— И это сделаем, — улыбнувшись, пообещал Ефремов.
Комиссарчик согласно кивнул головой.
Невропатолог Бачинский вышел, поскрипывая протезом. Говорил уверенно, спокойно:
— Нуте-с, что же сказать?.. Физиотерапевтическое отделение снизило количество койко-дней. Нам удается восстанавливать трудоспособность у гипертоников. Применяем свой метод лечения: обыкновенную валерьянку. Вам известно, что у некоторых больных давление подскакивает до двухсот сорока. А двести, двести двадцать — обычное явление.
Он выпрямился.
— Смею доложить: из десяти больных семь, а то и восемь возвращаются к труду. С разрешения полковника Евстигнеева, — закончил Бачинский, — пишу здесь научный труд по гипертонии. Материал, прямо скажу, редчайший.
Флоренский принес на собрание несколько железяк. Пояснил, что представляет собой прибор, который, по его убеждению, позволит быстро и эффективно лечить переломы конечностей.
— Вам никто не мешает с научной работой? — спросил Комиссарчик. — Если что… — к майору Ефремову. Все будет в порядке.
— Благодарю вас, — ответил Флоренский. — Есть одна помеха: номер на спине.
Комментариев не последовало…
Затем слова попросил я. Вышел к столу: кумачовая скатерть, графин с водой, за столом люди… Все, как прежде, как всю жизнь!
— Сегодня мы обсуждаем вопрос о повышении производительности труда, — сказал я. — В труде весь человек раскрывается! Нужно только увлечь работой, заинтересовать, чтобы делал он все со смыслом, понимал, что приносит пользу общему делу. Тогда и больных среди заключенных будет меньше!.. Почему бы не объявить по всей трассе соревнование производственных бригад? Учредить переходящее знамя! Тем, кто его завоюет, выдавать добавочное питание! А лучших представлять к зачетам, снижать сроки!
Заключенные громко зааплодировали.
— Тогда, товарищ майор, люди обретут… Простите… Гражданин майор!.. Тогда люди обретут такую силу духа, такое сознание, что…
Лихошерстов вскочил, злобно уставился на меня.
— Что вы тут несете? Забыли, где находитесь?! Уж очень шибко шагаете! На пятки наступим!
Сидевший около меня Миша Дорофеев блеснул очками.
— Хо-хо!
— А вы что? — не отступал я. — Воспитателем называетесь? Подписка на заем разрешена? Научные конференции проходят? Общие собрания можно? А почему соревнование нельзя?.. Где же логика? Вы обязаны возвращать людей к нормальной советской жизни!
У Лихошерстова исказилось лицо.
— Вы окончательно распоясались! — выкрикнул он. На рыжеватом лице выступил пот. — Поучать вздумали?! «Люди, люди!..» А сами издеваетесь над человеком!
— Над кем? — оторопел я.
— Над больным!.. Не виляйте хвостом!.. Нарочно людей в лагере озлобляете!.. Сняли с питания, зачислили в покойники, а когда этот «покойник» пришел в канцелярию, вы что сказали? «Принеси справку из морга, что ты живой!»
— Неправда! — вскипел я. — Эмир! Это ты так доложил?
Эмир смутился, отвел глаза в сторону.
Я перевел взгляд на Лихошерстова.
— Гражданин лейтенант! Я заключенный. У меня никаких прав. А у вас все права, кроме одного: лгать!
…Настал и день самодеятельного концерта. Мне поручили конферанс. Перед началом я стоял на сцене и в дырочку на занавесе смотрел в зал.
В первом ряду — лагерные начальники, вольнонаемные врачи и комиссия из Тайшета: двое военных, розовощекий штатский и женщина средних лет в черном костюме. С ней беседуют Ефремов и Комиссарчик… Лихошерстов, выпячивая грудь, разговаривает со штатским. Лейтенант Кузник сложил руки на животе и, вобрав голову в плечи, скучно глядит на занавес.
Во втором, третьем и четвертом рядах — медики-заключенные, работяги. Дальше — больные в халатах. Клуб переполнен, стоят в проходах. В дверях — надзиратели.
