Ужас и отчаяние. Ведь погибнем же! Мы, дети, внуки, города, библиотеки.
А если мы одни во вселенной? Кто после нас? Крысы? Они, кажется, не боятся радиации.
Гуманоиды? Зачем?
Наше поколение вложило свой кирпич в мироздание. Мы умрем. Это печально, но понятно.
Пушкин писал:
"И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас".
Только такой светлый гений мог написать о смерти "в добрый час". Он понимал: всем места не хватит, нужна смена поколений — в ней бессмертие, вечная жизнь, продолжение.
Но я все чаще думаю о всеобщем безумии.
Моцарт, Леонардо, Эйнштейн — были ли они? Для чего они были?
Все равно нельзя убить, не получив ответного удара. Убийца неизбежно убьет себя.
236
Музыка — ни звука, великие мысли — ни следа, великие сооружения — во прахе. Память? Ее тоже не будет. И я кричу: зачем?
Если где-то на крыши
Опустилась печаль,
Слышу, Господи, слышу,
Жаль мне, Господи, жаль.
Если мимо
незрячий
Идет человек,
Плачу, Господи, плачу —
Не утихну вовек.
Я, как рана сквозная,
Весь приникнул к ножу…
Знаю, Господи, знаю —
От рыданий дрожу.
Все небесные грозы,
Все земные моря —
Это, Господи, слезы,
Это мука моя.
ЧТО СО МНОЙ МОГУТ СДЕЛАТЬ? –
Прости меня, моя книга: я изменял тебе целых десять дней. Я сочинил стихотворение (это уже отступничество), а остальное время провел в праздности и болтовне.
Мне нельзя позволять себе это — я ведь и так вряд ли успею написать тебя.
И потом, все меня спрашивают: боюсь ли я?
Что со мной могут сделать? Ну выгонят из Союза писателей, отнимут дачу, подадут в суд за клевету (люди-то живые!), перестанут печатать, предадут газетной анафеме.
Квартиру и пенсию вроде бы отобрать не могут.
А посадить? Маловероятно.
А в психбольницу до конца дней моих? Вполне возможно.
Боюсь, конечно боюсь.
237
Но больше боюсь умереть, не дописав. И ужас перед расплатой (почти неизбежной) отступает перед этим страхом.
ЗВЕЗДОЧКИ –
Откуда берется у гениев абсолютное чувство композиции? Ведь "Пиквикский клуб" писался и выдумывался к еженедельным газетным выпускам. А какое совершенное здание возникло!
И потом названия… Как много значат названия! Вот читаешь, например, "Арктур — гончий пес" и сразу знаешь, что рассказ хороший.
А я не умею называть — у меня над всеми стихами звездочки. И книжки так названы — «Стихи», «Стихотворения», "Стихи".
И статьи я не умею писать, потому что мысль выкладываю сразу. Напишу полстранички и вроде бы уже и говорить нечего, А развивать, поворачивать, кружить вокруг да около — не получается.
Часто, читая чужую статью, я тоже не могу понять: да о чем она, собственно?
И все время слышится чеховское: "Они хочут свою образованность показать".
НА КОГО Я ПОХОЖ? –
В юности друзья говорили, что я похож на Багрицкого! — поза, копна волос, романтическая внешность.
Потом я растолстел и стал похож на Бальзака.
Виктор Некрасов сказал, что я удивительно напоминаю его покойного друга — Марка Щеглова.
Писатель Михаил Слонимский, послушав мои стихи, развел руками и довел до моего сведения, что и голосом и манерой чтения я почти не отличим от Мандельштама.
238
И, наконец, в Коктебеле, у Волошинского дома случайный прохожий остановился и спросил:
— Простите, вы не родственник Эммануила Казакевича? Я друг их семьи, видел его много раз. Вы — как две капли поды.
Самое забавное, что все эти люди совсем не походят друг на друга.
На кого же я похож? Может быть, все-таки на самого себя?
