Не хочу кривить душой, я сознавал всю беспомощность этой притчи.
И вдруг директор сам поставил себе подножку.
Снисходительно посчитав спор оконченным, он перевел разговор на другое.
Сейчас он едет к себе в Петрозаводск. А до этого был на совещании в ЦК, где ему предложили автомобильный гигант в Набережных Челнах.
— И знаешь, Ося, — сказал он племяннику, — у меня все налажено, все идет как по маслу, и я рискнул отказаться. Я думал, Суслов взорвется, а он только рассмеялся и потрепал меня по плечу.
Директор форсил. Он хотел произвести на нас впечатление. Все-таки вначале я его переоценил.
Гипноз лопнул. Цифровая плотина рухнула. Цифры, подпрыгивая, катились во все стороны, теряя свое значение.
Я презирал этого человека. Я сказал ему:
— А вам не кажется, что вы любимый еврей короля? Я бил ниже пояса я не жалел об этом:
— Вы отступник. Вы постарались забыть о своей национальности. Сколько у вас комнат? Четыре? А закрытый распределитель? Не брезгуете? Интересно, как вы будете рассуждать, если по капризу того же Суслова полетите вверх тормашками?
Я хамил. Я нарушал законы гостеприимства. Я мстил за недавнее бессилие:
— Все ваши цифры лживые, даже те, которые правдивы. Потому что в сумме они поддерживают ложь. Они такие же лживые, как сообщения центрального статистического бюро. И не нужно тут ни Сережи, ни Бори. Все, что вы говорили, обыкновенная демагогия, только цифровая. Но от этого она еще гаже. Я гуманитар, но я тоже могу привести пару цифр. Каждый год мы импортируем из Америки миллионы тонн зерна. Сколько процентов населения занято в американском
171
сельском хозяйстве? Пять? А у нас? Шестьдесят шесть? Что же вы молчите?
По-моему, я просто орал. Лиля встала. У Оси были испуганные и возмущенные глаза. Директор вспомнил, что ему надо побриться перед отъездом.
Но у двери он вдруг обернулся:
— Поймите, я не могу думать по-другому, иначе как же мне жить и работать?
Помолчал и опять повторил:
— Я не могу думать по-другому. Но тут уж я ему был помощник!
СМОТРИТЕ… СМОТРИТЕ… –
В Советском Союзе событие — приехал Никсон. Побывает он, разумеется, и в Ленинграде.
Идут спешные приготовления. Невский заново заасфальтировали. По пути следования знатного американца жителям запрещено подходить к окнам. Милиция заколачивает балконные двери. У нас напротив садик — видно как между деревьями протягивают канаты, опутывают стволы, чтобы, Боже упаси, кто-нибудь не свернул на улицу по дорожке.
Главный режиссер БДТ Товстоногов находился в это время в Москве. К нему постучали. На пороге стоял человек, предъявивший красную книжечку.
— Извините, Георгий Александрович. Из гостиницы выходить нельзя. К окнам — тоже нельзя. Сами понимаете — Никсон. С вашего разрешения, я посижу у вас полчасика.
Делать было нечего. Товстоногов завалился на диван с книжкой. Непрошенный гость пристроился на краешек стула и развернул газету. Они читали в полном молчании.
И вдруг агент закричал:
— Смотрите… Смотрите… Смотрите… Едет… Едет… И бросился к окну. Товстоногов за ним.
Так они вместе и посмотрели.
172
РОМАНОВ И ПУЛЕМЕТЧИЦА –
Ленинградские пионеры — красные следопыты — отыскали всеми забытую героиню Великой Отечественной войны, бывшую пулеметчицу, жившую в трудных условиях — в коммуналке.
Город благодарно отнесся к находке, и героине дали однокомнатную квартиру.
Но старуха была больна, беспомощна, и к ней из провинции приехал племянник.
Начались хлопоты о прописке.
В райисполкоме отказали, в горисполкоме тоже. Тогда, пользуясь извлеченными на свет заслугами, она неожиданно легко добилась приема у Романова.
В Смольном ее встретили очень вежливо, но предупредили:
— Прасковья Никитична, постарайтесь изложить свое дело как можно короче. Григорий Васильевич человек занятой. И вашем распоряжении три минуты.
— А чего тут разговаривать? Я больна, ухаживать некому всего и делов.
Романов сидел за огромным столом, на котором стояли несколько телефонов и изумительный чернильный прибор, то ли подаренный Брежневым, то ли украденный в Эрмитаже.