Миша Дорофеев дернул меня за рукав, подморгнул:
— Не забудь насчет «лихошерстовых пяток»… Нельзя ему спуску давать. Протяни палец, схватит за руку!
Занавес раздвинулся. В глубине сцены — силуэт кремлевской башни с зажженной рубиновой звездой. Шумные рукоплескания.
Вышел хор. Появился Берлага,
конечно, не во фраке, а в тесной лагерной куртке. Повернулся спиной к залу. На белой тряпке чернели три цифры, чернели, как три широко раскрытых глаза…
Концерт открывался кантатой о Сталине. Хор запел. В первом ряду задвигались. Заключенные от неожиданности сжались, подергивали плечами, переглядывались. Исполнив кантату, хористы покинули сцену при гробовом молчании зала.
К рампе вышел Ватолин.
— Я прочту стихи о матерях, которые не оставляют в беде своих детей… — Он произнес это чуть слышно и начал читать:
Ты простишь ли мне, что, бурей скошенный,
В дом привел нежданную беду?
Не кори меня, моя хорошая,
За мою бескрылую судьбу…
Черная лента на голове Ватолина рисовалась мне траурной повязкой…
Закончил… Скомкал листок. В зале безмолвное напряжение. Затем громкие хлопки и чей-то тонкий голос: «Спасибо, Володя!»
Ватолин
растерянно улыбнулся и быстро ушел за кулисы.
Заполняя паузу, я сказал, что концерт наш сегодня и лирический и критический. Посоветовал бороться внутри лагпункта не только с недостатками, но и с плохими привычками, как например со зряшными придирками друг к другу. И бросил в зал:
Многие привычки гадки,
Но скверней не отыскать —
Пятки попусту хватать!
Лихошерстов побагровел, понял, в чей огород камешек…
Миша Дорофеев исполнил на балалайке гопака и комаринского. Комическое вокальное трио во главе с санитаром Славкой Юрчаком насмешило всех куплетами — «Мандолина, гитара и бас». И завершил первое отделение опять-таки хор. В зал поплыла любимая мелодия:
Ты взойди, взойди, солнце красное…
Многие заключенные поднялись со скамеек, словно боялись, что песня улетит и они ее не поймают, не задержат, не оставят у себя…
Неумолкаемо длилась овация.
Шумные хлопки вдруг перекрыл истошный крик. Бледный, трясущийся человек в черном больничном халате шел к сцене, расталкивая стоявших в проходе.
— Я советский человек!.. Почему у меня номер?.. Я сове….
Его схватили и выставили во двор.
В антракте за сцену пожаловал Лихошерстов. Сытое, самодовольное лицо его лоснилось. Говорил с Эмиром. Мы узнали, что тайшетское начальство довольно концертом.
Меня подозвал стоявший в кулисах, загримированный под советского генерала фельдшер Анатолий Медников. Он потихоньку, в рукав, курил. Нарушителя загораживал своей длинной фигурой Федя Кравченко.
«Жестокая ирония!» — подумал я, взглянув на Медникова.
Тяжкая судьба сложилась у этого человека, когда-то организатора ивановской комсомолии… В тридцать седьмом его оклеветали, приговорили к десяти годам, отправили на Колыму. В тридцать девятом вызвали на переследствие. Два с лишним года держали в одиночке, а затем пристегнули к надуманному «военному заговору». Какими только «методами», вплоть до инсценировки расстрела, не заставляли Анатолия «признаться», но неистовый комсомолец не поддался. Его причислили к лику «опасных», прибавили к сроку еще пять лет и вновь — на Колыму. Но не довезли. В бухте «Находка» списали по акту больным — «сактировали», как говорят в лагере. После сформирования «спецконтингента» привезли в Тайшет.
И вот он — «военный заговорщик» — в форме советского генерала.
— Берегись Лихошерстова! — предупредил меня Медников. — Имей в виду: когда в руках недалекого человека власть — это опасно!.. Ты знаешь, какой номер он выкинул с нашим дневальным Вэтэо? Хотя вернее будет сказать — Вэтэо с ним?
