Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повесть о пережитом

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дьяков Борис / Повесть о пережитом - Чтение (стр. 2)
Автор: Дьяков Борис
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Он подвинулся ко мне, нервно пощипывая давно небритые щеки.
      — Продолжайте и здесь держаться… если верите. Я, например, верю: откроется правда. Но тут не просто. Тут сидят не только жертвы клеветы. Есть и настоящие мерзавцы. Узнают, что вы коммунист, оглядывайтесь…
      Нарядчик переписал «спецов». Прошелся по бараку. Вскинул глаза на Крестьянинова.
      — Ты, отец святой, тоже поедешь медведям обедню служить!
      Еще раз наскоро оглядел всех.
      — Доходяги и прочие фитили утром — в санчасть!
      И, подняв меховой воротник, скрылся за дверью.
      Инженер спросил, есть ли у меня что-либо подходящее: скажем, аппендицит, грыжа, язва желудка? Когда узнал, что есть грыжа, взял с меня слово, что я пойду к врачу.
      — Каждый час могут выгнать на общие работы, — предупредил он. — А там случится ущемление — и крышка! «Скорая помощь», друг любезный, туда не примчит…
      Поднявшись с пола, он подошел к деревянной бочке и наполнил кружку желтоватой жидкостью.
      Отхлебывая морковный чай, инженер, ставший за эти два дня неожиданно словоохотливым, продолжал говорить:
      — Поедете в больницу, непременно постарайтесь оттуда попасть в Тайшет, на авторемонтный. Интересных людей встретите… Я знаю там удивительного человека… В одном этапе с ним прибыл… Моряк-черноморец Лешка… Алексей Григорьевич Кассандров… Вытряхнули нас из вагона. Морозяка — пятьдесят градусов!.. Выстроились двумя шеренгами: мужчины, и чуть поодаль — женщины. В последнем ряду были я и Лешка, а у женщин — Русланова и молодая, хрупкая особа, в лакированных туфлях, легком пальто и рваной летней шляпке. А вы представляете, что такое пятьдесят градусов?.. Оказалась она Людмилой Хохлиной, дочерью капитана Северного морского флота… Муж — дипломат… Она летом собралась к нему за границу, а ее на аэродроме и взяли… Лешка развязал свой сидор и протянул Снегурке теплые чулки и шапку. Только было начала она натягивать чулки, как подскочил офицер конвоя. «Кто… трам-тарарам!.. дал тебе барахло?» И такой изощренной матерщиной принялся ругать Людмилу, что та опустилась на мешок и застыла… не от мороза, от мата!.. Грозил суровый карцер. А Русланова спасла. С невозмутимым видом и даже с какой-то материнской укоризной сказала: «Людочка, встань! Какая ты, детка, невоспитанная! К тебе же обращается офицер!»… И так посмотрела на него, что тот шагнул назад, завертелся на месте, словно ужаленный, и нет его. Исчез, аки дым!
      Инженер рассмеялся. Дрожал подбородок, тряслись очки… В его смехе, я чувствовал, кипела ненависть… В любую секунду смех мог перейти в нервный припадок. Но тут распахнулась барачная дверь, и на пороге появился человек в москвичке, меховой шапке и черных бурках. Смуглое лицо, острые скулы. Руки — в боковых карманах. Один глаз прикрыт, над другим — бровь вздернулась. Вид начальственный. Выкрикнул мою фамилию. У меня сердце замерло. Выкрикнул еще раз, настойчивее:
      — На вахту! С вещами!
      Я схватил мешок, почему-то начал запихивать в него свою шапку. «Я чувствовал!.. Я ждал этого! Где инженер? Где Митя? Надо попрощаться…» Инженер, вижу, уже завязывает мой мешок, пожимая плечами. Митя стоит тут же, что-то растерянно говорит. Голос в дверях подгонял:
      — Живей, живей, Дьяков! В барахле запутался?
      Я загреб мешок.
      — Прощайте, товарищи!
      Бросился к дверям. И вдруг:
      — Ат-ставить!
      Человек в бурках звонко рассмеялся:
      — Разыграл вас…
      Я уронил мешок. Отшатнулся от этого человека, как от призрака. А он виновато объяснял:
      — Малюкаев я… Врач из Сталинграда… Узнал, что вы на пересылке… Человек вы, помню, веселый… вот я и… Здравствуйте!
