих других будут преследовать его до конца жизни!..
      Вечером я ходил по кабинету Баринова и обдумывал очередное заявление. Тишина и полумрак подсказывали мысли, фразы… Шестая исповедь сердца была изложена на нескольких страницах и адресована опять же Генеральному прокурору.
      Немного успокоенный, я включил репродуктор. Иркутск транслировал Москву…
      Начали передавать «Последние известия».
      «Что бы ни было, а жизнь идет вперед!» — вспомнил я слова Конокотина.
      Осторожно открыв дверь, вошел Королев — зубной техник из Риги. Принес справку к отчету.
      Постоянно он сутулился, ходил какой-то сконфуженный, робкий. Лишь изредка расправлял плечи и вскидывал голову. Тогда становилось видно, что это красивый и совсем еще молодой человек. Говорили, что зубной техник был в немилости у надзора и, мол, поэтому частенько попадал на общие работы. Рассказывали, что где-то на трассе этой весной он поругался с начальником конвоя и в отчаянии кричал: «Стреляй в меня! Что не стреляешь?» На него надели наручники. Потом отправили на штрафную. Недавно санотдел Озерлага перевел Королева в центральную больницу.
      — Извините великодушно, раньше не мог… Опять на общих!..
      Пока я проверял справку, Королев стоял, опустив голову, и тер руки. Они были в свежих ссадинах.
      — Вы бы присели.
      — Ничего… — Он протяжно вздохнул. — Все жилы по кусочкам вытягивают…
      — Баринову заявляли?
      — Не один раз. Отмахивается… За какие провинности терзают меня?..
      К окну прильнула голова человека. Спустя минуту вошел в канцелярию Ватолин — в белом халате, высокий, крутая грудь, улыбчатое молодое лицо, на месте правого глаза темный кружок на узкой ленте.
      Ватолин — москвич. Был летчиком. Его самолет сбили в бою. Раненный, попал в плен. Бежал. Схватили. Больше уже не мог вырваться… А когда вернулся из плена, был обвинен в умышленном переходе на сторону врага. В больнице он — фельдшер психиатрического отделения.
      — Я не помешал? — спросил Ватолин. — Одна просьба. Написал стихотворение… О своей матери… — Он сдвинул брови. — Пусть послушают на концерте и вольные и невольные. Включи, пожалуйста, в программу.
      — Непременно, Володя!
      Он заторопился.
      — Бегу! А то психи имеют привычку по вечерам, когда ухожу, устраивать кулачные дискуссии.
      — Мать… Стихи… о матери… — трудно проговорил Королев, глядя вслед Ватолину. — А я… я один!
      Незадолго до этого он рассказал мне о своей семейной драме: с ним развелась жена и вышла замуж за человека, который оклеветал его.
      — Все темно… — твердил Королев. — Все, все…
      В сенях послышался крикливый тенорок Юрки:
      — Печенки, селезенки, грыжи, раки, язвы при-и-ехали!
      Войдя, Юрка произнес начальственным тоном:
      — Здравствуйте, враги народа!.. А Толоконников где?
      — Приболел. Ушел в барак.
      — Плохо. В больнице болеть не положено!
      Королев незаметно вышел.
      Юрка положил пачку формуляров. Плюхнулся на табуретку. Кепка — козырьком назад.
      — Кирюха! Слушай мой выпуск «Последних известий»! Выключи репродуктор!.. Со всех концов трассы наши зекспецкоры телеграфируют… Нет, серьезно. Слушай!
      Он перекинул ногу за ногу, охватил колено руками.
      — Знаешь, кто на кирпичном самый первый бригадир? Писатель Исбах! Знаком с ним?
      — Ну как же! Нас почти в одно время везли сюда!
      — Так вот, работяги на руках его носят. «Человек номер один»!.. К нему, передают, жена из Москвы приезжала. Добивалась свидания… Все зеки на заводе узнали имя этой женщины: Валентина Георгиевна. Но никто не увидел ее. И муж тоже… Не допустили!