Я слышал об этом как-то вскользь и думал — не анекдот ли?
— Сам свидетель! — подтвердил Медников.
…Лихошерстов подозвал сутулого, робкого на вид Вэтэо и спросил:
— Кто у нас может за два дня написать хорошую пьесу об органах?
— О каких органах? — осторожно задал вопрос дневальный. — О легких, о сердце?..
— Болван! О советской разведке!.. Чтоб в одном действии, с драматизмом, и с одними мужчинами.
Вэтэо, обычно малоречивый, исполнительный, разозлился. В нем заговорило оскорбленное профессиональное самолюбие. Он стоял перед Лихошерстовым, кусая губы.
— Ну? Так кто может?
— Шекспир! — вырвалось у дневального.
— А он в каком корпусе?
— В туберкулезном. Открытая форма.
— А, черт его забери!.. Все равно, приведи ко мне!
Вэтэо опешил. Это же — карцер и этап!.. Он заглянул в пятый корпус к своему лагерному другу поделиться безвыходным и угрожающим положением. Лежавший на койке старик одессит услышал, поднялся.
— Давай халат! Я сойду за Шекспира! — решительно заявил он. — А что мине будет?..
Дневальный-театровед проинструктировал самоотверженного старика и доставил его в КВЧ.
— Фамилия? — спросил Лихошерстов, держась на расстоянии от коварных палочек Коха.
— Шекспир, Вильям! — не моргнув глазом, ответил одессит.
— Умеешь писать пьесы?
— А почему нет?
— Сколько на воле написал?
— Без малого — сорок.
— В театрах ставились?
— Об чем речь?.. Преимущественно в лондонском театре «Глобус»…
— Ишь ты какой!.. Статья?
— Шестой пункт.
— Шпион?
— Говорят, да. Пусть будет да.
— Срок?
— На полную катушку.
— «Герой»!.. Так напишешь за два дня пьесу?
— А почему нет?.. Не привыкать.
— Дневальный тебе сказал — какая нужна пьеса?
— Сказал. Мине нужен только удар камертоном. А музыка — будет!
— Иди исполнять!
— Исполня-ять?.. Сначала надо написать, — как бы не поняв, заметил старик.
— Исполнять мой приказ! — сурово пояснил Лихошерстов.
Через час «Шекспир» и его «антрепренер» все же были посажены в карцер «за выпад против офицера»…
…Медников с таким актерским мастерством, в лицах, нарисовал эту картину, что удержаться от смеха было невозможно. Мы все трое откровенно, во весь голос, хохотали. Проходивший мимо Лихошерстов покривился.
— Дисциплина! — резко сказал он. — В зале слышно.
Мы притихли…
Второе отделение началось сценкой из прежней постановки «Весны на Одере». Как всегда, с блеском играл Медников.
В прошлом году, после премьеры, его поощрили за великолепное исполнение роли советского генерала дополнительным питанием на три дня. Но мне казалось, что сегодня Анатолий с трудом вел сцену: его разбирал смех…
Саша Кравцов — бывший хорист Большого академического театра СССР — щуплый, с ястребиным лицом, спел «Я помню чудное мгновенье» и на бис — «Где ж ты, мой сад»… Кравцова сменил фельдшер восьмого корпуса Аксенов, в прошлом солист Иркутского театра оперетты, с выпученными голубоватыми глазами и сохранившейся актерской внешностью.
За кулисами, пока пел Аксенов, ко мне подъехал с разными лясами Эмир. А потом вдруг сказал:
— Следующим номером объявляй фельетон.
— Какой фельетон? В программе его нет.
— Подготовили. Объявляй!
— А кого прорабатывают?
— Тебя!
— Меня?! За что?
— За «мертвеца».
— Это же подло!
— Лихошерстов приказал…
— Не буду объявлять! — категорически отказался я.
— Тогда придется мне…
Эмир вышел к рампе. Со сцены он всегда почему-то шепелявил:
— Шченический фельетон! В роли медштатиштика наш «Карандаш». Ожившего мертвеца исполняет Олег Баранов!