СПОР С СЕРГЕЕМ –
Кто мой адресат? Для кого я пишу?
Там — неинтересно, здесь — все знают.
Думаю, что не все.
Память человека беспринципна и коротка. Она сохраняет горы мусора, забывая подчас острые штрихи, определяющие эпоху.
Вот с этикой действительно сложно. Весь вечер мы яростно спорили с Сергеем. Он пошатнул меня, а я его.
Имею ли я право писать о Рытхеу? Он мой сосед и сам идет в руки. Он поворачивается то одним, то другим боком, словно нарочно подставляется.
Он такой, как есть, и не ждет подвоха, иначе бы он стер меня в порошок.
Лучший друг Эдгара По написал о нем книгу. Влюбленный в По, он говорил о нем все — и хорошее, и плохое. Он хотел, чтобы образ был живым и объемным, он говорил только правду. И вот, — уверяет Сергей, — великого писателя уже сто лет не могут отмыть от этой правды.
А надо ли отмывать? Зачем делать из человека ангела?
И я возражаю Сергею: о чем же я вообще имею право писать? Да никому из людей, населяющих эту рукопись, и в голову не приходило, что они могут стать персонажами. Поэтому никто не притворялся.
Я был безопасен — я писал стихи, а не прозу.
239
А теперь я пишу все обо всех, ничего не выдумывая. И, вероятно, в этом присутствует элемент предательства.
Но Шкловский — он и есть Шкловский. А Рытхеу — он и есть Рытхеу.
Неужели над моей душой будет постоянно торчать внутренний цензор и долдонить: не упоминай, обидишь; это мы знаем и без тебя; этого никто не помнит, да и не нужно; это неинтересно; а вот это, пожалуйста, — попробуй.
Не хочу, не могу, не буду!
Всю жизнь я ходил под чужим контролем и освобождаюсь от него, неужто только для того, чтобы терпеть свой собственный?
Я просыпаюсь по ночам, потому что боюсь забыть приснившуюся фразу. Меня несет сумасшедшая, неистовая волна.
Потом, когда допишу, — перетряхну, разберусь, рассортирую.
Но потом, потом, когда закончу згу книгу, которая никогда не окончится.
МОЯ КОМНАТА-
Однажды Наташа Березина принесла справочник. Там сказано, что в нашем доме была когда-то гостиница дилижансов. В ней, возвращаясь из ссылки, останавливался Герцен со своей молодой женой. Дом сохранился полностью.
Этаж не указан, но я всем говорю, что это было на третьем, и уверяю, что их кровать стояла в нашей комнате.
В углу — большая изразцовая печь, похожая на камин. Сейчас паровое, а раньше она топилась из коридора. Если внимательно ее выстукать, два изразца звучат совсем по-другому. Лиля утверждает, что за ними клад, а я думаю, что там спрятана неизвестная рукопись Герцена.
Потолки у нас высокие, лепные, в дверь вставлено художественное стекло с тонким узором. При нашей в общем-то бедности это особенно прекрасно.
240
Тридцатиметровая комната находится в центре огромной захламленной коммуналки. Нас вселили в нее на год, до подхода отдельной квартиры, но мы застряли в ней, как это обычно и бывает, уже на целых десять лет.
Это самые счастливые годы моей жизни.
"Я в комнате моей, где луч заката бродит —
У пристани своей, у брега своего…"
На стенах висят картины, подаренные Зямой Эпштейном. Недавно у него был вернисаж и Лиля увидела почти такую же картину, как у нас, и цену — триста семьдесят шесть рублей. Она была настолько ошеломлена, что дома, решив по-звонить кому-то, стала набирать: триста семьдесят шесть…
По вечерам у нас собираются друзья. Иногда приходят поэты и музыканты. Однажды привели целый квартет.
Наш сосед, алкоголик Сергей, сказал:
— А мой отец тоже хорошо играл на рояле — даже двумя руками.
