Так уж повелось у лагерников, особенно среди земляков, что при разговоре на любую тему непременно пойдет речь и о «деле». Ну, а меня, как говорится, и медом не корми — узнать о новой судьбе.
Котик в сорок третьем был старшим инженером Наркомата морского флота СССР. В это время его и взяли. В июньский вечер, теплый и звездный, как помнилось Котику, вернулся он с женой из Большого зала консерватории. Оба были под впечатлением вальсов Штрауса. Уселись пить чай и — звонок в передней.
Через полчаса Ефрем Яковлевич очутился в тюремном боксе.
— На смену «Сказкам Венского леса» пришла несуразная быль! — сказал он, ходя из угла в угол своей комнаты в десятом корпусе.
Вел следствие подполковник Комаров.
— Вы почему не вступали в партию? — спросил он.
— Будь я коммунистом, вы спросили бы — почему я вступил в партию?
— Отвечайте на вопрос! — прикрикнул Комаров.
— Отвечу, гражданин подполковник. У нас в стране миллионы беспартийных, но они всей душой и сердцем с партией. В этом и сила советского народа, и тот самый «секрет», который никак не поймут наши зарубежные противники. Но вы-то, гражданин подполковник, должны понимать?
— Читаете политграмоту?
— Что вы! Отвечаю на вопрос.
Комаров карандашом выбил по столу мелкую дробь и продолжал:
— Вы получили от Ротшильда пятьдесят тысяч фунтов стерлингов на подрыв освоения Северного морского пути?
Котик развел руками.
— Что вы такое говорите, гражданин подполковник? Да за подобные вопросы вас надо, по меньшей мере, исключить из партии!
Комаров разъярился. Привел Ефрема Яковлевича в кабинет высокого начальника — Абакумова. Тот принял подследственного с подкупающей вежливостью, сказал любезно (как говорит хозяин пришедшему гостю):
— Садитесь! Раскрывайтесь.
— В чем? — удивился Ефрем Яковлевич. — У меня нет ничего закрытого.
— Значит, и с Ротшильдом, по-вашему, все придумано?
— Чистейший анекдот, гражданин начальник!.. Спросите у моего следователя, он убедился: никакой силой нельзя заставить меня признать то, чего не было!
— Плохо знаете нашу силу, — улыбнулся Комаров. — Все, все признаете! — зло проговорил он, опираясь руками о спинку кресла.
Абакумов молча кивнул головой на дверь.
Конвоир повел Котика по длинным коридорам.
При последнем свидании Комаров с каменным лицом сказал:
— Дорого вы обошлись мне, Котик… Фамилия у вас ласковая, а когти острые… Поедете в лагерь на десять лет. Не пугайтесь: лагерь — это строительство с ограниченной свободой.
Наш разговор прервал лежавший в корпусе лейтенант, из подчиненных майора Яковлева: коренастый блондин, тщательно выбритый, с пролысиной, убегающим назад шишковатым лбом. Лейтенант вошел, с шумом распахнув дверку.
Мы встали, вытянулись.
— Кто?
Он ощупал меня колкими глазами.
— Медстатистик.
— Сидайте!
Вынул из пижамной куртки серебряный портсигар. Раскрыл.
— Прошу!
Ефрем Яковлевич взял папиросу.
— А ты что, стесняешься? — спросил меня лейтенант.
— Не курю, гражданин начальник.
— Легкие бережешь?
Он щелкнул крышкой портсигара. Подтянул штаны, присел на край стола, отодвинув посуду.
— Котик! Как, по-твоему, будет война?.. Трумен опять там чего-то того…
Ефрем Яковлевич усмехнулся.
— Гражданин лейтенант, что вы задаете мне такой вопрос? Той десятки, которой наградили меня в МГБ, хватит вот как! — Он провел пальцем поперек кадыка.
— Да ты что? Я не провокатор…
Лейтенант ткнул в сторону Котика оттопыренным большим пальцем:
— На всю жизнь перепуганный, ха!.. Ты кем на воле был?
— Начальником юридического отдела Главсевморпути, старшим инженером…
— Хо-хо!.. — перебил он. — А я думал правда пастором… И Шмидта знал? И Папанина?