Ложь была инсценирована…
Не дождавшись окончания концерта, я смыл румяна и ушел в барак, в тишину.
Ночью у меня поднялся сильный жар. Голова и лицо покрылось сыпью. Пришел Бачинский. Осмотрел.
— Нуте-с?.. Нуте-с?.. Перенервничали, молодой человек!
Поместили меня в четвертый корпус, в палату, где лежали агроном с Украины (умирал после инсульта), гитлеровский староста с «пляской святого Витта» и харбинец-радиодиктор, с которым я встретился на Новосибирской пересылке, сын русского белоэмигранта. От стен пахло плесенью.
Днем дважды появлялся в корпусе Баринов. Подходил ко мне, интересовался температурой.
Бачинский позвал меня в процедурную.
— Учтите, главный врач целый месяц не был у нас, а сегодня уже вторично. Это он к вам. Имеете солидную защиту!
— Преувеличиваете, Ярослав Владимирович. Баринов не защитник для нашего брата. Разве не знаете его знаменитую фразу: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач»?
Бачинский задумался.
— Где-то я читал замечательную мысль: «Все победы начинаются с побед над самим собой»!
Однажды я вышел на корпусное крылечко. День был ветреный. Мошка притихла.
Неподалеку проходила Череватюк.
— Здравствуйте, гражданин начальник!
Она подняла голову.
— Здравствуйте.
Остановилась. Посмотрела в мою сторону. Скрылась в дверях канцелярии.
У меня внезапно созрело решение. Вернулся в палату… Карандаш стремительно забегал по бумаге: «Что я делаю?! Это невозможно! Я же заключенный!..» Но какая-то сила толкала меня.
Немного погодя я вошел в кабинетик Нины Устиновны.
— Была уверена, что придете, — сказала она, дымя папиросой. — Садитесь.
— Меня оклеветал Лихошерстов.
— Знаю.
Я положил на стол тетрадный листок. На нем:
«Секретарю партбюро лагпункта 02… От члена ВКП (б), заключенного № АА-775…»
Череватюк прочитала. Вскинула на меня глаза.
— У вас температура. Идите в корпус…
Томительно тянулись дни.
Вскоре я один остался в палате. Радиодиктор выздоровел. Старосту перевели в хирургический.
Баринов по-прежнему заходил в корпус, как бы мимоходом навещал меня, щупал мою голову.
— Сыпи меньше, меньше! — утверждал он.
Забежал как-то Ульмишек:
— Конокотину плохо.
Вслед за ним — Эмир:
— Тебе посылка с пенициллином. Завтра Лихошерстов привезет…
Появился Дорофеев.
— Прощай, Дьяков! Ухожу на этап. На авторемонтный!
Новость была неожиданной. «Проштрафился, что ли?»
— Со мной вместе уезжают и Котик, и Мишка из спецчасти… Так сказать, по «внутренним соображениям»… Начальники «регулируют»… Ну, и хрен с ними! Всюду есть человеки…
Дорофеев нервно протирал стекла очков, жмурился, покашливал — першило в горле. Подсел ко мне и тихо сказал:
— Очень может быть, Борис, больше не свидимся. Знай: я здесь потому, что меня… убили.
— Что значит — убили? Оклеветали, ты хочешь сказать?
— Именно — убили! Клевета, друг мой, бывает разная. Но есть такая, что бьет прямо в сердце, намертво!
Мы расцеловались, и Дорофеев ушел.
Простился со мной и Яков Ефремович Котик.
— Меня еще никогда не подводила интуиция, — сказал он, пожимая мне руку. — Мы с вами встретимся в метро!
В один из дней заглянула ко мне Череватюк.
— Здравствуйте! — Протянула открытую ладонь.
Мои руки сделались тяжелыми, чужими.
— Что же вы? Здравствуйте!
Я сдавил ее тонкие, длинные пальцы.
Она осторожно присела на табуретку.
— Мы обсудили ваше заявление. Клевета отвергнута… Подробности?.. Пожалуй, не стоит о них!