Между окнами — старинные французские часы благородных очертаний, доставшиеся Лиле от дедушки. На прокатном пианино — будильник попроще. Он неказистый, но зато играет вальс "На сопках Маньчжурии".
У нас нет детей, но наша кошка Бишка родила здесь двадцать пять котят, а наш пудель Гек считает себя в комнате главным.
На низком полированном столике, уже сильно поцарапанном, я написал свои лучшие стихи. Ночью у моего плеча — сонное дыхание жены, которая создала мой покой, мой уют, мое счастье.
Но как оно непрочно, это счастье!
Я живу в прекрасном и яростном мире Платонова, в страшном мире Блока, и ярость этого мира то и дело швыряла меня на острые выступы.
Я живу с израненными боками, с израненной волей. Даже если взять эти мои десять самых счастливых лет, в них было столько горя, что его хватило бы на двести маркизов.
241
Мой покой не вечен!
Мудрые и добрые книги, лежащие передо мной, тоже предупреждают меня об этом: о бренности, о шаткости, о предстоящем.
"В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
…………………………………………………………
А ныне все дико и пусто кругом —
Не шепчутся листья с гремучим ручьем.
Напрасно пророка о тени он просит,
Его лишь песок раскаленный заносит".
Что разобьет мой уют, какое горе — инфаркт, война, государство, злой человек? А впрочем…
"Зачем
Об этом думать? Что за разговор?
Иль у тебя всегда такие мысли?"
Нет, не всегда. Почти никогда. Я живу, пишу, читаю, люблю. И пусть что будет, то будет!
Бог порога, Бог двери
И Бог очага,
Вы со мной — не поверю
Ни в какого врага.
Вы со мной, мои Боги,
И беда моя спит…
Кто-то встал на пороге,
Кто-то дверью скрипит.
Не отпряну, как птица,
Ничего не скажу —
Не ударю убийцу,
Не поверю ножу.
242
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Ваша национальность? — Заключенный
ПОМНИШЬ, КАК МЫ С ТОБОЙ В МОСКВЕ МЕТРО ВЗРЫВАЛИ? –
— Ваша национальность?
— Заключенный.
Этот ответ войдет в историю.
Так сказал на суде Александр Гинзбург, названный Натальей Солженицыной одним из самых светлых людей планеты.
Весь седой, в сорок лет превратившийся в шестидесятилетнего старика, он в своем последнем слове, перед враждебным залом (ни одной родной души — только кагебешники и ударники коммунистического труда), после укола, сделанного по настоянию врача для поддержки сердца, тихим голосом проговорил:
— Пользуюсь последней возможностью передать свой привет и солидарность моему другу Анатолию Щаранскому.
Наталья Солженицына выразила общую ужасную мысль: "Гинзбург тяжело болен. Всем ясно, что это не восемь лет лагеря, а смертный приговор".
Когда его увозили, друзья на улице закричали: "Алик! Алик!", как когда-то кричали: "Ося! Ося!"
247
А когда увозили Щаранского, его восьмидесятилетняя мать зарыдала, а Сахаров не выдержал и голос его вознесся над толпой:
— Фашисты! Убийцы!
А какие рыцари, какие богатыри духа!
Чуковский сказал о Солженицыне, когда того вызвали в секретариат Союза писателей и он бесстрашно предстал перед чертовой дюжиной секретарей:
— Да я бы бухнулся на колени: "Секретари! Отпустите душу на покаяние!" А он…
Буковскому, спустившемуся по трапу самолета в Цюрихе, задали первый вопрос:
— Как вы относитесь к обмену вас на Корвалана? Он ответил:
— Я счастлив за товарища Корвалана.
Гинзбурга (еще до ареста) спросили:
— А семьям сидящих в лагере стукачей вы тоже помогаете?
Он удивился:
— Конечно. Ведь их дети не виноваты.