      В бараке — смех. Сквозь гул смеха — гневный голос инженера:
      — Жестокий вы, доктор!..
      От волнения я ничего не мог сказать. Опустился на мешок.
      Малюкаев подхватил меня под локоть, поднял.
      — Виноват… Ради бога, простите!.. Пошли ко мне, в соседний барак. Угощу крепким чаем, домашним!
      Чай был густой, ароматный, сладкий. Но кружка дрожала в руке…
      Занялось серое зимнее утро. В зоне еще горели лампочки, перламутрово сверкали сугробы, а на горизонте уже пламенела заря. Я приволокся в санчасть. Вошел в ярко освещенный домик. На стене — зеркало. Впервые со дня ареста увидел себя. «Хорош! Один нос торчит…»
      В комнате врача белые стены, белые табуретки, белый топчан, белый шкаф. Все белое, слепящее. Почувствовал себя чужим, как бы случайно забредшим сюда… Над столом склонилась женщина, капитан медицинской службы.
      — Да? — спросила она, подняв голову.
      Я объяснил, в чем дело.
      Она накинула белый халат, осмотрела меня.
      — Зачем привезли к нам грыжу?
      — Вы спросите, зачем меня сюда привезли…
      — Все вы тут «невиновные»! — Она сердито нахмурилась. — Поедете в центральную больницу. Оперируют не хуже, чем в Москве. Идите!
      В дверях я встретился с нарядчиком.
      — В больницу-гробницу захотел, артист?.. Ехай, ехай… Там один знаменитый профессор сидит, из Одессы. Ох, и шикарно трупы режет! — хихикнул он.
      Целый день с пересылки отправляли этапы — на лесоповал, на лесоповал… Только семеро пошли на кирпичный завод. Они уезжали довольные: на производство, под крышу.
      Митю занарядили на лесной лагпункт, Крестьянинова — тоже в тайгу, Рошонок остался на пересылке. Инженера оформили на авторемонтный завод… мы ходили с инженером по короткой протоптанной дорожке вблизи вахты. Впервые беседовали без свидетелей.
      — Года два пришлось мне быть на стройке под Пермью, — рассказывал он. — Временами так увлекался работой, что забывал, кто я. Раз даже написал статью в областную газету «Звезда». На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом и с материалами. Я попросил вольного человека бросить письмо в почтовый ящик. В редакции, конечно, и подумать не могли, что статью прислал заключенный. Напечатали! Я, как увидел, обомлел: заголовок, подзаголовок и внизу — моя фамилия… Вызвал меня начальник лагпункта. Раскричался: «С каких пор в лагере зеккоры объявились?.. Через кого ты, мерзавец, послал статью?! Мину под меня закладывать?!» Я молчал. Начальник пошумел, пошумел, но в карцер не посадил. А вскоре гонорар прислали. Ясное дело, не выдали. Да шут с ним, с гонораром! Важно, что после статьи стало больше порядка… Ну, а мне записали нарушение лагерного режима. Должно быть, и редактору хвост накрутили… А как я мог иначе?..

В больнице

      К вечеру собрали этап в больницу, шестнадцать человек. Ехал с нами и Малюкаев. Он всех подбадривал, сулил каждому отдельную койку, серый хлеб и даже молоко. Говорил, что повезут нас в настоящем санитарном вагоне, а лечиться будем у бывших кремлевских врачей.
      Молчаливо-встревоженные, столпились мы у вахты. Малюкаев, приплясывая от холода, спросил у подошедшего офицера:
      — Гражданин начальник, а вагон-ресторан прицепят?
      — Разговорчики! — прикрикнул офицер. — Разобраться по пять!
      Он проверил наши формуляры и объявил:
      — Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения! Всем понятно?.. Шагай!
      «Санитарный вагон» оказался обычным товарным. Втолкнули нас в два узких отсека, за решетку. Заперли. Ни сесть, ни повернуться. А посреди вагона свободно. Там тлел огонек в железной печке. На опрокинутом фанерном ящике горела «летучая мышь». Вокруг уселись четверо автоматчиков. Рылись в документах, выкрикивали без надобности наши фамилии, нарочно коверкали их: потешались. Мы не обращали внимания. Скорее бы в больницу, на отдельную койку!