Нервы мои сдали. Я отвернулся. Даже «спасибо» не мог выговорить.
— Ну вот… — Череватюк развела руками. — Думала, обрадую… Вам дают бром?
И в эту минуту в коридоре не своим голосом закричал дневальный:
— Внима-а-ание-е!
Нина Устиновна быстро встала.
По корпусу разбрелись солдаты в темных халатах: обыск.
Ко мне в палату шагнул высокий надзиратель с ушами-варениками и наклонил голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Как-то раз, глядя на него, я в шутку шепнул Тодорскому: «Вот бы отвернуть ему уши, а там творог!» Теперь же эти загнутые ушные раковины произвели на меня совершенно иное, пугающее впечатление: будто в дверях вырос кто-то, готовый ж прыжку.
Надзиратель козырнул:
— Извините, товарищ лейтенант!
Обшарил все углы в палате, тумбочку, отвернул матрац. Под подушкой нашел тетрадку. Раскрыл. Беззвучно рассмеялся.
— Стишки… Не положено!
Сунул ее в карман.
— Сейчас же верните! — приказала Череватюк. — Я читала.
— Слушаюсь, товарищ лейтенант!
Сержант положил тетрадь на тумбочку и ретировался.
— Что за тетрадь? — спросила Нина Устиновна.
— С оказией получил… От писателя Четверикова… Ленинградец.
— Из Ленинграда получили?
— Нет, с пересылки… Его куда-то гнали. Попросил сохранить.
Нина Установка подняла брови.
— Значит, он… тоже?
— Тоже…
— Стихи?..
— Поэма о революции, о Ленине.
Она встряхнула головой. Пышные волосы ее шелохнулись. Тяжело вздохнула.
— Как все это сложно. Сложно и непонятно… Я не могу здесь больше… — проговорила Череватюк и пошла к дверям.
Вскоре Баринов получил отпуск, уехал на два месяца в Ленинград. Нину Устиновну вызвали на совещание в Тайшет. Меня тут же сняли с истории болезни, хотя свищ еще не зажил и на голове оставалась сыпь.
Когда я пришел в канцелярию, Юрка огорченно сказал:
— Дьяков, собирай сидор… Отправляют тебя на ноль сорок третью, на штрафную!
— Так я же больной!.. И почему на штрафную?
— Ты заключенный, а затем уже больной. Крючок говорит… конечно, с чужого голоса, ты понимаешь:
«Пусть там соревнование организует!..» Никогда, брат, не лезь в драку с начальством.
Уложив мешок, я направился к Перепелкиной. Она сделала мне перевязку, отдала коробку с пенициллином.
— В таком состоянии вас не имели права назначать в этап, — угрюмо проговорила она. — Но я… я ничего… я бессильна… До свидания!
— До свидания, Клавдия Александровна!
Из перевязочной я зашел к Конокотину. Он лежал на койке в дальнем углу палаты. Встревожился, узнав, что меня отправляют в этап, да еще на лагпункт 043, который все на трассе зовут «штрафной колонной».
— Разлучают… — скорбно проговорил он. — Присядьте.
— Еще со многими надо проститься…
— Все равно, перед отъездом полагается присесть… Увидимся ли?..
Я сел у изголовья Конокотина. Он молча держал меня за руку. И вдруг взглянул глазами, наполненными ужасом.
— Скажите… а если… все это… все мы здесь… с ведома и указания его?! — спросил он сдавленным голосом, порывисто откинул одеяло и приподнялся. — Я, кажется, с ума схожу!
В дверях появился Крючок.
— В акурат тут! Мать твою вдребезг!.. По всей зоне ищу! Выдь!.. Мигом на вахту!
На пороге палаты я задержался. Поднял руку. Конокотин тоже.
И, подняв, он заслонил свое лицо.
У ворот вахты выстроились этапники. Я оказался крайним, рядом с Николаем Павловым — «таежным поваром». Было нас двадцать восемь. На спинах — мешки, в руках — котомки, на головах — марлевые сетки. А на ногах — у кого кирзовые ботинки, у кого боты «ЧТЗ». Я держал под мышкой коробку с пенициллином. «Только бы не уронить, не разбить!»