Викторас Пяткус, которого силой втащили в зал, в знак протеста и презрения к суду, лег на скамью подсудимых и заснул.
Зачем я об этом пишу? Об этом вопят все западные газеты. Мир сотрясается от горя и ярости. А, может быть, потрясутся-потрясутся и перестанут, как прежде с Чехословакией? И в книге моей придется делать сноску:
"Юрий Орлов — советский диссидент, арестован тогда-то, был судим в таком-то году, приговорен к такому-то сроку отбывания в лагерях особого режима".
А еще я пишу об этих людях, потому что они мне братья, независимо от того, знаю я кого-либо из них или нет. И, встретившись, мы поняли бы друг друга с первого взгляда — прежде первого слова.
…………………………………………………………………………………………………………………………………
248
Вернулся П. из Калуги и рассказал, как все было.
Чтобы запутать друзей, сбили расписание электричек, а некоторые маршруты отменили. Представителям иностранной прессы не разрешили пользоваться автомобилями, и они вынуждены были добираться по железной дороге.
У здания суда собрались две толпы. Первая — поменьше и подальше — друзья Гинзбурга, среди них академик Сахаров. Пространство перед ними заполняла другая толпа, клокочущая как гейзер — натасканная и науськанная.
Раздавались выкрики: "Вешать жидов!" и требования повесить Гинзбурга.
Друзей Алика толкали, провоцировали, осатаневшие старухи плевали им в лицо.
У самого здания растянулись две цепи милиционеров, не обращавших на эти провокации никакого внимания.
В дверях стояли четверо в штатском: плечом к плечу, живое заграждение — намертво.
Ждали долго, неотступно, до горького конца суда.
А вот как Гинзбурга увозили. Сперва стремительно промчался крытый фургон. За ним, через малое время, черный воронок с решетками на окнах. Потом на той же скорости пронесся еще один воронок. Затем так же стремительно какой-то полупикапчик.
Каждой машине друзья кричали: "Алик! Алик!"
Наконец медленно и нагло выехал последний воронок. Он остановился. Вылез ухмыляющийся милиционер и открыл задние дверцы. Внутри стояли ящики с кефиром.
Так они потешили свою хамскую душу.
Перед этим по улицам Калуги прошла демонстрация. Участники ее орали: "Бей жидов!", приплясывали, кривлялись и делали непристойные жесты. Легко было с первого взгляда определить, что шествие состояло из уголовников.
Откуда их столько набрали? Выпустили на денек из тюрьмы?
Всю дорогу (из Ленинграда в Москву и от Москвы до Калуги) П., бывшего политзаключенного, сопровождали стукачи — нахально, в открытую.
249
Приставали:
— Так поедешь или в картишки сыграем? В Калуге один из них спросил:
— Почем цветочки покупал? П. не ответил.
— Продай цветочки-то! П. молчал.
Тогда стукач сказал:
— А помнишь, как мы с тобой в Москве метро взрывали? На обратном пути тот же стукач наклонился к П., обдавая его сивушным перегаром:
— Надоел ты нам. Хоть бы уезжал скорее!
Когда П., у которого был законный отгул, возвратился на сто первый километр, в Лугу, на предприятие, где он, человек с высшим образованием, работал слесарем, его вызвал парторг.
Он так и начал:
— Я, как секретарь парторганизации… П. оборвал:
— Я в вашей партии не состою. Секретарь обозлился:
— В таком случае, я буду разговаривать с вами, как начальник отдела кадров.
— Пожалуйста.
— Куда вы ездили?
— Вы же знаете.
— Мы будем жаловаться в КГБ.
П. засмеялся:
— Да вам же оттуда и звонили.
Секретарь окрысился:
— Это вас не касается.
И пригрозил:
— Смотрите, если еще что — уволим.
П. пожал плечами, повернулся и вышел из кабинета.