      Помолчав, он продолжал:
      — На авторемонтном есть инженер Василий Васильевич… Цехи там строил… Да ты, наверно, слышал. Как его? Ну ладно! В общем, пошел прямо на колючую проволоку, на смерть. Заела тоска… Часовой на вышке опознал его, не стал стрелять, только поднял тревогу… Вот, старик, какие дела! И на вышках есть люди!..
      Юрка шумно вздохнул:
      — Ничего… И мы людьми будем…
      — Постой! — насторожился я. — Василий Васильевич, случаем, не пермяк? Я с одним познакомился на пересылке…
      — Откуда знаю!.. Крупный инженер, говорят… И еще слушай: «В последнюю минуту»! — повеселел Юрка. — Рабинович объявился, майор!
      — Ну? Приехал?
      — Не он приехал, а этапник из Кировской области, из Ветлага. Рабинович теперь начальник на лесоповале, с урками да бандитами. «Тот» лагпункт, понимаешь? Зеки, как тигры. Мы, говорят, лес не сажали и рубить не будем!.. Ну, Рабинович у них порядочек навел… Сейчас его иначе не называют, как «батя-майор»…
      Юрка встал, потянулся.
      — Завтра воскресенье, хорошо… Ну, и в заключение передачи послушай страничку «Радио „Крокодила“». Прибыл Штюрмер, немец. Художником работал в Братской больнице. Нарисовал на стене в клубе «Руслана и Людмилу». Майор Этлин увидел, перепугался: «Что за кости? Почему кости? Стереть!» Стерли. И Штюрмера заодно стерли, выпроводили. А у него туберкулез — последняя стадия!.. Да! — встрепенулся Юрка. — Запамятовал, черт побери! Скорее иди в третий! Там старикан тебя требует. Бросай все, иди!
      — А как фамилия?
      — Да только поступил. С пересылки. Тонкий, звонкий и прозрачный!.. На Дон-Кихота смахивает… Торопись, кирюха, а то как бы к утру он к своей Дульцинее не ускакал!
      …На койке, согнув спину, сидел сухой старик. Впалые виски. Вместо плеч торчали кости. До пояса завернулся в одеяло. Молился на воображаемую в углу икону. Тремя перстами впивался в лоб, словно дырку в нем сверлил, потом быстро клал крест и снова сверлил. Повернул в мою сторону стянутое морщинами лицо, продолжал шептать молитву. Открестившись, поднял тяжелые веки, оглядел меня. Спросил фамилию. Откинул одеяло. Правая нога была забинтована. Повертел головой по сторонам: в палате трое спали, один уставился мутным взглядом в потолок.
      — Развяжи! — шепнул старик.
      — Сейчас фельдшера позову.
      — Сам развяжи. Сам. Тишком…
      Я размотал бинт. На койку выпала школьная тетрадка.
      — Забирай!.. Велено в руки…
      — Кто велел?
      — Чернявый такой… На пересылке.
      В тетрадке оказалось письмо и… стихи. Бог ты мой!.. Четвериков! Борис Дмитриевич!..
      Я спрятал тетрадь под куртку.
      Старик облегченно вздохнул. Засморкался.
      — Лихоманка привязалась, — хрипящим голосом проговорил он. — Ты и бинт унеси… Нога у меня здоровая. Сердцем страдаю, спасу нет…
      Закашлялся, ухватился за грудь. Застонал:
      — О-о-о-о… царица небесная… за какие ж такие грехи упекла ты меня в тюрьму?.. Ооо…
      — Ты, дед, откуда? Колхозник?
      — Нет. В тридцать втором вышел, как несогласный… С-под Тулы я… Сторожем находился при сельсовете, потом — при клубе. И нужно же мне было, дураку старому… на ихние собрания ходить, и вот…
      — Попал?
      — Попал!.. — Он вздохнул и равнодушно объявил — Тракцист.
      — Кто, кто? — усмехнулся я. — А ты-то знаешь, что такое «тракцист»? — повторил я исковерканное слово.
      — Откуда мне!.. В нирситетах не обучен… Взяли за компанию и обвиноватили. Сказали: трак-цист… Покличь там кого, нехай капелек дадут…
      Осторожно, точно боясь рассыпать свои кости, старик лег на плоскую, как блин, подушку.