— Очень близко. Мои начальники…
— Н-да… А зацепили тебя за что?
— За шиворот…
— Гм!.. Вот так и ни за что?
— Да нет… Сказали, что получил пятьдесят тысяч фунтов стерлингов от Ротшильда на подрыв Севморпути…
— Фи-ю-ю!.. От Ротшильда?.. Врешь!
Лейтенант весь как-то внутренне сжался.
— Можете не верить, но это было одним из обвинений…
Лейтенант повел глазами на меня.
— А тебя, когда брали, кем был?
— Работал в правлении Союза писателей.
Он щелкнул языком, почесал плешь.
— Ишь, какие сидят!.. С вами только и поговорить о серьезных ситуациях. Так что, санитар, я… как тебе сказать?.. спросил про войну без всяких там прочих…
Ефрем Яковлевич прищурился:
— А как вы сами, гражданин начальник, полагаете: будет война?
— Я?.. Гм!.. Черт ее знает! Все возможно… — Он подбоченился и заговорил тоном штатного оратора: — Надо силы мира укреплять, бороться с врагами внутренними и внешними, с империалистическими происками, черпать силы в массах…
— У-у, да вы всю политику насквозь видите! — с непроницаемым лицом сказал Ефрем Яковлевич, хотя я заметил, что ему стоило больших усилий, чтобы не прыснуть.
— Ты говоришь! — Лейтенант важно вздернул плечами и закачал ногой. — В совершенстве знаю и стратегию и тактику… Когда нужно рокирнемся, когда треба — и ход конем!.. Давай-ка, Котик, сгоняем партию в шахматы? Убедишься в моей теоретической подкованности!
На десятом или двенадцатом ходу лейтенант смахнул фигуры с доски.
— И все-то вы, черти, умеете!
Уходил смущенный, раскрасневшийся. Очевидно, в каком-то кусочке мозга у него стало жечь… В дверях обернулся:
— Я нарочно проиграл!
Только вышел я из десятого корпуса, как вблизи вахты затрещала автоматная очередь. К воротам побежали надзиратели. Выскочили из корпусов врачи, санитары…
— Что случилось?
Неизвестность продолжалась недолго. В зону пришла бригада Акопяна, задержавшаяся на стройке. Работяги цепочками растянулись по двору, вытирали рукавами потные лбы.
И ползла вместе с ними по баракам весть:
— Зубного техника застрелили…
Возвращаясь с общих работ, Королев у самых ворот вахты вышел из строя и кинулся в сторону с громким криком: «Убегаю-ю!..»
Оружие было применено, как полагалось по инструкции, без предупреждения…
«Кто убил Королева? — в ужасе думал я. — Кто разрешает провоцировать побеги?.. Кто утвердил инструкцию смерти?..»
Где-то глубоко в моей душе зрел страшный ответ…
Седьмой корпус стоял на пригорке. Оттуда хорошо была видна синеватая таежная ширь. Над ней бескрайнее небо, часто менявшее краски. Совершенно сказочными бывали заходы солнца весной. Бледно-зеленые, пурпуровые, синие, желтовато-розовые, фиолетовые лучи, сливаясь, обнимали полнеба. Чародейство света!
В свободный вечерний час мы приходили на этот бугор. Задумчиво двигались по тропинке, не отрывая глаз от заката. Здесь, на малом клочке земли, жила обманчивая воля: не было надзирателей, никто тобой не командовал (только с вышек наблюдали), а впереди простор. Этот бугор и тропинку осужденные по 58-й статье прозвали «58-й авеню».
В один из таких вечеров пришел на авеню и Флоренский. Глаза поблескивали: получил письмо от жены.
— И хлебнула же горя моя Наташка! — рассказывал он. — Знает теперь, как долбить киркой вечную мерзлоту!.. Сейчас, слава богу, уже не на общих. Лаборантка в больнице. Занята, пишет, по горло… Молодчина она! За какое дело ни возьмется, досконально изучит… Один надзиратель спросил у нее: «Ты где и когда шпионила?» Она ответила: «Нигде и никогда». Надзиратель сказал: «Ну, если так, будем смотреть на вас с приятностью». И согласился приносить в зону нужные Наташке медицинские книги. Она пьет фенамин, ночи просиживает над конспектами. Вот послушайте…
Флоренский вынул письмо.