Бывшая пулеметчица управилась со своей просьбой за полторы минуты.
Романов сказал:
— Не разрешаю… Живите одна…
— Но, Григорий Васильевич, я больна и мне… Романов сказал:
— Прием окончен.
— Но, Григорий Васильевич…
Романов повторил:
— Прием окончен.
Старуха не обладала выдержкой да и терять ей было в общем-то нечего.
173
— Ах ты тупорылая сволочь! — вспыхнула она. — Да ты еще сопли вытирал, когда мы за вас кровь проливали.
Романов протянул руку к звонку. Как из-под земли, выросли джины:
— Прасковья Никитична, успокойтесь, разве вам можно так волноваться?
Ласково уговаривая, ее свели вниз по лестнице, где у подъезда ждала роскошная черная "Волга".
Старуху так же вежливо усадили в машину и отвезли… в психиатрическую лечебницу.
Впрочем, кажется, недели через три выпустили.
ХОТЬ В ЛИЦО ВСЕХ ЗНАЛИ! –
Спросили бы вы меня или любого советского человека несколько месяцев назад: кто такой Кулаков?
Ну член Политбюро, ну один из них, ну портрет среди других вождей вывешивают на Дворцовой на время демонстрации…
А чего еще?
При Сталине хоть в лицо всех знали — Молотова, Калинина, Маленкова.
А теперь — никого. Косыгина по старой памяти да, пожалуй, раньше Подгорного, потому что лысый и похож на Никиту.
А Кулаков… Умер и вдруг узнаем по западному радио и соображаем по неожиданной пышности похорон, что ведь действительно был наверное вторым человеком в государстве и намечался, как преемник Брежнева.
На кого угодно думали — на Кириленко, на нашего матерого ленинградского волка Романова (все-таки помоложе!), но чтобы Кулаков… и в голову никому не приходило.
Это вообще характерно для нашей страны. Вот сняли, например, Подгорного. Почему? За что? Да какая разница? Президент страны? Подумаешь! Мы и не такое видали. Мы помним, как большая часть Политбюро за одну ночь превра-
174
тилась в антипартийную группу. А тут — один человек. Сняли, исчез — и ладушки! "Кто смел, тот и съел".
НИКАКОГО ПРОДЫХУ –
Иногда ничего: все-таки стерпелись.
А иногда от радио и телевидения, от ядовитого газетного тумана — невыносимо, никакого продыху.
Это даже смешно (просто мистика какая-то!), но когда бы ты ни ткнул в штепсель вилку репродуктора, первое услышанное слово — либо партия, либо народ, либо коммунизм.
А газеты…
У меня есть друг, умный человек, серьезный ученый, химик — он вообще не читает газет.
Но это ему помогает мало.
Недавно получила государственную премию телевизионная программа «Время». Я изредка смотрю этот получасовой спектакль. Композиция его нерушима.
Сперва идут огромные, колоссальные, величественные успехи Советского Союза: ударные вахты, вести с полей и т. п.
Потом чуть скромнее, но тоже напыщенно, — достижения социалистических стран.
"В Плоешти (Румыния) выпуск нефтехимических продуктов увеличился в семьдесят раз". И бегут, бегут, постукивая по рельсам, нескончаемые цистерны.
"Музыкальное издательство «Супрафон» (Прага) выпустило впервые запись оратории чехословацкого композитора Шульгофа "Коммунистический манифест". И тут же фрагмент концерта. И каждому видно, как стараются музыканты, понимающие всю значительность исполняемого произведения.
"В Болгарии широко развернулось соревнование за завершение годовых планов к седьмому ноября и за досроч-
175
ное выполнение заказов Советского Союза". У станка симпатичный молодой болгарин. Ему некогда. Но он все же успевает повернуть лицо и радостно — во весь экран — улыбнуться нам, советским людям. И куда бежать от этой улыбки?
Но передача еще не окончена. Сейчас нам покажут антиправительственную демонстрацию в Вашингтоне, наводнение во Франции, пожар в Англии, землетрясение в Японии…
Куда бежать? Куда деваться от постоянной подтасовки, от наглой трескотни, от неумного хвастовства? Хоть ненадолго, хоть на отпуск, хоть на несколько недель.
Можно вырваться из Ленинграда на Сашкиной машине — в глушь, в псковскую область, подальше от железной дороги, в никому не известную деревню Усохи или в такую же Богом забытую деревню Рудиновку.