      Вернувшись в канцелярию, я принялся читать письмо Четверикова.
      Борис Дмитриевич сообщал, что он на пересылке. Не знает, куда пошлют. Боится, пропадет дорогая для него тетрадка с поэмой о России, о Ленине. Писал поэму в лагере, урывками, как подпольную… Услыхал, что я в центральной больнице, решился переслать мне. У вас, мол, спокойнее. Верит, что увидимся в Ленинграде и напишем еще не одну книгу…
      Строки были торопливые, буквы дрожащие…
      В конце письма Четвериков спрашивал: не забыл ли я нашу встречу в сорок четвертом году в Ленинграде? Напоминал, как пришел в отделение «Молодой гвардии» подписывать договор на свой роман. «Черт знает что такое! — с горечью восклицал он в письме. — Ведь это было! Или приснилось?..»
      Было! Было!
      Он явился тогда возмущенный, рассказывал, что произошло час назад.
      …Поэма «Ленинград»… Четвериков написал поэму в годы блокады. Ее читали актеры в клубах, на кораблях Балтики и в Смольном, на общегородском вечере, в годовщину Октябрьской революции… На меня, помню, поэма произвела сильное впечатление. После праздников Бориса Дмитриевича пригласили в Радиокомитет.
      — Поэма замечательная, — пожимая руку, говорил ему редактор. — Хотим передать в эфир, но… у вас там политическая ошибка!
      — Какая? — удивился Борис Дмитриевич.
      — В поэме нет Сталина!.. Кстати, это легко исправить. Вы говорите о Петре Первом… Так и замените его… Пусть будет Сталин вместо Петра!
      Борис Дмитриевич доказывал, что изображает Петра как основателя города, что такая механическая замена невозможна. Редактор развел руками.
      — Надо.
      — А тогда почему вы не предлагаете включить в поэму Ленина? Больше оснований! Речь-то идет о городе, носящем теперь имя Владимира Ильича! Не так ли?
      Редактор оторопел, стал заикаться:
      — А?.. Это… это… ве…верно!.. Пусть в таком случае… вместе идут по набережной… Ленин и Сталин!.. А? Как на барельефах!.. Верно?.. Можно?
      — Все можно, но не нужно. Это же вульгаризация поэмы, как вы не поймете!
      Борис Дмитриевич наотрез отказался.
      Сидя передо мной в издательстве и рассказывая все это, он твердил:
      — Нет, как вам нравится? Ведь у меня же там перекличка эпох! «День грядущий со вчерашним повстречались. Строгий Петр пулеметчикам бесстрашным и балтийцам держит смотр»… При чем здесь Сталин?
      И вот сейчас передо мной другая поэма Четверикова, рожденная в неволе… Тетрадка исписана мелким почерком, с выбросками, поправками. Черновик.
 
Вся жизнь промерена до дна,
Разведана, заселена
Тайга и глухомань густая.
Как чаша добрая, полна
Моя прекрасная страна —
Сокровищница золотая.
Все в изобилье есть. И все же
Всего милей, всего дороже
И лучше лучшего всего —
Сам человек и жизнь его.
Это написано в лагере!..
 
      …В первом часу ночи я кончил оформлять этапные документы. В канцелярии сидел надзиратель, похожий на старый пень: лицо приплюснутое, нос завитком. Ждал, пока я управлюсь с делами. Дремал. Потом отвел меня в барак, погремел замком, запер.
      В кабине было темно. Все давно улеглись. Шумел дождь за окном. А из угла, где стоял топчан Юрки, летели в темноту как бы светящиеся слова:
 
Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.
Цвела забубенная, росла ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая…
 
      Юрка долго читал Есенина. Так бывало под каждое воскресенье.
      Лежа на топчане, я старался понять: «Почему в лагере люди пишут стихи?.. Почему Тодорский и Ватолин потянулись к поэзии, а Юрка весь живет Есениным?.. Почему Четвериков стал писать здесь новую поэму?..»

На 58-й авеню

      Научную конференцию назначили на пять часов, в кабинете Баринова. Сам он пришел несколько раньше, листал медицинские журналы, книги.