«…Все у меня подчинено тому, чтобы при встрече с тобой, моим мужем, другом и учителем, отчитаться за прожитые трудные годы и быть достойной тебя…»
— Черт возьми! — Николай Дмитриевич сдернул очки, достал носовой платок. — Мошка в глаза лезет… И еще новость… потрясающая!.. Наш Белый Медведь, Достовалов Николай Иванович, шлет Наташке письма из ссылки! Она теперь все знает о моем лагерном житье-бытье. И главное — о компрессионном остеосинтезе!.. Наташка хочет быть достойной меня, а я… я склоняю голову перед ее мужеством и стойкостью!.. Какой же исключительный мужик этот Достовалов!..
Я смотрел на восхищенное лицо Флоренского, казавшееся светло-красным в огнях заката, и вспомнил, что говорил мне о своем земляке-ивановце фельдшер Анатолий Медников, один из первых комсомольцев Ивановской губернии…
После гражданской войны вернулся в родные места с красными ткачами-воинами и молодой хирург Флоренский. В Кохомской больнице он появился в потертой военной шинели и буденовке… Много трудился, чтобы восстановить запущенное лечебное хозяйство. Стал в Кохме первым бортхирургом: вылетал на самолете в дальние уголки губернии, к больным. Но чаще тащился на телеге, верхом на лошади или подсаживался в попутную машину… В первый же день Отечественной войны ушел на фронт… Трудно сложилась его судьба…
На тропинку внезапно заявился надзиратель с приплюснутым лицом.
— Флоренский, на вахту! Тамо конвой дожидается.
Николай Дмитриевич попрощался. Он уезжал дня на четыре в Тайшет, в больницу вольнонаемных: неотложные операции.
На «58-ю авеню» подходили лагерники.
Вышел подышать свежим воздухом повар Жорка Пуртов, жилистый татарин с черными глазами, круглыми, как пуговицы. Он в теплых домашних тапочках, в синей куртке и синих шароварах, завязанных веревками у самых щиколоток. Руки за спиной. Для каждого наготове улыбка.
Сзади Пуртова одиноко брел маленький Берлага — дирижер, окончивший Московскую консерваторию, — и грустно моргал глазами. Походил он на выпавшего из гнезда птенца, но когда на лагерной сцене становился за пульт, сразу словно вырастал, и руки его пели… только это бывало не часто…
Временно снялся с поста и дневальный Жидков. Стоял, на краю пригорка и поглаживал длинную белую бороду.
Прораб Иванишин, светло-русый, рябой, шел согнувшись (мучала язва желудка) и внимательно прислушивался к оживленному рассказу бригадира Акопяна.
Терапевт Кагаловский, тыкая кулаком в воздух, доказывал какую-то истину постоянно строптивому «донскому казаку» Ермакову.
Люди двигались и двигались… Плыл по бугру большой серый ком человеческой тоски…
Ко мне подошел Тодорский. Он тяжело тащил опухшие ноги.
Молча глядели мы на лучи заката.
Давно мне хотелось задать Тодорскому сокровенный вопрос, но все не было удобного случая да и боялся бередить его душу. А тут вдруг спросил:
— Скажи, как ты выдерживаешь такой срок заключения? Четырнадцать лет страданий ни за что!
Александр Иванович долго не отвечал.
— Трудный вопрос ты задал… Не знаю, как и объяснить… Длинен крестный путь до моей Голгофы. Его надо мерить не шагами, не верстами, а, как в монгольских степях, уртонами. Уртон — это, знаешь, верст шестьдесят!.. Вот так… Прошел я бог знает сколько таких уртонов, и бог знает сколько еще осталось. Сам дивлюсь, как можно брести по бесконечному тернистому пути с такой непосильной ношей… — Он чуть улыбнулся. — Извини за терминологию. Сказывается семинарское образование…
Александр Иванович достал папиросу. Похлопал себя по карману. Оглядел проходивших. Заметил Жидкова.
— Огонька не одолжите?
— С преогромным удовольствием.
Жидков, шевельнув щетинистыми бровями, протянул коробку спичек.