Я клянусь тебе, век двадцатый
С хищно поднятой львиной лапой,
250
Что ни вождь, ни палач не смогут
Рот заткнуть моей мысли кляпом.
Что не буду праздновать труса,
Сторониться бури не стану,
Даже если судьба моя хрустнет,
Как у Осипа Мандельштама.
Объявляю войну запретам,
Чтобы подлость расстреливать словом.
Лучше быть в Магадане поэтом,
Чем в Москве стихоплетом дворцовым!
АХИЛЛ-
Вот случай, достойный античной трагедии.
Пришли арестовывать писателя Ахилла Левинтона. Жена с грудным ребенком на руках металась по комнате, собирая ему вещи.
Он нагнулся и что-то тихо шепнул ей на ухо.
Офицер КГБ, руководивший обыском, заорал:
— Что вы сказали?
Ахилл поднял голову и ответил смущенно и просто:
— Я сказал ей, что люблю ее.
МИКАДО –
Лауреат государственной премии Давид Кугультинов, сидевший в сталинское время, потому что по национальности он калмык, рассказывал:
"Однажды в нашу камеру впихнули темного полуграмотного адыгейца, которого обвиняли в том, что он японский шпион.
Чуть ли не каждый день его тащили на допросы и свирепо избивали, требуя признания.
Когда его вконец измордовали, сокамерники сочувственно посоветовали:
— Да сознайся ты! Ну отсидишь срок, лет пятнадцать
251
получишь. Но зато живым выйдешь. А так — хана, замучают.
На следующем допросе он сознался.
Следователь не отставал:
— С кем же ты поддерживал связь?
Адыгеец покопался в своем бедном уме, вспомнил единственное японское слово и ответил:
— С микадо.
Следователь, такой же умный и столь же эрудированный обрадовался:
— Где же ты с ним встречался? Заключенный думал-думал и сказал:
— На базаре в Благовещенске.
С этим обвинением он и получил срок".
ЦЕНА ОШИБКИ –
В 37-ом году ленинградского художника Крейцера (однофамильца знаменитого скрипача, которому Бетховен посвятил "Крейцерову сонату") приговорили к «вышке», как английского и французского шпиона.
Ночью его вывели на расстрел, прочитали приговор. И вдруг он услышал фамилию Рейцер. Невнимательная машинистка ударила по клавишам не семь раз, а шесть.
— Это не я, — закричал художник, — моя фамилия Крейцер.
Поднялась суматоха. Осужденного вернули и камеру. Дело послали в Москву на проверку.
Бюрократическая машина крутилась со скрипом. Ответ пришел только через несколько месяцев. Вместо расстрела дали десять лет, которые Крейцер прилежно отсидел.
Прекрасный сюжет для новеллы, не правда ли? Но лучше бы жизнь не подкидывала нам постоянно тысячи таких сюжетов.
252
НЕ ВЗЯЛИ-
Оглядываясь назад, я часто удивляюсь: почему меня не тронули?
Многих друзей, свидетелей по другим делам, расспрашивали обо мне в Большом доме.
Разумеется, они давали подписку о неразглашении. И наклоняясь к моему уху, шепотом рассказывали мне обо всем.
И все-таки меня не взяли. Почему? Пожалели? Вряд ли. Тогда сплошь и рядом забирали людей и на носилках.
До сих пор не понимаю!
И до сих пор твержу себе: от тюрьмы да от сумы не зарекайся!
ОПАСНАЯ ПРОФЕССИЯ –
Но разве тюрьма — самое страшное?
Мой знакомый, психиатр С. с грустью говорил:
— Наша профессия становится опасной.
Другой психиатр, которого я видел в комаровском Доме творчества, профессор А., седой благообразный негодяй, сделал «открытие»: здоровые люди обладают чувством самосохранения. А диссиденты — нет. Следовательно все они психически ненормальны.
И ведь не вывернешься!
Во время обыска Наталья Горбаневская держалась спокойно, и только, когда с полки сняли книжку, надписанную Ахматовой, вспыхнула и бросилась отнимать.