В рядах однотонное гудение, похожее на гул отзвонившего колокола.
Быстро вечерело. Пряталось темно-малиновое солнце…
Надзиратели проверили, у всех ли в порядке номера на спинах. Ощупали каждого. Приказали: «Сидоры — на землю!» Ощупали и сидоры. У двух-трех что-то заподозрили, высыпали вещи на землю, в пыль. Ничего не нашли…
На крыльцо выплыл Нельга с формулярами в руке. Начал выкрикивать:
— Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? Статья?..
Ко мне подошли Тодорский и Ульмишек. Потом Флоренский, Толоконников, Толкачев, Ром.
Федя Кравченко не смог прийти к вахте: лежал с высокой температурой…
Говорили обо всем и ни о чем. Только не об этапе. Но говорили так, словно скоро все должны встретиться.
Послышался шум поезда.
— Пригото-овься-я! — заорал Нельга.
Я обнялся с друзьями.
— Александр Иванович! До свидания! Обязательно увижу тебя в погонах советского генерала!
Тодорский улыбнулся.
— Ты безнадежный оптимист!
Ворота раскрылись. В них — офицер конвоя.
— Внимание! Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения!.. Взяться за руки!.. Шагай!
Согнувшись под тяжестью мешков, мы двинулись. Из ворот выползло как бы единое разноликое и многоногое живое существо…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
В глубине тайги
Поезд остановился на полустанке. Вытряхнулись из вагонов в какие-нибудь две минуты. Было светлое утро. Ночью прошел дождь, земля лоснилась, сверкали лужи. Первое сообщение приятное: вещи нести не надо, их повезет полуторатонка. Второе — менее приятное: до лагерного пункта семь километров.
Выстроили нас в шесть рядов, подвели собак, взяли на изготовку автоматы.
— Шагом марш!
Ноги разъезжались по липкой грязи. Слава богу, конвоиры не подгоняли. А мы шли медленно. Одно сознание, что впереди штрафная колонна, не вселяло бодрости.
Николай Павлов и здесь оказался рядом со мной. «Успокаивал»:
— Что там, что тут — один черт подыхать!
С жадностью набрасывалась мошка. После дождя она особенно свирепая. Мы были в сетках, но руки оставались незащищенными, их надо было держать за спиной, по-тюремному. Мириады черных точек кружились над нами, впивались в пальцы, лезли в рукава.
Павлов толкнул меня локтем:
— Гляди! Бабы…
Справа от дороги рыли землю заключенные женщины. Они были одеты очень пестро: кожанки, пальто, ватники, спортивные куртки. Лица укрыты накомарниками.
Увидели нас и застыли на месте. Ругань конвоиров на них не действовала. Мы стали двигаться еще медленнее.
Вдруг оттуда крики:
— Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..
Кверху поднялись десятки лопат, облепленных землей.
Мы замялись, остановились.
Лица конвоиров ощетинились.
— Впере-ед!.. Впере-ед!
Никто не шелохнулся.
— Ложи-ись!.. Стреля-ять будем!
Заметались, загавкали овчарки.
Один… два… три выстрела в воздух.
Мы упали лицом вниз. Я угодил ладонями в дождевую лужу.
В рядах женщин взвился звонкий девичий голос. К нам летела какая-то протяжная песня…
— Вста-ать!
Поднялись.
— Бего-ом!
Мы, не торопясь, зашагали дальше по таежной дороге.
Угоняли и женщин. Они оборачивались, срывали с голов сетки, махали ими. А песня все летела и летела к нам…
Перед воротами штрафного пункта — команда:
— Садись!
Сели в грязь.
Приказ:
— Снять накомарники!
Сняли.
Мне все было безразлично. В ушах звучало: «Мы ваши жены… Мы ваши жены…»
Толчок в спину.
— Эй, ты! Уснул, что ли?.. Твой сидор?.. Чего в коробке?
— Лекарство… Пенициллин.