— Поразительное зрелище! — сказал он. — На Рижском взморье при заходе солнца иногда вспыхивает на горизонте зеленый луч и тут же тонет в море. А здесь, изволите ли видеть, целый час перед глазами!
И, забрав бороду в горсть, он пошел в домик начальника мыть полы. Ему все трудней было гнуть спину: болел позвоночник.
Тодорский продолжал, склонившись ко мне:
— Мы с тобой члены одной партии. Ты прекрасно знаешь, что это партия высочайшей выдержки и стойкости. И такими она учила быть каждого из нас… Да, товарищ, что и говорить! С тобой, со мной поступили жестоко. Тут страшная, чудовищная ошибка. Но ведь ошибаются люди, и партия сумеет преодолеть их ошибки, как бы высоко ни стояли те, кто в таких преступных ошибках виновен. Я в это верю, верю! Отсюда и терпение… Живет, товарищ, в нашей партии ленинская правда. Вот увидишь, восторжествует она, непременно!
Тодорский мягко улыбнулся.
— Если бы кто сторонний послушал, опять сказал бы: «С ума спятил старик! Его, карася, на сковородке жарят, а он кричит: „Да здравствует мужество!“» Но так сказал бы именно сторонний, чужой…
Александр Иванович дышал тяжело, но голос его был твердым.
— Кажется, Вересаев писал, что у человека есть спасительное свойство: привыкать ко всему, к любым условиям. Ты, я вижу, тоже освоился среди болезней и смертей. Привыкнешь и к топору и к лопате, хотя, должно быть, никогда в руках их не держал. Всякая работа сначала трудна. Но только сизифовы камни перетаскивать невозможно!
Тодорский остановился, хлопнул меня по плечу.
— А еще знаешь, что мне помогает? Могучий русский язык!
— При чем здесь русский язык? — не понял я.
— Вот при чем! — Он оперся на мою руку. — Стоим мы на вечерней поверке, точно слепые на паперти, беспомощные, униженные, переминаемся с ноги на ногу, ждем, покуда Нельга кончит измываться, подсчитает нас, двуногих! А мне такое стояние нипочем. Я смотрю не на злобное лицо надзирателя, а на деревья, освещенные последними лучами солнца, там, за зоной. В голове мелькают слова: «…и золотит верхушки лиственниц высоких…» Стараюсь возникшие вдруг слова, точно драгоценный камень, облечь в оправу. И все лагерное как бы застилается туманом. Я ухожу из обстановки человеческого унижения и бесправия в область прекрасного… Сознаться тебе, все эти годы у меня какая-то двойная жизнь, притом в двух крайностях: сугубо примитивная и сугубо творческая…
— Александр Иванович, откуда это у тебя?
— Откуда?..
Тодорский помолчал немного, а потом задумчиво сказал:
— В какой-то степени от Демьяна Бедного. Он прочитал мою книжку, отзыв Ильича, и был потом моим наставником и другом. Он и преподал мне «одиннадцатую заповедь»: ежедневно, независимо ни от чего, занимайся русским словом, сочиняй, пиши, шлифуй написанное. Иначе никогда не будешь грамотным литератором… Этой заповеди я следую и в лагере. Вот так и поэма родилась…
Он притушил окурок.
— Ну, ответил я на твой вопрос?
— Ответил… Спасибо… А когда отошлешь поэму?
Тодорский продолжительно вздохнул.
— Решил не посылать. Все равно он ее читать не станет.
Александр Иванович тряхнул мою руку и медленно пошел в барак.
На тропинке появился Лисовский, в прошлом офицер Советской Армии. Лежал он в первом корпусе с язвой желудка. После обеда приходил в КВЧ и, сидя в стороне, играл на баяне… Мы разговорились с ним о предстоящем самодеятельном концерте. Из-за угла вынырнула фигура в черном халате. Узкогрудый, жилистый человек остановился передо мной.
— Библиотекарь! Дайте книжку!
Я вздрогнул. Человек этот до ужаса походил на следователя Чумакова. Как все равно двойник! Только был седым, изможденным.
— Библиотека уже закрыта.