      Нововведение всем было по душе. Вольнонаемным медикам предоставлялась возможность совершенствоваться, а старым врачам-заключенным — хоть отчасти вернуться к теоретической работе.
      Собрались как по уговору: все сразу. Не было только Кагаловского. Его опять за что-то посадили в карцер… Еле разместились в тесном кабинете. На скамьях и табуретах — заключенные, на стульях — вольнонаемные. Толоконников и я пристроились в дверях. Попросил разрешения присутствовать и Конокотин. Сел в углу, за цветами.
      Баринов тусклым голосом начал говорить об особенностях работы врачей в лагере. Объяснил цель научных пятниц.
      — Сегодня, — сказал майор, — на повестке дня — анамнез. Вы знаете, что к методу расспроса больных надо подходить не формально; а строго научно. В свете учения академика Павлова о высшей нервной деятельности и гениального труда товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» углубляется значение слова, посредством которого врач воздействует на больного…
      Все, что затем говорил Баринов, я не слушал. Глядел на сидящих в комнате. Все они давно мне знакомы. Вот только Осипов новый — белобрысый, с болезненно-розовыми щеками. На прошлой неделе пришел к нам с этапом. Назначили его санитарным врачом. Теперь уже толстяк Заевлошин не будет отвечать за клопов…
      Вчера у меня с Осиповым был короткий разговор в библиотеке.
      — Вы коммунист? — спросил он.
      Я кивнул. Осипов огляделся и, достав из бумажника, показал мне обложку от партийного билета.
      — Я тоже… Не могу примириться с тем, что исключили…
      Когда Баринов кончил говорить, стали задавать вопросы. В наступившей паузе раздался голос Конокотина:
      — Я не ослышался, гражданин майор?.. Вы сказали, что крайне важно сочувственное внимание врача к физическим и душевным страданиям больного, все равно — здесь ли, на воле…
      — Да! Весьма важно… чтобы собрать хороший, полный анамнез.
      — Понял! — У Ореста Николаевича на щеках проступили красные пятна. — Тогда разрешите еще…
      — Что еще? — нервно перебил Баринов.
      — Вы имеете в виду, я так понимаю, и выдержку и такт со стороны врача — словом, все, что обеспечивает взаимное доверие…
      — Да, так!
      — И это распространяется на всех врачей, начиная с главного, гражданин майор?
      — Сядьте! — крикнул Баринов. — Объявляю перерыв.
      Конокотин вышел из кабинета и громко сказал:
      — Майор считает мудрым только себя одного!..
      Он направился в свою землянку.
      Над конторским барьером склонился доктор Толкачев. Спросил меня:
      — Как вам понравился дебют Конокотина?
      — Понравился. «Внутривенное вливание»!
      — Молодец! Вот такие, как он да Тодорский, говорю вам совершенно искренне, заставляют еще больше верить в справедливый исход всей нашей трагедии…
      После перерыва на конференцию доставили «живой объект» — старика, страдающего острой формой кахексии — общим истощением организма. Его принесли на носилках. Откинули одеяло, сняли с больного белье. Вместо кожи — прозрачная пленка. Руки и ноги вытянулись, как у мертвеца. Голова набок. Старик судорожно зачмокал губами: просил пить.
      Я не мог смотреть на человека-мумию и ушел из канцелярии.
      В вечернем воздухе разлилась теплынь. Мошка впивалась в лицо, лезла в нос, в уши. Пришлось натянуть накомарник.
      На скамеечке сидели, закутавшись в марлевые сетки, красноносый хлеборез и бывший (впрочем, и настоящий) кондитер Иван Адамович Леске, высокий, грузный. У надзирателей он был в особом почете, ибо обслуживал высокое тайшетское начальство. Ему доставляли масло, яйца, белую муку, и Леске на лагерной кухне, где варилась баланда, делал по спецзаказам печенье и даже фигурные торты. В такие часы около кухни останавливались заключенные, внюхивались в запах сдобы…
      Хлеборез задержал меня, указав в сторону вахты. Оттуда по дощатым мосткам шел неуверенными шагами старшина Нельга. Поверх фуражки — сетка.