      Поезд шел медленно, надрывно гудел паровоз. Разгулялась метель. Дуло во все щели. Мы жались друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Малюкаев притих, нахмурился. Мы знали, что, уже сидя в лагере, он приобрел, с помощью доносчиков, два дополнительных срока за «контрреволюционную агитацию». Теперь сидеть ему целых четверть века! На формуляре — вето, подобное Каиновой печати: «Запрещается использовать по специальности».
      Помолчав, Малюкаев как-то весь встряхнулся, потер озябшие руки, задвигал плечами и принялся рассказывать, анекдоты. Старший конвоир услыхал, шагнул к отсеку:
      — Прекратить похабщину, мать вашу…
      Мы дружно расхохотались.
      Наконец заскрежетали тормоза.
      — Приехали! — крикнул старший конвоир.
      Загремели замки на отсеках.
      — Вылазь по одному!
      Первыми у выхода оказались я и человек с лицом, покрытым нервной экземой. Два солдата, матерясь, с трудом отодвинули примерзшую дверь. В лицо ударил сухой морозный снег. Кругом тьма. Сбоку вспыхнули паровозные искры и погасли.
      — А лестничка где? — спросил я.
      Сильный удар ногой под зад, и я — кубарем вниз, Вот тебе лестничка! Упал, зарылся в сугроб. Спину придавил мешок. Снег попал под пальто, в рукава, за ворот. Застучали колеса уходящего поезда. Мелькнула мысль: «Застрелят!» Я вскочил. Лай собак, крики конвоиров, завывание метели, гудки убегавшего паровоза — все слилось в единый протяжный гул.
      Рядом лежал больной экземой, стонал. Послышалась команда: «Поднима-ай-сь!» Стонавший начал барахтаться. Я помог ему встать. Лицо у него было залеплено снегом.
      — Всех парашютистов подобрали? — деловито спросил старший конвоир.
      «Значит, так выгрузили и остальных… А где моя перчатка?.. Неужели я потерял перчатку?!»
      Из метельной мглы выдвинулся конвоир с овчаркой на поводке.
      — Чего вертишься?
      — Перчатку потерял…
      — Ай-ай-ай, замерз, бедняга… Посажу сейчас без штанов на снег — сразу согреешься!
      Овчарка гавкнула и заскулила.
      — Разберись по пять!..
      Ко мне пристроился Малюкаев.
      — Начальники! — озорно позвал он. — А может, лыжи у вас найдутся?
      — Получай лыжу!
      Конвоир толкнул доктора прикладом.
      Малюкаев шатнулся, промолчал.
      Двинулись. Проваливались, падали в сугробы, снова вставали и снова — в сугробы. Я злился: «Перчатки нет. Нет перчатки… Потерял, разиня!..» Взвились ракеты — одна, другая, третья. Их свет вырвал из тьмы согнутые спины. Конвой проверял, все ли в строю. Ракеты несколько секунд погорели над нами и потухли.
      Выбрались на дорогу. Сзади и по бокам, точно удары плетью, крики: «Подтянись! Подтянись!»
      Пошли на мутный свет фонаря. Вот и ворота вахты. Остановились. Собаки замолкли, легли — устали…
      На крылечко поднялся офицер. С вышки ударил длинный ослепительно-белый меч прожектора, просверлил метельную пыль, пробежал по нашим рядам и уткнулся в домик вахты, в лицо офицера. Тот поглубже надвинул ушанку. Ветер рвал из его рук формуляры, порошил их снегом. Начался нудный опрос. Под шапкой офицера выделялись большие черные усы. Я смотрел на него и видел только усы, одни усы… В моем воображении возникло совсем иное лицо. В уши лезли совсем иные слова и перемешивались с теми, которые выкрикивал офицер. Совсем иные: «…Товарищи… братья и сестры… к вам обращаюсь я, друзья мои…»
      Меня лихорадило. Еле ответил на вопросы офицера. Не понимал, куда нас повели. В глазах — белый хаос зимы и черные усы… Пришел в себя только на скамейке в бане.
      Кое-как вымылись. Сдали вещи и голыми выстроились у дверей приемной комнаты.
      Вызывали по одному. Подошел мой черед. Я стоял перед столиком, покрытым простыней. За столиком сидела женщина в белом халате. У нее мальчишески-задорное лицо, вздернутый нос, на голове теплый вязаный платок, из-под халата виднелась шинель. Рядом — два заключенных-врача. Женщина спросила:
      — Согласны оперироваться?