Высокий голос человека звучал льстиво и просяще:
— А-ай!.. Сделайте одолжение, откройте!
— Вы из какого корпуса?
— Из туберкулезного…
— Так вам же книги выдает старший санитар.
— Знаю… Но он отбирает на ночь. А у меня бессонница.
Я не мог отвести глаз от лица этого человека: вылитый Чумаков!
— Как ваша фамилия, товарищ?
— Чумаков.
Я оторопел.
— Чумаков?!
— Чумаков. Семен… — подтвердил он.
«Отец! — мелькнула мысль. — Этот Семен, а тот Иван Семенович… И лицо, лицо!.. Или… невероятное совпадение?..»
— У вас есть сын Иван?
Чумаков на мгновение замер. Потом спросил осторожно:
— А что?
«Как ответить?» — соображал я.
— Был у меня в Москве один знакомый, Иван Чумаков… Иван Семенович. Не ваш ли сын?
— Нет у меня сына Ивана! — резко произнес больной и отшатнулся.
Забыв о книгах, он направился к своему корпусу.
— Постойте! — остановил Лисовский старика. — И мне знакомо ваше лицо.
Больной вернулся, стал близоруко всматриваться в баяниста.
— Кажется, и я встречал вас. А вот где, забыл!
— Я вам напомню, — сказал Лисовский. — В Ченстохове! В фашистском лагере для военнопленных советских офицеров.
— А! — выдохнул Чумаков.
— Но вы были там под другой фамилией… Если не ошибаюсь — Петров?.. Выступали с антисоветскими лекциями.
Чумаков начал судорожно отмахиваться от Лисовского и поспешил к себе на койку.
— Продажная сволочь!.. «Забывчивым» стал… — бросил ему вслед Лисовский.
…Перед отбоем я проходил мимо третьего корпуса. Два санитара вынесли на носилках покойника. Из-под простыни торчала остроконечная голова.
«Тракцист» умер…
Необоримая сила
Был выходной день, воскресенье. Тодорский, пользуясь разрешением опера, попросил на руки несколько книг. Мы вошли в КВЧ, и первое, что бросилось нам в глаза, — сверкающее лезвие ножа в руке Эмира. Он разложил на полу большой лист фанеры и, ползая на коленках, вырезывал силуэт кремлевской башни. Красные флаги, пятиконечные звезды, портреты вождей — все это запрещалось выставлять в зоне. Эмир, заметив, с каким удивлением мы рассматриваем творение его рук, пояснил:
— Задник на сцену… Оформим концерт что тебе в Колонном зале!
— Может, и портрет Сталина разрешат? — улыбнувшись, спросил я.
— Портрета не будет, а вот кантату… слышите?
На сцене, за опущенным занавесом, репетировал хор. Стройные голоса пели: «О Сталине мудром, родном и любимом…»
— Ничего, товарищи, не понимаю! — Тодорский пожал плечами. — Ведь в хоре и полицаи, и власовцы, и черт его знает кто!
Пока мы рассматривали искусную резьбу по фанере, репетиция окончилась. Незаметно сидевший в углу на корточках дневальный КВЧ — сутулый брюнет неопределенного возраста, с черной щетинкой усов под самым носом, в прошлом работник Всероссийского театрального общества (дневального в зоне так и звали — «Вэтэо») — хмуро спросил у проходившего мимо Берлаги:
— Что вы пели, уважаемый Исаак Павлович?.. Как можно целовать кнут?
— Мы не кнут целуем, а восхищаемся мелодией! Слова в одно ухо влетают, в другое вылетают, а музыка Александрова — ве-ли-ко-леп-на-я! — проскандировал Берлага. — Ты со мной согласен? — спросил он у стоявшего рядом Всеволода Топилина.
— Вопрос дискуссионный, — уклончиво ответил тот.
Аккомпаниатор Ойстраха стал руководителем струнного оркестра лагерников. Только знавшим прошлое Топилина была заметна внутренняя боль, проступавшая на его лице всякий раз, когда он брал в руку дирижерскую палочку, а сам озирался: где же рояль?.. Возможно, рисовал его в своем воображении…
Многие, задержавшиеся в зале, подшучивали над мастерством Эмира. Тодорский и я прошли в библиотеку.