Диагноз — шизофрения.
Ольга Иофе, когда ее увозили в больницу, четко помнила об опасности, не хотела давать врачам козырей, не сопротивлялась, не показывала волнения.
Кого пыталась перехитрить?
Врачи сказали:
"В подобной ситуации здоровый человек не может быть равнодушным, он должен переживать, волноваться".
253
Диагноз: вяло текущая шизофрения.
И хоть о стенку головой бейся — не поможет!
ПЕТЯ СТАРЧИК В КАЗАНСКОЙ СПЕЦПСИХБОЛЬНИЦЕ –
Врач:
— Откажитесь от своих бредовых идей, зто и есть путь к выздоровлению. Не спорьте, подумайте хорошенько. А то придется лечить.
За две недели несколько раз вызывают в кабинет, уговаривают.
Потом с каким-то даже сожалением:
— Ну что ж, будем лечить.
Старчик рассказывает:
— Сопротивляюсь, но борьба напрасна. Два дюжих санитара перехватывают горло полотенцем, душат. Когда ты уже на грани потери сознания, отпускают, а затем — еще и еще.
Наконец сестра делает укол галоперидола. Наступает страшное состояние. Все мышцы сокращаются по-разному, тело корежит, слюни до самого пола. Бегу к врачу.
— Доктор, помогите, не могу больше — снимите лекарство.
— Лекарство тут ни при чем. Это ваша болезнь вас мучает.
— Помогите, сил нет.
— Хорошо, я подумаю.
На следующий день сестра набирает вместо трех кубиков пять.
— Зачем вы это делаете? Я же ходил к врачу.
— Ничего не знаю. Вот назначение. Товарищи по палате уговаривают:
— Не ходи к врачу, хуже будет.
Но у меня уже нет ни воли, ни собственного «я». Стучу в дверь кабинета. Врач вежлив, даже приветлив.
— Мы же хотим вам добра.
254
Умоляю:
— Снимите лекарство. Сил нет.
— Хорошо. Я подумаю.
Наутро доза опять увеличивается. Я уже так ослаб, что сестра обходится без санитаров.
От передозировки почти каждый день кто-нибудь падает — кома.
К нему бросаются, колют кардиамином, массируют грудь, стараются вытащить на свет для новых мучений. Но это удается не всегда.
Диагноз — сердечная недостаточность.
— Петя, — говорю я, — если теряется личность, подавляется воля, почему вы не отреклись?
Он улыбается:
— Видимо, что-то все же остается. А, может быть, нам помогает Бог.
СКОЛЬКО ИХ? –
Сколько их, этих людей — бесстрашных, пренебрегающих презренной пользой, отдающих душу свою за други своя?
Не знаю, немного.
Но сколько бы их ни было, это лучшие люди, встреченные мною на земле.
И иногда, в счастливые минуты, мне кажется, что я тоже один из них (как зто несбыточно!), что мы сошлись вместе, понимаем друг друга с первого взгляда, прежде первого слова, и я читаю им свои стихи:
Еще нас ждет удача или слава,
Еще поет нам песни Окуджава…
Что из того, что прошлое в крови?
Нам хорошо. Не сломлена отвага.
Поговорим о бурных днях ГУЛАГа,
О Пушкине, о дружбе, о любви.
255
ВЫПЬЕМ ЗА АКАДЕМИКА! –
В трудные дни, когда выслали в Горький Андрея Дмитриевича Сахарова, на его московской квартире собрались друзья. И один из них произнес тост, который я запомнил на всю жизнь.
Он сказал:
"Мы собрались здесь в бывшей столице Советского Союза — бывшей, потому что столица страны находится там, где бьется ее сердце.
Выпьем за Академика!"
256
Голос предков
Голос предков —
ветерок в моей крови,
Не смущай меня,
не мучай,
не зови.