Хочешь? Давай позвоним ему… не отказывайся… Я тебя очень прошу!
Оставим город стыдный,
Уедем наконец
Туда, в тот край завидный,
Где небо, как ларец.
И отомкнем со звоном
Мы крышку у ларца.
А в нем — лесам зеленым
Ни края, ни конца.
Дремучие крылечки,
Росистая межа…
Там ждут меня две речки —
ВЕЛИКАЯ И ЛЖА.
ПОДСЛУШИВАНИЕ –
А, впрочем, не надо звонить. Все равно никуда не денешься "от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей".
Мы-то хорошо это знаем, а вот иностранцы порой этому не верят, но почти всегда убеждаются.
176
Польский режиссер Аксер, сидя в своем номере в «Европейской», сказал приятелю:
— Безобразие! Такая гостиница, а окна не мыли уже целую вечность.
Они сидели вдвоем, но не прошло и получаса, как в дверь постучали. Вошла уборщица с ведром и тряпкой.
— Разрешите, я у вас окна помою.
ЕЛЕНА СЕРГЕЕВНА –
Иногда в незаконченности есть какая-то удивительная законченность.
Я очень люблю стихи маленьких детей.
"Белка по лесу гуляет,
Шишки ежику давает".
Такие стихи писала и четырехлетняя Даша. Отец спросил ее:
— Ну, Дашенька, ты еще сочиняешь?
— Да.
— Тогда почитай.
Даша подумала и произнесла:
— Уточка вышла из воды и отряхнулась.
— А дальше?
— Зачем дальше? Это все стихотворение.
И я ее понимаю. Это было действительно все — остальное пополнило воображение.
А теперь вроде бы о другом.
Однажды мои друзья Сережа и Наташа случайно оказались в Москве.
Сережа сказал:
— Сейчас я познакомлю тебя с замечательной женщиной Еленой Сергеевной Булгаковой.
Они доехали на троллейбусе до Никитских ворот и пошли но Гоголевскому бульвару.
Наташа навсегда запомнила памятник Гоголю, неболь-
177
шой светло-серый дом и буквы «п-р-о-к-а-т», набитые справа над окнами, между первым и вторым этажом.
Внизу почему-то были открыты обе половинки двери.
Сережа и Наташа поднялись по лестнице. Наташа потом рассказывала, что она очень волновалась, во всех подробностях представляя себе встречу.
И вдруг они обомлели — на площадке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
Несколько секунд они молчали, потрясенные.
Наконец Сережа пробормотал:
— Но ведь здесь две квартиры… Почему же обязательно к ней?
Они позвонили. Дверь открыл незнакомый человек. Сережа спросил:
— Можно видеть Елену Сергеевну? Человек ответил: «Можно». И посторонился. Они прошли в комнату.
В гробу, головой к окну, лежала Елена Сергеевна Булгакова.
И больше я ничего не прибавлю.
АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА-
К портрету Анны Андреевны Ахматовой приступаю с робостью.
Имя ее я услышал в шестнадцатилетнем возрасте от моей московской тетушки Фани Гинзбург. Она сказала, что это дореволюционная поэтесса с маленьким, но очень красивым и искренним голосом.
Обычно так хвалят певиц.
Через пару недель я держал в руках «Чётки», но по-прежнему был уверен (до самого конца войны), что автора уже давно нет в живых.
Первую нашу встречу помню смутно. По-моему, я позвонил ей домой, и Ахматова пришла ко мне по зимнему снегу
178
пешком через весь город. "Не люблю трамваев" — сказала она, здороваясь.
Это было для нее счастливое время. Ее стали понемножку печатать, и она как бы возникла из небытия.
Недаром муза в "Поэме без героя", обращаясь к своей хозяйке, восклицает:
„А твоей двусмысленной славе,
Двадцать лет лежавшей в канаве,
Я еще не так послужу.
Мы с тобой еще попируем,
И я царским моим поцелуем
Злую полночь твою награжу".
Кажется тогда я прочитал Анне Андреевне всего одно стихотворение, как считал — лучшее. Особенно нравилось мне четверостишье:
Да, любимая будет довольна
И придет в балаганчик опять.
Что ж, я шут прирожденный! Но больно
Мне стихами тебя забавлять.
Ахматова улыбнулась: "Такую вещь мог бы написать Блок".