— Чудовищный парадокс! — Александр Иванович нервничал, тормошил в руках кисет с табаком. — Кремлевская башня, кантата о Сталине и… номера на спинах!
Тайком задымив (в КВЧ курить не разрешалось), он прислонился спиной к книжной полке и заговорил:
— Удивительно волшебное вещество — человеческий мозг!.. Все время всплывает передо мной Весьегонск — мой сон золотой… Видится и Владимир Ильич… Признаться, мне страшновато стало от этих фанерных кремлевских зубцов… Неужели никогда больше я не ступлю на брусчатку Красной площади?! — Помолчал. — Ты хорошо знаешь, товарищ… с именем Ленина связана моя далекая молодость. Да, собственно говоря, не только молодость, а жизнь, вся жизнь!..
Весьегонск, когда-то российская глухомань… Еще Гоголь и Салтыков-Щедрин высмеяли наше захолустье… Некоторым думалось: так оно и будет из века в век, до скончания мира. Но и сюда пришел Октябрь. К первому году революции мне поручили написать отчет о работе. Я редактировал тогда местную газету… Но о чем писать? Что самое важное, первостепенное? Где образец подобного доклада местной власти?
Я растерялся: «Не сведущ, — говорю, — товарищи, в такого рода литературе!» Однако возражать долго не пришлось. Уселся я за годовой отчет. Начал с истории Весьегонска, описал текущие дела, закончил призывом к борьбе: «Часовые — на свои посты. Дровосеки — рубить вековые угрюмые чащи. Пахари — за плуг, проводить неизгладимые борозды на вольных нивах. Каждый должен знать свое дело и свое место. С праздником, товарищи. С праздником, вольные орлы, могучими крылами рвущие черные пологи и завесы. С праздником, бодрые часовые, неустанно сторожащие врага. С праздником, могучие дровосеки, прорубающие прогалины в дремучих лесах. С праздником, вольные пахари, советским плугом разрыхляющие запущенную барами ниву. С праздником, освобожденная рабоче-крестьянская Русь. С праздником, родной красный Весьегонск».
А главное, верно сформулировал проводившуюся местными коммунистами политически важную проблемную задачу: «Это еще полдела — мало буржуазию победить, доконать, надо ее заставить на нас работать!»
Получился не доклад, а очерк «Год — с винтовкой и плугом». Отпечатали к 7 ноября 1918 года тысячу экземпляров. Один из них и попал на письменный стол к Ленину… Ильичу понравилась книжка, — задумчиво проговорил Тодорский, притушив папироску. — Особенно об отношении к побежденной буржуазии…
Тодорский замолчал. Сделал два-три шага по комнате, повел глазами на дверцу библиотеки, поплотнее прикрыл ее.
— Знаешь, товарищ, что больно?.. Тоскую по ленинской человечности, человеческой простоте.
— Между прочим, мне за пропаганду скромности Ленина здорово влетело, — сказал я.
— Да как же так? — сделал большие глаза Тодорский. — От следователя?
— Нет. От «исследователя»!.. В сорок седьмом году я редактировал молодежный журнал «Советское студенчество». Решил поместить в январском номере редкую фотографию Ленина… ту самую, что подарила товарищ Фотиева: Ленин, в очках, в полупальто и кепке. Фотоснимок не позволили опубликовать, а мне влепили выговор за… «политическую ошибку»: разве можно показывать вождя в таком простом виде?! Я написал объяснение. Убеждал, что никакого политического ляпсуса тут не могло бы быть, что эта редчайшая фотография экспонируется в Центральном музее Ленина…
— Ну и что же, помогло объяснение? — лукаво спросил Тодорский.
— Помогло… снять меня с редакторской должности!
— Ничего, — успокоительно произнес философски настроенный Александр Иванович. — У Жореса есть такая мысль: «Лучше говорить правду, чем быть министром»!.. — Он мягко рассмеялся, но тут же нахмурился. — Понимаешь, товарищ, в чем здесь загвоздка? Для людей святее папы это был как бы вызов блестящей парадности. Понимать надо! А что отвергли твои неоспоримые доказательства, то ведь и геометрические аксиомы могут опровергать, ежели они задевают чьи-то интересы!.. Между прочим, Ленин любил это изречение… А такое фото могло дураков задеть… Конечно, твой следователь не преминул воспользоваться столь приятным для него фактом?