— Не положено.
Семикилометровый путь, падение, бег отразились на моей ране. Она сильно кровоточила.
В бане принимал этап врач, поляк Бережницкий, до ареста живший в Западной Украине, — высокий, узкоплечий, лицо продолговатое, на месте левого глаза протез. Под белым халатом — стоптанные хромовые сапоги.
— Больного — и на рабочую колонну? А-ай!.. Матка боска, матка боска!..
Меня отвели в санчасть, уложили на койку.
Во время марша мечталось, как о чуде: дойти, вытянуться на нарах, хоть на полчаса уснуть!.. А тут — отдельное ложе, одеяло, а сон пропал… «Товарищи! Мы ваши жены!.. Мужайтесь, товарищи!..»
Мысли сначала обратились к Вере. «Спасибо, судьба сжалилась над ней!»… Потом — к Клаве, жене моего учителя в журналистике редактора Швера…
Дружба с Клавой, талантливой, требовательной журналисткой, завязалась еще в тридцатом году. Сколько было общих радостей, сколько вместе придумывалось полосных шапок, статейных заголовков, сколько наших очерков, передовых разбиралось по косточкам!.. Ее арестовали в тридцать восьмом, в Хабаровске…
Мне живо представилось, как Вера и я встречали освобожденную из лагеря Клаву на Казанском вокзале Москвы. Она робко спускалась со ступенек вагона — длинная, худая, глаза затуманенные горем. В руках — деревянный ящик-чемодан. Наверно, думала: «А не боятся ли они этой встречи? Не досадуют ли, что пришли на вокзал?..» Крепкие объятия, букет цветов рассеяли ее страх. Она улыбнулась и, словно извинительно, спросила:
— А ничего, что я с таким чемоданом?..
— Как тебе не стыдно! — упрекнул я и добавил: — Конечно, лучше бы кожаный баул, с которым ты обычно уезжала в редакционные командировки!
— Борис, ты все такой же! — говорила она, когда мы ехали с вокзала к нам на квартиру. Неловко держала цветы, с детским любопытством рассматривала шумные улицы столицы.
— И ты такая же! — ответил я, хотя отлично видел и понимал: нет, уже не такая, не такая!..
Она рассказывала о пережитом угрюмым голосом. Курила и курила… Я слушал суровую, жестокую правду не хотел верить… Все представлялось чуждым, органически противным нашей жизни.
…Саша прилетел из Комсомольска по срочному вызову крайкома партии. Сидел дома и читал обзор печати… о себе, о «пособнике троцкистов». Был белый, как шелк его рубашки…
Потом ушел в крайком, на бюро. А я — на телеграф, отправлять телеграмму Сталину: «Произошла чудовищная несправедливость. Я верный солдат партии с шестнадцатого года. Прошу лично вмешаться, разобраться, помочь»…
Прощался он со мной и крошкой-сыном как обреченный. Сказал: «Береги маленького… Мне хочется увидеть Сашку большим. Мы так долго его ждали…»
Разве могут человека, думала я, делавшего революцию своими руками, человека, в которого из-за угла стреляли белогвардейцы, разве могут его ни за что ни про что объявить врагом?..
Объявили!.. Ночью пришли с обыском. С меня отобрали подписку о невыезде… Я сидела в разгромленной квартире одна, на руках с ребенком. Он спал, я плакала… «За что?»…
Через пять дней арестовали жену Варейкиса, Любовь Григорьевну… и престарелую мать Варейкиса, и даже няньку маленького Иосика… Меня выселили из квартиры в подвальную комнату, уволили из краевого радиовещания «за невозможностью использовать как редактора…»
Каждый месяц я передавала Александру Владимировичу пятьдесят рублей в конверте, с запиской: «Мужайся, люблю…» В ответ только: «Получил. А. Швер». Как дороги мне были эти родные буквы!..