      — Согласен.
      Помолчала, заглянула в мой формуляр.
      — Не те пьесы, наверно, писали?
      — Между прочим, меня обвиняли и в том, что я инсценировал роман «Анна Каренина» для пропаганды помещичье-дворянского быта.
      Врачи-заключенные улыбнулись. Женщина встала, подошла ко мне, приставила стетоскоп к груди.
      — Сказки рассказываете… Дышите нормально.
      Выслушала и обернулась к врачам:
      — В чистую хирургию!
      В предбаннике я надел застиранное лагерное белье, сунул босые ноги в дырявые валенки. Старший санитар Славка Юрчак (он с Западной Украины, высокий, тонколицый, один глаз косит) протянул больничный халат:
      — Пошли.
      — Вот так и пошли? На дворе же метель, мороз!
      — Да тут близко.
      — Все равно верная простуда!
      Подошел надзиратель — длинный, как восклицательный знак. Из-под шапки выглядывали маленькие странные уши: завернулись, точно вареники.
      — Права качаешь, фашист?.. А ну, момент за санитаром!
      Я решительно отказался, сел на скамью. Надзиратель побагровел.
      — Ишь ты! Сейчас вот докладу капитанше — доктору Перепелкиной… Мы тебе жизни дадим…
      Он ушел. Минут через пять вернулся с тулупом на руке. Швырнул его на скамью:
      — На! Барин московский…
      В седьмом корпусе чистой хирургии меня принял дежурный фельдшер — красивый, плотный парень. Расспросил, кто я, откуда, и повел в четвертую палату для вновь поступающих. Коридор сверкал: надраенный швабрами пол, марлевые занавески на окнах, комнатные цветы в горшках. «Неужели сейчас лягу?»
      Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все — на одном и том же боку. А воздух!..
      — Может, все-таки сумеете втиснуться? — спросил фельдшер и подал громоподобную команду:
      — Па-а-вернись!
      На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.
      Фельдшер сочувственно помотал головой.
      — У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из Кремлевки, был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского. В корпусе у Кагаловского лежит профессор МГУ Вольфсон… Час назад прибегал ко мне генерал Войцеховский… царский генерал. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт: «Судьба жертв искупительных просит»!.. Так вот, явился этот самый Войцеховский за шприцем и сообщил, что Вольфсон плох… Жаль! Гибнет крупный ученый… Задохнуться здесь можно! Пройдемте в коридор.
      В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.
      — С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… — Он крепко сжал мою руку. — Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?
      — Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение «Молодой гвардии».
      — Так, так… И другой москвич есть — Исбах.
      — Исбах?! Он в больнице?
      — Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… — Раданович грустно улыбнулся. — Устали, наверно? — забеспокоился он. — Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!
      Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.
      Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…
      В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом — карандаш.
      — Товарищ Дьяков? — Он посмотрел на меня поверх очков. — Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…
      — Шутите?
      — Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость «подвешу»!..
      Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…
      — Да-а, утечка солидная, — заметил Достовалов.
      — А вы из каких мест, Николай Иванович?
      — Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.
      — Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…
      Достовалов горько вздохнул.
      — Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…
      Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку — длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац — крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней — две эмалированные кружки. На окне — марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.
      Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал:
      — Двадцать пять лет нацепили… Целая вечность! Сердце еще, может, выдержит, а душа — нет!.. Вот ищу, чем ее поддержать. Видали чертежи в ординаторской? Если получится, — для всех калек в мире пригодится…
      У Флоренского «ученым секретарем» был Достовалов: он старательно переносил в тетрадь все докторские строчки (Николай Дмитриевич писал неразборчиво), воспроизводил рисунки, проверял расчеты, подбадривал хирурга: «Это же великолепная диссертация!» Достовалов боялся свободной минуты, искал работу, какую угодно, где угодно, только бы что-то делать, чем-то заняться, и не думать — где он, почему здесь он?..
      В коридоре ко мне подошел Флоренский.
      — А вас хочет оперировать капитан Перепелкина.
      — Та самая, что принимала этап? — тревожно спросил я.
      — Не беспокойтесь. Уверяю, все отлично сделает, Ассистировать буду я.