А я обрадовался и возгордился, не понимая, что она деликатно упрекнула меня в подражательности.
Говорили мы, очевидно, о поэзии. Память сберегла лишь одну, поразившую меня мысль:
"Плохие ботинки все-таки кое-как еще можно надеть. Но кому нужны плохие стихи?"
День этот почему-то быстро забылся, хотя я прочитал почти все, что она написала, очень ее полюбил, и у меня даже хранился первый вариант «Решки» с авторскими пометками на полях.
Но до пира, до царского поцелуя музы было, к сожалению, далеко. В газетах зачернело постановление ЦК о журналax «Звезда» и "Ленинград".
Писателей собрали в большом зале Смольного. Ахматова
179
и Зощенко приглашены не были. Председательствовал Попков.
Мне подробно рассказывали про этот шабаш. Сперва на сцену вышли эмведешники. Они расселись вдоль всей стены. Некоторые спустились в зал и встали у дверей, чтобы никто не смел покинуть помещение.
Затем появился Жданов. Он говорил без бумажки.
Ахматову он определил грубо и безапелляционно: "Взбесившаяся барынька, мечущаяся между будуаром и моленной".
До сих пор с ленинградского университета не смыто позорное пятно — "Университет имени Жданова". И до сих пор, думая о взаимоотношениях партии и Ахматовой, я вспоминаю строку:
"В моей крови ее неутоленный рот"
После доклада были выступления писателей — Григорьева, Федорова, секретаря парторганизации Мирошниченко.
Николай Никитин так разволновался, что начал: "Выступая с этой эстрады…" Из зала несколько голосов поправили: "С трибуны".
Юрий Герман, недавно хваливший Зощенко в печати, во время покаянной речи расплакался.
Подвиг духа совершил Владимир Николаевич Орлов.
В 1946 году, впритирку к постановлению, в Ленинграде опубликовали однотомник Ахматовой.
Книга в продажу не поступила. Тираж уничтожили, кроме двухсот экземпляров, посланных зачем-то в Москву.
Теперь Владимиру Николаевичу предстояло расплатиться сразу за три греха: он был составителем, редактором и автором предисловия.
Но перед лицом этого грозного собрания он не растерялся. Интеллигентный, породистый, еще молодой, он сказал отчетливо и бесстрашно: "Я редактировал стихи Анны Андреевны и наравне с ней отвечаю за каждую строчку".
Он шел по проходу к своему месту и все глядели на него, как на обреченного.
180
Когда выступления закончились, поставили вопрос об исключении Ахматовой и Зощенко из Союза Писателей.
Женщина, сидевшая позади Евгения Шварца, рассказывала мне, что он секунду поколебался, потом по затылку его потекли струйки пота и он медленно поднял руку.
Не хочу говорить о травле, последовавшей за исключением: это у нас происходит всегда одинаково. Запомнилось только выступление по радио: "Чтобы не быть Зощенко на транспорте, надо…" и т. д.
В связи с тем, что на Западе возникло много слухов, была организована встреча Ахматовой и Зощенко с английскими студентами.
Студенты задали чудовищный по провокационности и недомыслию вопрос: "Как вы сами оцениваете постановление ЦК?"
Ахматова ответила, что к постановлению она отнеслась как советский человек, критику находит правильной и постарается не повторять прошлых ошибок.
А Зощенко не выдержал глума.
Он сказал: "С постановлением я согласен. Но товарищ Жданов назвал меня хулиганом — зто неправда. И еще он назвал меня трусом. Какой же я трус, если я имею два Георгия за мировую войну и орден Боевого Красного Знамени за гражданскую?"
Не дрогнув, слово в слово, он повторил свое заявление на состоявшемся специально по этому поводу секретариате.
Травля усилилась.
На нервной почве у Зощенко начались спазмы пищевода. Умер он в 1958 году фактически от голода — пища не проходила.
Судьбы двух таких непохожих писателей переплелись и бок о бок вошли в печальную историю советской литературы.
Но хватит об этом. Лучше я расскажу про свою вторую встречу с Ахматовой.
К старухе, горестной и умной,
Блистательной, полубезумной,
181
Мы едем в гости сквозь содом
И пиво улицы вокзальной,
И это вовсе нереально,
Что есть она и есть тот дом.
Она торжественно и трудно,
Как бури видевшее судно
К нам выплывала, как фрегат —
Быть может, чуть и старомодный,
Но затмевавший что угодно:
И день, и ночь, и нас, и сад.