— Как ни странно, тут он смилостивился. А мне даже хотелось, чтобы в протоколе допроса была записана такая «политическая ошибка». Еще больше обнажилась бы фальшь всего «дела»!.. Но у Чумакова рука не поднялась: слишком очевидной была нелепость «криминала». Он пробурчал: «Мы не предъявляем вам этого обвинения…»
— Тем не менее в сорок седьмом тебя за это же уволили?
— Представь, что через несколько дней после выговора я получил новое назначение! ЦК комсомола рекомендовал меня в Министерство кинематографии…
В библиотеку, прервав нашу беседу, пришли врач Толкачев и Алеша Бельский — высокий, худоватый брюнет, с очень тонкими чертами бледного лица.
Бельского осудили уже слепым, в пятнадцатилетнем возрасте. Долгие годы тюрьмы, хождение с поводырем, мысли о самоубийстве… В Камышлаге, где Алеша просидел девять лет, он услыхал, что в центральной больнице Тайшетского лагеря есть свой «Филатов» — заключенный врач Толкачев, который делает с глазами чудеса. Алеша добился, чтобы его этапировали в Озерлаг.
Вошел он в комнату к Толкачеву с протянутыми вперед руками, с поднятым вверх лицом: типичная походка слепого.
— Доктор! Позволь мне ощупать твое лицо? Хочу знать, какой ты есть, спаситель мой!.. — Тонкие, холодные пальцы Бельского скользили по лицу врача.
Толкачев присмотрелся к юноше. До чего же он похож на его сына. Расспросил больного, побеседовал с ним. И с той поры слепой Алеша стал для Толкачева самым близким.
«Он — больной, — рассуждал Толкачев, — а я — врач. Должен ему помочь, помочь всеми силами, сделать сверхневозможное!»
У Алеши от левого глаза остался атрофированный кусочек, величиной с вишню (после разрыва бутылки с горючей жидкостью и сильного удара). Правый глаз внешне сохранился, но на месте зрачка было белое пятно: травматическая катаракта. Практически — глаз слепой, но… Вот за это «но» и ухватился Толкачев. Глаз реагировал на пучок света, направляемый с разных сторон: зрачок суживался и расширялся. Значит, светоощутимый аппарат жив! Надо удалить то, что мешает на пути, и глаз должен видеть!
Прошла первичная операция — рассечение капсулы хрусталика, вызывающее набухание мутных масс. Больной оставался слепым.
— Потерпи, Алеша! — уговаривал Толкачев. — Подожди маленько, помоги мне, не падай духом!
…Прошло семь дней. Вторая операция. Больной увидел свет на столе. Задрожал, захлебнулся от волнения. Дальше — повязка, уход, осмотр, открывание глаза на какие-то секунды, опять — повязка, и наконец — Алеша зрячий!
— Доктор!.. Александр Сергеевич! — воскликнул он. — Когда я тебя ощупывал, ты мне казался совсем другим, а ты — вон какой!
Он обнял Александра Сергеевича и разрыдался…
В библиотеку они пришли за книгой.
— Только, пожалуйста, чтобы крупный шрифт, — попросил Толкачев.
Я вспомнил предупреждение Миши Дорофеева о библиотечной «огневой точке».
— Возьми-ка, Бельский, вот что! — Я достал книжку писателя Кононова «Рассказы о Ленине».
Алексей как-то странно улыбнулся.
— Ты вообще читал что-нибудь о Ленине?
— Ничего… никогда.
— Эх вы, западники! — укоряюще сказал Толкачев. — Вот прочтешь, еще лучше будешь в жизни видеть!
Они ушли.
Мы продолжали беседовать. Я припомнил зимний вечер — 29 января 1940 года…
Квартира Фотиевой. Над столом низко опущенный абажур. По комнате расстилается мягкий свет… Только что закончилось чтение пьесы «Крепость». В гостях у Лидии Александровны близкие знакомые. Пьем чай и слушаем ее рассказы о Владимире Ильиче. Они настолько человечны, так живо и непосредственно рисуют черты ленинского характера и в рабочей и в домашней обстановке, что западают в сердце навсегда.