      Перепелкина работала уверенно, спокойно, даже подшучивала. На меня смотрели настоящие человеческие глаза…
      Николай Дмитриевич молчал, а под конец операции разговорился:
      — Хорошо, отлично! Только шелка нет, зашьем леской. Крепкая, из конского волоса…
      Раданович отвез меня на каталке в послеоперационную палату. Уложили рядом с украинцем Ткаченко. Лицо у него восковое, безжизненное. Через час наведалась Перепелкина. Проверила у Ткаченко пульс, ушла нахмуренная.
      Через несколько дней, под вечер, к нашему удивлению, она появилась в палате (обычно в эти часы вольнонаемных врачей уже не пускали в зону). Принесла граненый стакан с темно-красной жижицей. Притворила дверь, села на табурет возле Ткаченко и принялась кормить его с ложечки. Он глотнул раза два, закрутил головой.
      — Ткаченко! Это кисель… из вашей сушеной черники… Сама дома сварила… Ешьте!
      Он посмотрел на нее круглыми глазами, провел узловатыми пальцами по ее руке и отвернулся. Перепелкина поставила стакан на тумбочку, вышла.
      Ткаченко бредил:
      — Вышни… чорни вышни… Марынко, зирвы, мэни вышеньку…
      После укола он ненадолго смолк, потом снова: «Вышни… чорни вышни…» К утру затих, умер.
      Труп вынесли в морг. Убрали койку. А стакан с киселем так и остался на тумбочке.
      Вошел Славка в белой шапочке (он носил ее с докторской солидностью), взял стакан, спросил:
      — Никто не желает?.. Надеюсь, подлецов среди вас нет?.. Доктора Клавдию Александровну не выдадите… что кисель сварила? Если хоть слово, — зарежу!
      На место Ткаченко положили Топилина. Ему удалили аппендикс. Топилин рассказал о международных конкурсах скрипачей в Варшаве и Брюсселе, на которых победителем был и Давид Федорович Ойстрах, о концертах в Большом зале Московской консерватории. С благодушной улыбкой заметил:
      — Если умру, то от тоски по музыке… Во сне играю на рояле, во сне слышу Чайковского, Шопена… Иногда не хочется просыпаться!
      В лагере, по высокому указанию, Топилина не посылали на общие работы, берегли его пальцы. Он хорошо справлялся с новыми для него обязанностями лагерного фельдшера в корпусе Кагаловского. И здесь, в палате, едва встав на ноги, помогал Радановичу с перевязками, уколами…
      Однажды среди ночи зашел в палату дежурный фельдшер Конокотин. Все спали. Я мучился бессонницей. Он присел на край койки.
      — Знакома мне ваша фамилия… Скажите, не ваш родственник в двадцатых годах был секретарем ЦК партии Белоруссии по пропаганде — Василий Дьяков?
      — Да. Мой двоюродный брат.
      Конокотин взволнованно поднялся. Потер ладонью щеку.
      — Я при нем работал в отделе печати. Где он?
      — Погиб… В тридцать седьмом.
      Конокотин начал быстро ходить по палате. Задержался у окна, как бы рассматривая морозные узоры на стекле, и снова подошел ко мне, протянул две конфеты:
      — Угощайтесь. В посылке получил… — Опять присел. — Я хорошо, очень хорошо помню Василия Владимировича… Большевик с пятнадцатого года… От одного заключенного я слышал… Он сидел с вашим братом на Печоре. Работали оба молотобойцами в кузнице, жили в одной землянке… Слышал, что Дьякова вызвали на переследствие…
      Тогда я не имел сведений о брате. Уже значительно позже, когда десятилетия отделили нас от катастроф тридцатых годов, я узнал, что Василий шел под расстрел, не склонив голову. Узнал от Дмитрия Яблонского, бывшего секретаря Орловского горкома партии. В 1925 году он возглавлял комсомольскую организацию Якутии, а Василий работал секретарем Якутского обкома партии. В мае тридцать седьмого они вновь встретились, но уже в камере Орловского централа.
      …Василия гнали по этапу из Минска в Москву (в Минске на него «материал» набирали). Он вошел в камеру бодрым, жизнерадостным. Его окружили арестованные партийные работники. Начали расспрашивать: не произошел ли контрреволюционный переворот?