А в мае тридцать восьмого, спустя семь месяцев после Саши, взяли и меня. Отняли Сашеньку… Он умер в детприемнике НКВД…
В тюремной камере нас было сорок или пятьдесят — все жены, все ЧСИРы — «Члены Семей Изменников Родины»… Стиснув зубы, переносили мы глумления, издевательства… Верили в благополучный исход, ждали его. Но прошло три месяца, и нас повезли. Куда, зачем — никто не знал… Везли две недели в «телячьих» вагонах… Длинный-длинный эшелон, набитый одними женщинами…
Однажды поезд остановился в поле. В вагон влез офицер, открыл планшет, стал вынимать пакет за пакетом, называл фамилии и сроки… «За что?»— этот вопрос засел мне в голову, в душу… «Восемь лет!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!.. Восемь!.. Восемь!.. Пять!..»
Я услыхала свою фамилию:
— Каледина-Швер — восемь лет!
Кто-то спросил:
— А почему одним восемь, другим пять? «Вина» у всех одинаковая: мы — жены своих мужей, коммунистов! И многие сами коммунистки!..
Офицер помедлил с ответом, потом улыбнулся и сказал:
— Любимым женам дали восемь, а нелюбимым — пять лет!
Он еще шутил, этот глашатай произвола!..
Привезли нас в Акмолинск. Оттуда — за тридцать километров, в «26-ю точку», за колючую проволоку, в бараки на триста-четыреста человек… В лагере скопилось до восьми тысяч жен. Мы прозвали его «Алжир» — «Акмолинский Лагерь Жен Изменников Родины»… Одели нас в бахилы, казенные платья, телогрейки, шапки… Стали называть «зеками»…
Кого я только там не встретила!.. Клара Беккер — жена секретаря Владивостокского крайкома партии, родственница Варейкиса… Муся Тухачевская — сестра маршала… Жена и 14-летняя дочь директора Гознака Енукидзе… Евгения Весник — когда-то награжденная орденом Ленина как инициатор женского движения в тяжелой промышленности… Кира Андронникова — жена писателя Бориса Пильняка… Тамара Зелинская — сестра критика Корнелия Зелинского… Да разве всех назовешь?
За зону выгоняли с рассветом, возвращались затемно… Я стригла овец, копала арыки, копнила сено, была кучером-водовозом… В жестокие морозы стеганые бахилы на веревочной подошве промокали и примерзали к ногам… Работали с остервенением… Хотелось забыться… Но это было невозможно! Что бы я ни делала — передо мной, как живые, стояли Саша и Сашенька. Я тянулась к ним и в полутьме барака, и среди заснеженного или залитого солнцем поля, и каждую ночь во сне!..
Однажды пришло сообщение: Саша Швер погиб… В тот день друзья водили меня под руки — онемевшую, полуслепую… Я не могла ни сидеть, ни стоять. Только двигаться, только двигаться!.. Водили, водили… И тоже молчали… Потом я привалилась к какому-то стогу и от изнеможения уснула… Очнулась от голоса Саши, от плача Сашеньки…
Про наш «Алжир» в округе говорили: «Там жены троцкистов, потому и охраняют их с собаками»… А чего нас было охранять?.. Пошли как-то в поле, припозднились, конвоир заснул. Мы растолкали его: «Пора домой, домой!» В темноте заблудились. Ни одна заключенная не ушла в сторону… Ни одного отказа от работы не было, ни одного побега за все восемь лет… Иначе мы оскорбили бы память своих мужей… Я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь усомнился в своем муже, подумал, что он действительно изменник…
Вы спросите, как хватило на все это сил?.. Не знаю. Просто очень хотелось жить!..
Клава была в Москве от поезда до поезда. Дольше — запретили. Куда деваться?.. Решила ехать к тетке, в Баку. Я купил ей билет. Вера дала ей свое платье.
Прощаясь, Клава спросила меня:
— Ты, наверно, думаешь, я преувеличила? Нет, я преуменьшила… Нет сил все рассказать. Да и к чему? Поделиться опытом? — Она болезненно улыбнулась: — Какое счастье, что ты не испил и капли из этой страшной чаши! Гроза прошла мимо тебя…
Следователь Чумаков припомнил и цветы, и билет на самолет, и платье…