…— Пьеса мне понравилась, — говорит Лидия Александровна, когда я и Пенкин покидаем гостеприимную хозяйку — у вас образ Ленина получился правдивый. Да, да, живой!.. И потом, вы хорошо обрисовали знаете что? Стиль работы Владимира Ильича… Я говорю о принципе коллективного руководства. По-моему, очень правильно!.. Владимир Ильич всегда считался с мнением коллектива, всегда! Ну, а если все-таки и возникали иногда сомнения, он переносил спорный вопрос в Политбюро или во ВЦИК и еще там вместе с товарищами со всех сторон обсуждал, искал единственно верного решения.
Мы выходим на улицу. Поднимаемся на Большой Каменный мост. Свинцовым холодом несет от ледяной реки. А я даже не застегиваю пальто: жарко!
Александр Иванович взял несколько книг.
Я запер библиотеку, и мы отправились на «58-ю авеню». Там еще никого не было. Дул, свистел ветер. Можно было подумать, что где-то стоит гигантская аэродинамическая труба и посылает могучие потоки воздуха, чтобы насквозь провентилировать нашу зону. Мошка, к счастью, хоть на время, но исчезла, не переносит злого ветра. Хорошо свободно дышать, без накомарников!.. Но ураган нарастал. Где-то хлопали двери, где-то с треском разбилось стекло. Ходить было трудно. Мы укрылись за стену седьмого корпуса.
— А ты знаешь, Александр Иванович, — рассказы Фотиевой помогли мне переносить испытания в Сухановской тюрьме.
Тодорский изумленно и сочувственно взглянул на меня.
— Ты никогда о Сухановке мне не говорил!
— Хотел забыть… а не могу!
…В июне пятидесятого года на одном из допросов подполковник Езепов — высокий, красивый и наглый — сказал мне:
— Признавайтесь, не то поедете в Сухановку, на «дачу».
Чумаков перенес допросы на «дачу».
Меня привезли в Сухановку из Бутырской тюрьмы одного, в «черном вороне». Вылез из машины и не верю: небо, солнце, густая зеленая трава, чириканье птиц, безлюдье… И впрямь дача!.. Однако наслаждаться ею не пришлось. Очутился я в одиночной камере-клетушке: цементный пол, привинченные к нему железный стол и стул, тоже железный, на одной ножке, без спинки, в виде гриба. Доска-кровать заперта на стене. В коридоре у каждой двери по надзирателю. Когда поднимался глазок, раздавался тонкий, сверлящий скрип. Надо было немедленно поворачивать голову в сторону двери.
Читать запрещалось. Папиросы и спички можно было иметь. Я не курил, от папирос отказался, а спички взял. Составлял из них разные фигуры, буквы; помогало коротать время. Придумал: утром, после умывания, раскладывал на столе фразу: «Доброе утро, Верушка». Мне представлялось, что я как бы здороваюсь с женой. Надзиратель по две-три минуты не опускал глазка, всматривался — что «пишу»? Одним утром я вдруг ощутил каждым своим нервом: вот сейчас откроется дверь и надзиратель шагнет в камеру. Предчувствие было настолько острым, что, движимый озорством, я смахнул со стола «Доброе утро» и быстро выложил из спичек: «Да здравствует Сталин». Дверь раскрылась. «Встать! Руки вверх!» — скомандовал надзиратель. Я встал, поднял руки. Он наклонился над столом, потом растерянно поглядел на меня. «Садитесь», — сказал мягко и вышел из камеры. В тот день глазок почти не поднимался…
Чумаков приезжал на допросы редко. Многодневное безмолвие ослабило голосовые связки, и я не говорил, а шипел. Поведение следователя резко изменилось. Если раньше, на Лубянке и в Бутырке, он старался быть более или менее, тактичным, то здесь перешел на «ты», каждую фразу подкреплял изощренной руганью. Я понимал, что у него такой «метод» деморализации. Но на меня тыканье и брань не действовали. Чумаков замечал это и еще больше взвинчивался. Мое же шипение лишь подливало масла в огонь.