      — Нализался начальничек! — усмехнулся Леске. — Даже сквозь маску видать.
      Нельга приблизился. Мы — навытяжку. Старшина рыбьими глазами уставился на Ивана Адамовича.
      — Ты… трубочка с кремом! Глядишь и думаешь: «Хорош гусь…» А? Думаешь?
      — Никак нет, гражданин старшина. Я так не думаю. — Леске кивнул на красноносого. — Это он так думает!
      Хлеборез захлопал глазами.
      Нельга — на хлебореза:
      — Ты?!
      — Ничего подобного, гражданин старшина! Это Иван Адамович думает, что я думаю. А я ничего такого не думаю, что он думает!
      У Нельги — мозги вразброд.
      — Э! Мать-перемать… — Увидев поодаль надзирателя с приплюснутым лицом, закричал — Выгоняй на поверку ходячих… бродячих!..
      На вечернюю поверку вышло человек двадцать.
      Остальных подсчитывали на местах.
      Нельга подозвал надзирателя:
      — Иди в канцелярию к Баринову. Пересчитай, сколько там голов, хвостов!
      Тот двинулся по дорожке. Карандаш за ухом. Под мышкой учетная дощечка. Головой — из стороны в сторону: не попадется ли блуждающая единица?
      Нельга, хватая воздух руками, взобрался на бугорок. Там ветер. И хмель и мошку сгоняет.
      — Разберись по пять!
      Мы образовали четыре ряда.
      — Внимание! — Нельга подтянул ремень на гимнастерке. — Вопрос: кто вы такие?
      Голос из последнего ряда:
      — Люди!
      Нельга задвигал в воздухе указательным пальцем.
      — Не-ет! Вы преступники… Это кто крикнул? Кто?.. Ты, косой? Я с тебя, гляди, наждаком форсу счищу!.. Вопрос: почему преступники? Ответ: потому, что совершили преступление. Ясно?..
      Старшина тряхнул головой. Вероятно, мошка под сетку залезла. Поднял накомарник, сплюнул в сторону, снова натянул. Подал команду:
      — Снять намордники!
      Толоконников тяжело вздохнул.
      — Пьяная морда… Э! Шут с ём!..
      И первым сорвал сетку с головы.
      И все сняли. Мошкара набросилась. Мы завертели головами, замахали руками.
      — Мы не считаем вас за людей, — ораторствовал старшина. — Вопрос: почему?.. Ответ: потому, что вы не люди. Но мы делаем из вас людей. Тут идет… перевоспитание. Ясно?..
      Вернулся надзиратель. Протянул старшине учетную доску.
      — Сколько пар копыт? — грозно спросил Нельга.
      — Девятнадцать.
      — Их ты!.. Вроде не получается… Одного недобираем… В морге был?
      — Тамо есть упокойник.
      Нельга слепо уставился в доску.
      — Который укрылся — душа вон и лапти кверху!
      Стражи отправились на вахту подытоживать списочный состав заключенных.
      Мы стояли минут тридцать, пока не донеслось:
      — Р-ра-а-зойдись!
      Нашлась, значит, потерянная единица. Виновата была арифметика…
      По двору задвигались человеческие фигуры: шли дневальные с деревянными подносами на кухню за ужином, спешили в свои корпуса ходячие больные, застигнутые проверкой кто где, начали расходиться участники научной конференции.
      Все больше сгущались сумерки. Небо из розового становилось малиновым. Набегали черные тени. У меня выдался свободный час, и я направился проведать старшего санитара десятого корпуса Ефрема Яковлевича Котика.
      Лицо у Ефрема Яковлевича вытянутое, лоб выпуклый, слегка отвисшая нижняя губа, угловатый подбородок и тонкая, с выпирающим кадыком шея. Котика в шутку называли «пастором». После двухсуточного карцера у него под глазами набухли мешки.
      — Как жизнь, господин пастор? — спросил я, входя в узкую комнату санитара.
      Котик вытирал посуду. Криво улыбнулся:
      — Давно известно, что человеческий яд равен десяти змеиным! — ответил он. — Одно слово: Крючок… А, пес с ём, как говорит Толоконников!

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16