Она ко мне благоволила,
Она стихи мои хвалила…
И если двести лет прожить,
Счастливо или несчастливо,
Сотрется все — лишь это диво
Мне будет голову кружить.
И было так невероятно,
Когда мы ехали обратно,
Казалось выдумкой такой,
Что за углом, за полквартала,
Она бредет домой устало
И сосны трогает рукой.
Стихотворение это написано гораздо позже, а тогда, второго сентября 1965 года все тот же Миша П. вез нас из Зеленогорска в Комарово по ее приглашению, и в голове, как заклинание, крутились совсем другие строки — не торжественные, а ликующие:
Вдоль моря, вдоль моря, к Ахматовской
даче…
Дорога витками ведет на Парнас,
Дома и деревья желают удачи
И небо стихи повторяет для нас.
Старая заслуженная машина, доставившая мне уже столько радости, сворачивает с асфальта, подпрыгивает три раза на ухабах и останавливается.
182
Миша и Толя Найман достают из багажника инвалидную коляску, переносят меня и подвозят к веранде.
Ступеньки крутые, перил нет. Как же она спустится? Опираясь на чью-нибудь руку или на палку?
Но Ахматова не показывает нам своей немощи.
Сбоку есть еще один выход, о котором мы не подозрением. И она появляется неожиданно, из-за дома. Она приближается и по мере приближения вырастает — становится все стройнее и выше.
Это, конечно, театр — но какой!
Нам довелось потом жить в ее доме. Лиля много раз промеряла «Ахматовскую» тропинку. Мы думали, там подъем — ничего подобного, совершенно ровно. Эффект остался неразгаданным.
И вот она сидит рядом, в двух измерениях — реальном и нереальном. Потому что поверить в это невозможно.
Я люблю ее молодые портреты, но сейчас она еще лучше
крупная, с белой головой, необыкновенно красивая.
Она приветлива, но немногословна. С ней непросто. Если возникает пауза, она не помогает, а выдерживает ее, пока не заговорит собеседник.
У нее мраморные, очень отекшие ноги старой женщины. На одну сел комар, и когда он начал наливаться кровью, Лиля не выдержала:
— Анна Андреевна, сгоните! Она посмотрела и усмехнулась:
— Что вы, деточка, я их давно уже не чувствую.
Мы спросили об Италии и это ее развеселило:
— Подумайте, вручают диплом и кладут передо мной премию — не хрустящие банкноты, а толстую пачку грязных бумажек. Но это — мильён.
Она так и выговорила: не миллион, а мильён.
И добавила: "Ох уж эти итальяшки!"
В ее словах было не пренебрежение, а ласковая снисходительность русской дворянки.
Я терпеливо дождался просьбы и прочитал стихи — немного, два-три, чтобы не утомить. Было страшно, но легко.
183
Иногда читаешь и с отчаянием чувствуешь — нет контакта. А тут — полная духовная связь, понимание каждого оттенка.
В окно влетают с гулом поезда,
Ты спишь — тебе уютно в этом гуле.
Твоя рука на низкий подоконник
Легла, как пятистишье. За окном
Высокие, ученые деревья. Смешно!
Они по-фински и по-русски
Умеют говорить. А по-арабски?
Конечно, да. Ведь там, на чердаке,
Две ласточки пристроились. Они
Сюда являются уже четвертый год,
И каждый раз — представьте — из Египта.
Счастливые… Но не счастливей нас!
Усталая моя, ты — мой Египет:
И зной, и страсть… Поспи еще немного.
В окно влетают с гулом поезда.
И жаркая, на солнечном пятне,
Твоя рука лежит, как пятистишье.
Дослушав, она кивнула:
— Вы вернули слову «Египет» его поэтический смысл. Похоже, она меня похвалила. А впрочем:
"От других мне хвала, что зола,
От тебя и хула — похвала".
Закончил я стихотворением «Ива». Я читал, уставившись в просвет между Ахматовой и Найманом, но каким-то боковым зрением увидел: после строки "Стыдись, чудак — седая голова" Анна Андреевна быстро, очень по-женски, взгля— нула на мои волосы.
И тут же опустила глаза.
— Сейчас все пишут хорошо, — вздохнула она, и трудно было понять, есть ли в ее реплике ирония.