      — Никакого переворота, — ровным голосом ответил он. — Товарищи, наша правда самая святая. Не унывайте…
      Ночью, когда все спали, Василий разговаривал с Яблонским:
      — Неужели, Дима, ты ничего не понимаешь?.. Мы просто-напросто забыли о политическом завещании Ленина… Идеалы Октябрьской революции бессмертны!.. — И добавил — Человек не животное, кнут изобретен не для него…
      — Василий, — говорил мне Яблонский, — никогда не скрывал своих мыслей, не мог, не хотел молчать, считал осторожность подлейшей трусостью и, конечно, не удержался и на переследствии. Ежов понял, что Василия, как и других арестованных ленинцев, не переубедишь…
      …А тогда, в больнице, я ответил Конокотину:
      — Знаю только, что еще в Воронеже Василий не ладил с Кагановичем… Зимой двадцатого года на губернской партийной конференции выбирали делегатов на Девятый съезд. Выдвинули и кандидатуру Кагановича, исполнявшего обязанности председателя губисполкома. Василий выступил против Кагановича и прокатили на вороных. Наверно, запомнил Васину подножку… Знаю еще… это уже мой следователь со злостью сказал: «Ваш брат Василий негодяй, на допросе в НКВД запустил чернильницей в начальника отдела…»
      — Да… — задумчиво протянул Конокотин. — Он был нетерпимый ко всякой лжи, несправедливости…
      — А вы за что, Орест Николаевич?
      Он сокрушенно развел руками, устало вздохнул. Его бледное, худое лицо с чуть выпуклыми глазами и тонким заостренным носом как-то одеревенело.
      — Я убил самого себя… — чужим голосом проговорил Конокотин. — Да, представьте!.. Обвиняли в том, будто я, пользуясь сходством со старым большевиком и политработником Орестом Конокотиным, убил его и завладел документами… Никаких свидетельских показаний, что я — действительно я, Конокотин настоящий, во внимание не принимали. Разыскали древнюю старушку, мою няньку. Она сперва заявила, что я кем-то убит, а когда на очной ставке увидела меня, закричала: «Орестушка!» Старуху выгнали, а меня приговорили к пятнадцати годам за террор…
      Орест Николаевич пригладил бритую голову с белой щетиной по бокам, подошел к застонавшему больному, сменил компресс, поправил подушку.
      — Много, очень много трагедий, — сказал он, возвратясь ко мне. — Вот и здесь есть люди… От одной мысли, что они наказаны без преступления, становится страшно. Если бы не моя вера в партию, не стоило бы жить… Тут Тодорский Александр Иванович. Коммунист с восемнадцатого года… В гражданскую командовал дивизией…
      — Позвольте… Тодорский? Не автор ли книжки «Год — с винтовкой и плугом»?
      — Он самый… Ленин писал о ней, говорил на Одиннадцатом съезде…
      Забыв, что больные спят, Конокотин почти выкрикивал:
      — Начальник Военно-воздушной академии! Кавалер четырех орденов Красного Знамени!.. А теперь… теперь занумерованный! Понимаете?..
      Голос Конокотина дрожал. На лице, перекошенном гримасой, выступили красные пятна. Он прищурился. Я впервые заметил, что правый глаз у Ореста Николаевича не закрывается.
      — В тридцать седьмом расстреляли его жену Рузю Иосифовну… Крупный инженер-химик. Проектировала химический завод в Дзержинске… Еще до Октября была в наших рядах… Избирали ее секретарем союза молодежи при Московском комитете партии. И брата Тодорского тоже расстреляли, начальника Главхимпрома, Ивана Ивановича… Затерялась где-то в житейском море дочь. Да и сам Александр Иванович прошел муки смертные, все тюремные круги ада. Как только уцелел!.. Вот поправляйтесь, познакомлю… Хорошо, если бы вас оставили работать в больнице. Сюда стекаются живые ручейки со всех лагпунктов. Очень важно иметь здесь людей честных, которые могут постоять за других…
      Конокотина позвал Славка. В соседней палате умирал больной….
      На утреннем обходе Перепелкина спросила, как я себя чувствую. Я ответил вопросом:
      — Гражданин доктор, а почему мало таких… как вы?
      Она сдвинула брови и — сухо, официально:
      — Просьбы есть?
      — Жена не знает, где я…
      Перепелкина позвала Славку.
      — Дайте ему листок бумаги и карандаш.
      Приблизилась к моей койке, сказала вполголоса:
      — Подадите заявление начальнику больницы майору Рабиновичу. Вы сколько просидели под следствием?