Что мне шепот твой гортанный у плеча,
Над молитвенником белая свеча?
Я пропитан этим небом до корней,
Нет мне хлеба,
нет мне родины родней.
Вот мой Лермонтов
и вот мои Кижи…
Что ты хочешь от меня,
скажи?
Для чего ты мой покой разбередил?
Я и с Игорем на половца ходил,
И друзья мои в могилах
под Москвой…
Что ты шепчешь?
Я давно уже не твой.
Разве в доме
уживутся
две любви?
Не смущай меня…
Не мучай…
Не зови…
ДЕЛО ВРАЧЕЙ –
Сначала убили Михоэлса. Вероятно, он был слишком крупной фигурой, и Сталин, который ничего не боялся, на этот раз не то чтобы испугался, а почему-то не захотел вселенского шума и решил схитрить.
Михоэлса похоронили с почетом, но гроб не открывали, настолько было изуродовано тело. Причину смерти не сообщили — скоропостижно скончался.
Я часто представляю себе эту ночь — ночь длинных ножей. Грязная белорусская дорога. Подкупленный правительством шофер останавливает машину. Подкупленные правительством бандиты (местные или командировочные — из Москвы) вытаскивают великого артиста в ночь, на дорогу, как вытащили бы весь еврейский народ — и ножами, ножами…
Да так, чтоб не сразу, чтоб подольше не умирал.
Вся страна знала, что Михоэлса убили. Знал и весь мир. Но не ссориться же из-за этого с Советским Союзом.
Тогда, закончив проверку, Сталин отдал второй тайный приказ. И началось "дело врачей".
Я хорошо помню эти дни. И всегда удивляюсь той душевной готовности, той радости (не нахожу другого слова), с которыми встретило это мерзкое дело широкое население страны.
Недаром советская власть с конца войны так старательно культивировала антисемитизм.
Статья "Убийцы в белых халатах" обошла все газеты. В центральной прессе публиковались благодарности Лидии Тимашук, раскрывшей заговор. "Доченька, — писали ей, — спасибо, что ты спасла нас от этих извергов".
Ежедневно печатались сообщения о жуликах, ворах и расхитителях. Нет, никто не сообщал их национальности, но фамилии не вызывали сомнений. Об этом хорошо — у Слуцкого:
"Я вставал с утра пораньше, в шесть,
Шел к газетной будке поскорее,
260
Чтобы фельетоны про евреев
Медленно и вдумчиво прочесть".
В поликлиниках тянулись длинные очереди к русским врачам, потому что "еврейские врачи нарочно ставят неверные диагнозы, а детям прививают рак".
Я лежал тогда в больнице, курс лечения не был закончен, но заведующая отделением — пожилая добрая женщина пряча глаза (и то слава Богу!), сказала, что вынуждена меня выписать: койка нужна другому.
И я не посмел возразить, не посмел крикнуть: "Вы делаете так потому, что я еврей!" Ведь это была бы клевета на советскую власть.
Вообще нельзя было показать и виду. Оскорбления сыпались, на улицах, в магазинах; в коммунальных квартирах евреи жались по своим комнатам.
Знаю такой случай. Девушка-консерваторка, ехавшая в трамвае с виолончелью попросила кондукторшу подойти, чтобы купить билет. Та ответила: "Сама подойдешь, жидовская гадина!" Девушка подошла сама и ударила кондукторшу по лицу. Состоялся суд. Пассажиры выступили свидетелями обвинения. Студентку исключили из комсомола, выгнали из консерватории, дали три года за хулиганство.
Судьба ее была сломана навсегда.
Между тем, дело двигалось. Газеты, обнаглев, писали уже, что, как выяснилось на следствии, сионистская организация «Джойнт» передавала приказы об убийствах, в частности, через артиста Михоэлса.
Был разгромлен еврейский театр, целиком арестован еврейский антифашистский комитет (Зускин, Перец Маркиш, Квитко).
А какая чистая душа была у Квитко, какие удивительные детские стихи его переводил Маршак!
"Климу Ворошилову
Письмо я написал:
'Товарищ Ворошилов,
Народный комиссар…"
261
Не помог поэту Клим Ворошилов и письмо никакое не дошло — увели, убили…
А врачи, как и всегда у нас бывало, сознались во всем. Приближался процесс. Ходили упорные слухи, что общественным обвинителем будет Илья Эренбург. Хочу верить, что это клевета.
Готовилась короткая звериная расправа. Где-то (то ли в тайге, то ли на Крайнем Севере) спешно строились бараки. Сразу же после суда всех евреев должны были выслать туда, "чтобы спасти от справедливого гнева советского народа".
Выручить их — их, нас, меня — могло только чудо. И оно совершилось: 5 марта 1953 года умер Сталин.
В тот день я — неверующий человек — написал стихи:
Мелькает огонек зеленый
И машинист угрюмо ждет,
Пока рассадят по вагонам
Тот Богом проклятый народ.
Но Ягве на расправу бурям
Не даст народа своего,
И умирает в ночь на Пурим,
Кто руку поднял на него.
Я понял, а многие не поняли. Мы так долго находились под гипнозом этого имени, что в день всенародного траура, в счастливый день его смерти, евреи говорили друг другу: "Теперь все, теперь мы окончательно пропали!" И искренне считали, что ушел их последний защитник.
После вылившихся в Ходынку похорон одним из первых решений правительства была реабилитация врачей. А затем случилось беспрецедентное: указ Президиума Верховного совета о награждении Лидии Тимашук орденом Ленина был отменен, как неправильный.
Вскоре она погибла в «случайной» уличной катастрофе.
Но с горечью вспоминаю, что я опять подивился единодушию антисемитизма. Люди, читавшие на стендах газеты, разочарованно говорили:
— Ну вот, эти всегда вывернутся.
262
Через десять лет интеллигентная женщина, учительница, сказала мне, еврею:
— А рак детям они все-таки прививали. Я это знаю совершенно точно.
Мы с Лилей буквально хрипели, пытаясь ей что-то доказать, напоминали о Бейлисе, о Дрейфусе, издевались, стыдили: "Вы же культурный человек, как вы можете!"
На все наши доводы у нее был один ответ:
— Моя подруга тогда никого не послушалась, показала своего сына еврейскому врачу, и через несколько месяцев ребенок умер.
— От рака?
— Диагноз был другой, но его поставил тоже еврей. А умер он, конечно, от рака.
И хоть кол на голове теши!
ХАЙЛЬ ГИТЛЕР! –
Мой знакомый Леня Урман женился на польке. Городок, где они жили, находился неподалеку от Освенцима.
Леню можно отнести к тем, к сожалению, уже немногим людям, для которых еврейская боль — острая незатухающая рана, хотя в сороковые годы его и на свете-то не было.
Почти каждую неделю он ходил в Освенцим поклониться памяти погибших. Это было мучительно, но он не мог себя пересилить — это стало его потребностью, его молитвой.
Однажды он возвращался домой и заметил на вечереющей дороге молодую пару. Он очень обрадовался, так как одиночество становилось нестерпимым, и прибавил шагу.
Парень был смугл и курчав, девушка, судя по одежде, тоже иностранка.
— Откуда вы, ребята? — спросил Леня.
— Мы итальянцы. А ты?
— Я еврей.
И тут случилось непонятное и страшное. Итальянцы при-
263
нялись хохотать. Они даже за животы хватались — так им было смешно.
Леня стоял в полной растерянности.
И вдруг парень, давясь от смеха, выбросил руку и крикнул:
— Хайль Гитлер!
Леня когда-то занимался каратэ. Он ударил сразу — мгновенная реакция, опередившая мысль.
— Если бы я ударил сильнее, — рассказывал он потом, — я бы наверняка убил его.