Я спросил о молодых. Она ответила:
— Евтушенко и Вознесенский великолепные, замечательные… (задумалась и подобрала слово) — эстрадники. Ни
184
Гумилев, ни Ходасевич ни за что не могли бы собрать такой аудитории. Только я не понимаю, при чем тут поэзия. И об Ахмадулиной:
— На эту лошадку я ставила, но она не пришла.
К Ахматовой мы приехали на редкость удачно. Она была в хорошем настроении. Совсем недавно в магазинах появился и был мгновенно раскуплен "Бег времени" с "Поэмой без героя".
— Вот только «Решку» не пропустили.
Сколько раз Анну Андреевну сбивали с ног, замалчивали, шельмовали — она всегда поднималась.
Поднялась и теперь. Но стихи писала редко.
"Что мне делать с такой обузой?
Говорят: называют музой,
Говорят: она на лугу,
Говорят: Божественный лепет,
Жестче, чем лихорадка, оттрепет
И опять весь год ни гу-гу".
Хотелось, чтобы она прочитала свое. Хотелось сидеть и сидеть. Но было неудобно, и мы стали прощаться.
Пока меня пересаживали в машину, она глядела нам вслед с суровой, не обижающей жалостью. Так, вероятно, глядела бы простая женщина, крестьянка.
На следующий день она прислала мне свою фотографию двадцать четвертого года с надписью: "Льву Друскину за стихи".
И передала на словах: "Это год, когда меня впервые перестали печатать".
Поездка к Ахматовой — одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Воздаяние судьбы за многое, чего я лишен.
А потом — похороны.
Никто из моих знакомых не попал в Никольский собор на отпевание. Кажется, там было скорбно и прекрасно.
Лиля поехала в Дом Писателя на гражданскую панихиду.
185
На улице Воинова густела толпа и сновали милиционеры. У входа в дом топтался обиженный Николай Браун. Он показывал писательский билет, говорил, что он член правления, но его уже не пускали.
Лиле повезло. Подошел какой-то милицейский чин, ему отперли дверь, и Лиля проскользнула перед ним.
Она поднялась по лестнице и оставила пальто в секретариате.
Родственники Ахматовой просили, чтобы панихиду устроили в главном зале — кресла можно было вынести. Но администрация отказала.
Гроб стоял в небольшой круглой гостиной. Люди набились так плотно, что казалось — все, протиснуться туда невозможно.
Но пронесли огромный венок и, прижавшись к нему, Лиля пробралась к самому гробу. Она так и простояла всю панихиду в венке от Шостаковича.
Горели юпитеры, шла съемка. Из главного зала негромко доносились звуки рояля, за которым сидел Борис Тищенко. Слева Лиля видела лицо Бродского с красными от слез глазами. Справа плакал и сморкался Лев Гумилев.
На подоконнике, подняв колени к подбородку, пригорюнилась Лена Шварц. Где-то у дверей жена Толи Наймана Эра Коробова громко и нелепо сказала:
— Пропустите товарища Наймана.
Я называю имена, может быть, для читателя иногда ничего не значащие, потому что это история и надо пытаться сохранить малейшие крупицы.
Началась панихида.
Говорила шатающаяся от горя Ольга Берггольц, преданно помогавшая Анне Андреевне в годы травли.
Говорили академик Алексеев и поэт Арсений Тарковский — последняя любовь Цветаевой.
Майя Борисова читала стихи Ахматовой "Когда человек умирает, изменяются его портреты".
В комнате почти не было подонков.
186
Наконец, дождался своей очереди и секретарь ленинградского отделения Михаил Дудин. Он держал в руках отпечаанный на машинке текст. Лиля ясно разглядела, что это копия. Первый экземпляр, очевидно, пошел в горком на утверждение.
В скорбной тишине дико и нагло звучали казенные слова.
Потом Дудин опустил руку с текстом и произнес:
— Считаю панихиду закрытой.
Лиля поднялась на третий этаж за пальто. Третий этаж разве он так далек от второго?
Атмосфера в секретариате была нахально-веселой: словно мешок с плеч сбросили. Многолетний оргсекретарь Союза Сергеев кричал по телефону о каких-то пустяках, абсолютно не имеющих отношения к похоронам. Слышался смех.
Лиля спрашивала себя: что они тут, с ума посходили?
— Ну и веселье! — не стерпела она. Сергеев ответил:
— Это для вас похороны в новинку. А у нас каждый день помирают. Если всякий раз расстраиваться, работать будет некому.
Секретариат работал.