      — Почти год. Но какие это были…
      — Меня это не интересует! — оборвала она, заметив, что к ее разговору со мной прислушиваются другие. — Напишите, что сразу попали в больницу и хотите сообщить жене свой временный адрес…
      Перепелкина выписала послеоперационным больным по пайке серого хлеба (Малюкаев не такой уж, видно, враль!) и, уходя, тихо сказала всем:
      — До свиданья…
      На следующий день вбежал в палату Славка и, как по тревоге, поднял меня.
      — Кум вызывает! Быстро!
      — У меня же еще швы…
      — Это не на воле. Собирайся!
      Сопровождал меня по снежной зоне дневальный оперуполномоченного — высокий молдаванин с вытянутым, застывшим в удивлении лицом. Он вел под руку и произносил только одно слово:
      — Держись… Держись…
      Морозными блестками были усыпаны горбатые сугробы. Низко нависало мутно-белое небо.
      В «хитром домике» (так окрестили заключенные стоявшую посредине зоны хибарку — кабинет периодически наезжавшего из Тайшета оперуполномоченного) сильно пахло духами. В глаза бросилась белая полотняная салфетка, прикрывавшая тарелку с какой-то едой. Свежевыбритый, наодеколоненный и немного франтоватый молодой брюнет, майор государственной безопасности Яковлев, предложил сесть на стул.
      — Начальник больницы передал мне ваше заявление. Можете написать несколько слов жене, — благосклонно сказал он, всматриваясь в меня бархатными глазами. — Сейчас. Здесь.
      Мысли путались. Перо спотыкалось. Строки куда-то убегали. Сразу высохло в горле. Я не знал, что можно и чего нельзя писать жене. Спрашивать майора не хотел… Писал, как люблю ее, что мы обязательно снова будем вместе, что встречаю Новый год бодро, с глубокой верой в правду. Надеюсь, что вернусь к своей работе и пережитое будет казаться нам обоим бредовым сном.
      Майор Яковлев прочитал написанное, саркастически улыбнулся:
      — Ну что ж… Надейтесь!

Комкор и другие

      Наступил Новый год. Окна в седьмом корпусе обросли толстым слоем льда, на пол капала вода, образуя широкие лужицы. Славка сбился с ног: подвешивал к подоконникам бутылки и банки, по десять раз на день протирал полы, с угла в угол передвигал цветы.
      Работяги принесли из тайги сосенку. Конокотин установил ее в углу коридора. Разбросал по разлапистым веткам куски ваты, привязал им же самим смастеренные «игрушки» из пальцев старых резиновых перчаток. Даже покрасил их зеленкой и охрой. Прицепил для блеска пустые пузырьки. Вырезал из картона пятиконечную звезду… Появилась и у нас новогодняя елка. Она наполнила корпус острым ароматом хвои. Срубленная, она умерла, эта сосна, чтобы мы почувствовали жизнь… Больные любовались ее зеленым пламенем — кто с улыбкой, кто со слезами.
      А мне сквозь новогоднюю лагерную елку виделся летний сосновый бор под Воронежем, заросшие лесные тропки в солнечных пятнах. В годы молодости там родилась наша с Верой любовь… Мы жили на даче в Сосновке. Каждый день под вечер, а по воскресеньям с утра, уходили в лес. На поляне Болдыревского хутора собирали охапки цветов — крупных золотоглазых ромашек, лиловых колокольчиков. Забирались в самую гущу зеленого царства, слушали тишину, обнимавшую нас, чуть уловимую музыку ветра в вершинах столетних сосен, тупой стук дятла и жадно вбирали в себя густой смолистый запах…
      Образ воронежской Сосновки неотступно жил во мне, покуда стояла в коридоре в своем диковинном наряде лагерная елка. И снова вспоминался Варейкис…
      Он тоже в конце двадцатых годов жил на даче в Сосновке: обычный домик в ряду других. По утрам он приходил на станционную площадку, садился в общий вагон пригородного поезда, выбирал место, если оно было свободным, у окна. Читал журнал или книгу. Иногда отрывался от страницы, окидывал широким взглядом едущих с ним в вагоне, прислушивался к разговорам, и опять за чтение. В вагоне все знали, что это — Варейкис, первый секретарь Центрально-Черноземного обкома партии. Но никто при нем не связывал себя неловкостью, никто не докучал просьбами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16