Никто не думал о том, что происходит на втором этаже. Хоронили последнего великого русского поэта, а Союзу Писателей было все равно.
И Лиля вспомнила: совсем еще недавно, несколько месяцев назад, она случайно услышала, как Прокофьев кричал по этому же телефону:
— Анна Андреевна, не надо чего подсобить?
Теперь они, действительно, могли ей подсобить — предстояло отвезти ее на кладбище.
Автобус плыл и все на свете плыло,
И видел я, к стеклу прижавшись лбом,
Как жизнь ее из ледяной могилы
Восходит ослепительным столбом.
Дорога шла, сознание теряя,
Прощалось море, плакала Нева…
187
И я заплакал тоже, повторяя
Ее стихов бессмертные слова.
Я, конечно, не был в автобусе. Я лежал на своей кровати, раскрывал наугад "Бег времени" и без конца перечитывал бессмертные слова ее удивительных стихов:
"Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз.
Ни ласточкой, ни кленом,
Ни тростником и ни звездой,
Ни родникового водой,
Ни колокольным звоном —
Не буду я людей смущать
И сны чужие навещать
Неутоленным стоном".
Ночью на киностудии по просьбе Баталова сколотили деревянный крест. Простым карандашом на нем написали "Анна Ахматова". Надпись эта не стиралась долго.
Будке (так Ахматова называла свою дачу) сразу не повезло — ее приказали перекрасить. Кара и Гитович умоляли директора Литфонда оставить все по-прежнему — для паломников и почитателей. Но директор сказал: "Нельзя!" — и зеленый цвет сменили на коричневый.
Вещи Анны Ахматовой были беспорядочно свалены на веранде — частью их вывезли, частью разворовали.
Сперва поговаривали, что организуется музей, но власти запретили и дача пошла в расход: ее стали сдавать в аренду.
Жили на ней и мы.
Ахматова не сдержала слова. Она навещала наши сны. Странно и неловко было нам поначалу в ее доме.
Я еще не привык, я смущен,
Будто впрямь совершаю кощунство
Тем, что в комнате этой живу,
Раскрываю окно по-хозяйски
188
И несу на веранду цветы
В знаменитой надтреснутой вазе.
Этот старенький стол под сосной…
Не моим бы лежать там тетрадям!
Не мои, не мои, не мои
Эти стены, и окна, и двери.
Лучше б мне, как два года назад,
Робким гостем стоять на пороге,
Острым локтем в портфеле зажав,
Ненавистную милую папку.
Я сажусь на чужую скамью,
Я к столу наклоняюсь чужому…
И все кажется мне, что сейчас
Выйдет тень величавой старухи
И, стихи мои перечеркнув,
Настоящие строчки напишет.
Соседи беспрерывно рассказывали мне об Ахматовой, и я как бы прожил с ней три летних месяца на одном участке.
Вот драгоценные дополнения:
Она очень любила собирать грибы, и ей оставляли — белые — вдоль забора.
Старая, грузная — она держала марку. Однажды она споткнулась, села на землю и не могла сама подняться. Сбежались соседи. Но она сделала вид, что рвет цветы — вот какова была ее гордыня!
Когда я в стихах о ней употребил слово «старуха», все были шокированы и уверяли, что это — искажение образа.
Анна Андреевна никогда не расставалась с черным ридикюлем. В нем хранились письма Гумилева и Пастернака.
Она принципиально и воинственно не устраивала свой быт. Когда к ней приехал Генрих Белль, она уселась на поломанный стул, чтобы знаменитый гость не сел на него случайно и не свалился.
Рядом была дача Гитовича. Он боготворил Анну Андреевну. Но иногда ночью, пьяный выходил на террасу и кричал, обращаясь к соснам:
189
— Здесь на участке два поэта!
Жена уводила его в дом и утром он смущенно целовал Ахматовой руки. Та не сердилась и, когда появилась книга Ли Бо в переводе Гитовича, сказала:
— Завидую. Я бы так не смогла.
Она бы и правда не смогла. Переводческую работу она ненавидела, и в ее мастерских трудах нет того Божьего огня, который бьет из перевода Пастернака.
Анна Андреевна, Анна Андреевна… — для меня это имя связано только с ней. От того, что так зовут нашу аптекаршу, я испытываю неловкость. Как будто она что-то украла.
Когда к даче, поднимая клубы пыли, подъезжают экскурсионные автобусы, сидящие в них, видя развешенное белье, играющих в карты дачников, спрашивают: