Юрий Дольд-Михайлик.
У Чёрных рыцарей
Конвоир хлопнул дверью, и замок щёлкнул, как пистолетный выстрел.
Гончаренко вздрогнул. И тотчас чувство острого недовольства собой овладело им. Услышав приговор — «расстрелять», Григорий дал себе слово не выказать страха и во что бы то ни стало держаться спокойно.
В жизни Григория бывали обстоятельства, когда приходилось напрягать все силы, чтобы побороть ту внутреннюю дрожь, от которой в минуту смертельной опасности сжимается сердце, перехватывает горло. И всё же это состояние нельзя было назвать страхом… Скорее всего это была готовность к наихудшему.
Ещё осенью 1941 года, когда он под именем Генриха фон Гольдринга перешёл линию фронта, эта готовность к наихудшему помогла ему счастливо преодолеть все испытания во вражеском тылу.
Он сознавал, что смерть подстерегает его на каждом шагу, но без страха шёл на любой риск. Даже в Бонвиле, на допросе в гестапо, когда он понял: ещё мгновение — и придётся пустить себе пулю в лоб! — даже тогда страха не было. Была собранность и готовность как можно дороже продать свою жизнь. Григорий знал: идёт война, он послан на самый сложный участок фронта, где успех, где сама жизнь или смерть зависят от умения владеть собой.
В глубине души он гордился тем, что за все годы войны страх ни разу не захватил его врасплох, не парализовал мозг, волю к борьбе.
Откуда же появилось это чувство теперь, когда произошло то, к чему он во время своего пребывания во вражеском тылу был готов каждую минуту?
Внутренняя демобилизация? Очевидно. Когда кончилась война, он, словно непосильное бремя, свалил с плеч то напряжение, в котором должен был жить в годы войны, чтобы выдержать, выполнить всё, что надлежало выполнить, дожить до победы. Ему тогда и в голову не приходило, что в радостном облегчении, которое он почувствовал, таится опасность новых испытаний.
Новых?.. Скажи лучше, последних, а точнее — последнего.
Странно, но и теперь не верится, что это произойдёт. То есть умом он постиг неизбежность конца, но все его существо восстаёт против этого, протестует. Слишком уж неожиданно всё получилось.
Неожиданно, конечно, только для него. А если учесть логику событий? Грустное занятие — логически обосновывать то, что привело тебя к такому бессмысленному концу. А впрочем, именно способность подчинять чувства и слепые инстинкты разуму и придаёт человеку силы достойно держаться до последнего.
Вот постепенно исчезает страх, который охватил тебя. И хоть ноет сердце о том, что ты хотел, но не успел совершить, но и эту боль можно преодолеть. Надо преодолеть! Ведь судьба и так слишком долго была к тебе милостива.
В памяти всплыли слова полковника Титова:
«Ты, Гриша, видно, в сорочке родился. Никто не верил, что ты вернёшься домой живой и здоровый…»
Сказано это было просто, как говорят о таких вещах солдат с солдатом, но для Григория эти слова прозвучали как высшая оценка его работы в глубоком вражеском тылу.
И вот «родившийся в сорочке» — сегодня в камере смертников. И попал он сюда только из-за собственной ошибки. Нет, не ошибки, а ошибок! Ведь совершил он их не одну, а несколько…
Само решение о поездке за границу почти тотчас по возвращении на Родину, конечно, ошибкой не было. Даже полковник Титов, узнав о цели поездки, одобрил намерение Григория, хотя и считал, что задуманное им рискованно. Но Титов понимал: бывают обстоятельства, когда приходится пренебречь собственной безопасностью, — помочь другу, попавшему в беду, он и сам считал святейшей обязанностью, делом чести.
Нет, даже сегодня, в камере смертников, Григорий не упрекает себя за решение помочь Матини, не упрекает и Курта, письмо которого послужило всему причиной.
Как растерянно посмотрел на него Курт, когда, прощаясь, Григорий протянул ему часы и узенькую полоску бумаги с адресом отца! Бедняга просто опешил. Конечно, парень давно догадался об антифашистской деятельности своего гауптмана и чем мог помогал ему. Но что герр гауптман не немец? — нет, такого Курт даже и не предполагал. Впрочем, и без того искреннее их прощание стало от этого ещё теплее.
О неизменной верности Курта говорит и письмо, переданное через советского бойца, который в своё время бежал из плена к гарибальдийцам, провоевал с итальянскими патриотами почти два года, а теперь вернулся на Украину.
Перед глазами Григория и сейчас встают два листочка бумаги, густо исписанные готическими буквами. Начав с обычного обращения «Многоуважаемый герр гауптман», Курт зачеркнул слово «гауптман» и, не совсем уверенной рукой написав «камарад», прибавил в скобках: «Разрешите Вас так называть. Всей своей жизнью я мечтаю заслужить эту честь». Григорий улыбнулся, представив, как долго Курт размышлял над обращением, но лицо его сразу стало серьёзным, как только он прочитал следующие строчки. Курт сообщал, что доктора Матини, переехавшего было в Рим, в дом под номером таким-то по такой-то улице, и начавшего работать, неожиданно отдали под суд как сторонника Муссолини, тайного чернорубашечника. Обвинение базируется на том, что Матини вместе с немецким офицером фон Гольдрингом входил в делегацию гитлеровского командования, когда велись переговоры об обмене заложниками, и выдал гестапо одного из гарибальдийцев, с которым велись переговоры, Виктора Петруччо. Теперь этого провокатора и тайного агента гестапо превозносят как героя, а Матини винят в его смерти. Эту ложь легко мог бы опровергнуть отец Лидии Ментарочи — командир отряда гарибальдийцев, но за день до ареста Матини он был убит неизвестным из-за угла. Теперь у Матини нет свидетеля, нет никаких доказательств своей правоты…
Виктор Петруччо… «Дядюшка Виктор», как называла его Лидия, ещё не зная о его предательстве… Низколобый мерзавец с густыми взъерошенными бровями, информировавший гестапо о каждом шаге гарибальдийцев… Чисто случайно, через Лидию, Григорий помог раскрыть его и сделал так, чтобы предатель получил по заслугам… Подозрительная, весьма подозрительная история. Кому-то выгодно уничтожать подлинных патриотов и поднимать на щит тех, кто их предавал. Это видно и по тому, как ведётся следствие. Курт пишет, что Лидию отказались вызвать как свидетельницу, мотивируя отказ тем, что ею руководит желание отомстить за смерть отца. Ясно, Матини нужно немедленно помочь, и сделать это может только он, Григорий.
Это его святая обязанность, веление сердца.
— И ты уверен, что сможешь помочь? — спросил Титов, выслушав рассказ Григория о Матини и прочитав письмо Курта.
— Я не знаю, какая там сейчас обстановка. Но мне хочется верить в правду. Матини истинный патриот, а лично для меня он сделал так много! Было бы чёрной неблагодарностью испугаться предполагаемых трудностей, остаться равнодушным — ведь речь идёт о его судьбе, а возможно, и о жизни. Человек мягкого характера, идеалист и мечтатель, он мало приспособлен к жизни и сам не сможет себя защитить.
— А ты понимаешь, чем рискуешь? — спросил Титов.
Григорий отлично понимал: его поездка на север Италии, а затем в Рим, будет мало похожа на увеселительную прогулку.
— То-то и оно…
— И всё же прошу мне помочь, даже учитывая риск… Некоторый риск, так как обещаю быть максимально осторожным и рассудительным…
Беседа с Титовым на этот раз затянулась. Рассматривая все возможные ситуации, они применительно к ним обсуждали линию поведения в каждом отдельном случае. Гончаренко видел: полковник доволен его рассудительностью и постепенно успокаивается.
— Ну, что же, — наконец, согласился Титов, — так тому и быть: выехать помогу. Раз твёрдо решил — помогу. Но помни: поездка — твоё личное дело. Только личное. Война закончилась, ты больше не разведчик, даже не военный!
— Ясно…
Обещание полковник выполнил, но было заметно, что он недоволен своей уступчивостью.
— Ну вот, опять беспокойся о тебе… — вырвалось у него, когда они прощались. — Теперь, правда, не как о подчинённом, а как о… — не закончив, Титов сердито мотнул головой, словно отгоняя мрачные мысли, и крепко пожал Григорию руку. — Будь счастлив!
… Мысль о том, что он не оправдал надежд полковника, нестерпимо жжёт Григория. Нет, лучше не вспоминать это рукопожатие, серьёзный взгляд усталых, чуть печальных глаз, а то в памяти встаёт другое прощание на перроне в Киеве.
Бедный отец! Как старался он скрыть тревогу, как пытался быть весёлым, спокойным, хотя чуял сердцем: письмо, так встревожившее сына, связано с внезапным отъездом. Что думает сейчас старик, получив его коротенькую открытку? Должно быть, как обычно, завернул на календаре листок — дата, когда Григорий обещал вернуться. И, верно, долго ещё будет жить надеждой, будет загибать все новые и новые листики, не зная, что для сына уже не существует ни дней, ни ночей…
Очень трудно заставить себя не думать о самом близком на свете человеке. Прости меня, отец! Но я не имею сейчас права вспоминать тебя! Мне надо заглушить в сердце жалость и боль, чтобы не осрамить наш честный род.
Говорят, в смертный час человек успевает увидеть всю свою жизнь. Странно, мне не хочется сейчас думать о прошлом. Лишь о маленькой его частичке — всего нескольких неделях. Ведь надо же всё-таки выяснить, где я промахнулся.
Казалось, начало пути не предвещало ничего плохого. Верный своей привычке не заводить знакомств в дороге, Григорий не вмешивался в разговоры спутников, сделав вид, что у него разболелась голова — даже демонстративно таблетку пирамидона проглотил. Это произвело впечатление. Никто не отважился обратиться к нему со стереотипным вопросом, откуда и куда едете, не поинтересовался, что за книгу он так невнимательно листает. Человеку нездоровится, лучше оставить его в покое; со всяким может случиться, да ещё в вагоне, где из-за плохо пригнанных дверей и окон так и гуляют сквозняки. Воспользовавшись своим положением не совсем здорового человека, Григорий отвернулся к окну.
На каждом шагу глаз натыкался на следы недавно закончившейся войны. Изуродованный взрывом паровоз, издали напоминающий большое доисторическое животное, которое всем телом припало к земле, готовясь к прыжку, да так и застыло, поражённое смертоносным оружием… Остовы полуобгорелых вагонов… Громадная куча щебня, над которой высится единственная уцелевшая стена, — всё, что осталось от чьего-то жилья… Чудом сохранившаяся труба какойто фабрики или небольшого заводика — она одиноко торчит над руинами, словно обелиск на кладбище… Обожжённые огнём деревья простёрли к светлому небу узловатые руки, то ли умоляя, то ли проклиная… Быстрое движение поезда сокращало расстояние между этими отметинами войны, и Григорию казалось, что они выстроились вдоль железнодорожной колеи, словно траурный кортеж.
Постепенно глаз привык к таким картинам и стал замечать другое: вперемежку с чёрными заплатками светилась нежная прозелень засеянных полей, в усадьбах копошились люди, по разбитой дороге вдоль полотна сновали машины, гружённые мешками, тюками, кирпичом, брёвнами, скотом. На щербатые перроны станций весёлыми стайками выбегали дети, чтобы помахать вслед поезду, как это не раз делал ребёнком и сам Григорий… Да, жизнь возрождалась и продолжалась.
Мысль, что война позади, отдалась в сердце Григория такой проникновенной радостью, что на глаза его навернулись слезы. Как гордился он в эти минуты своей Родиной! Ведь в том, что Центральная Европа сегодня живёт мирной жизнью, — заслуга его страны, его народа, всепобеждающей правды идей, которыми он руководствовался, за которые не колеблясь шёл на смерть.
В полутёмной камере-одиночке Григорий, думая о своём народе, вспомнил и о той маленькой лепте, которую сам внёс в его борьбу. И к чему лукавить: вспомнил об этом с гордостью, почувствовал себя настоящим победителем…
Постой, а не в этом ли таилась первая ошибка, которую ты допустил? Слишком уж ослепили тебя собственные «подвиги», вот и распушил хвост, как павлин, расчувствовался, загордился, позабыл об осторожности?
Если бы не слепая вера в счастливую звезду, ты бы не вышел на той проклятой станции, не нарушил данного себе слова не покидать вагон без крайней необходимости.
Поезд приближался к австро-итальянской границе. Возможно, это даже была последняя пограничная станция — та, где ты вышел на перрон. Чистый тёплый воздух, напоённый ароматом молодой зелени, казалось, сам вливался в грудь, от него, как от вина, кружилась голова. Неудержимо захотелось унести хоть частичку этой благодати с собой в вагон. Хотя бы пучок травы. Вот тогда-то Григорий и сделал те несколько фатальных шагов к краю перрона.
— Гауптман Гольдринг? — послышалось сбоку, когда он склонился над каким-то кустиком, напоминавшим молодой чебрец.
Тебя захватили врасплох, и ты вздрогнул, как мальчишка, пойманный с поличным. Это не могло укрыться от офицера войск США и двух солдат, сопровождавших его. Если бы не это… возможно…
Подошёл патруль. В толпе, успевшей окружить подозрительного пассажира, мелькнуло знакомое лицо. Фрау Вольф, бывшая экономка генерала Эверса! Поймав на себе взгляд того, кого она считала Гольдрингом, фрау быстро спряталась за чью-то спину.
«Выдала!» — мелькнула мысль.
— Да, гауптман фон Гольдринг, — после минутного замешательства подтвердил он. Сослаться на документы, оставшиеся в вагоне, он не мог — это только осложнило бы дело. Назваться настоящим именем не имел права. Ни при каких обстоятельствах. Надо искать иной выход, чтобы освободиться… Что ж, Гольдринг так Гольдринг! В чём его могут обвинить? Работал при штабе, непосредственного участия в военных действиях и карательных экспедициях тыла не принимал…
Но Григорий просчитался. Он не мог знать, что именно в это время в Асстрии и на границе Германии с Швейцарией вылавливали тех гитлеровцев, которые, поверив фашистской пропаганде, бежали сюда от войск победителей, чтобы продолжать войну в горах южной Германии.
Поняв, что их обманули, эти солдаты и офицеры, преимущественно войск СС, под вымышленными фамилиями, иногда с очень сомнительными документами в карманах, а то и без них, разбегались кто куда, спасаясь от возможной и заслуженной кары. Их вылавливали, загоняли за колючую проволоку лагерей для военнопленных. Многих союзники отпускали, даже не поинтересовавшись их преступной деятельностью во время войны.
Григорий всего этого не знал и был крайне удивлён тем, как с ним обошлись в комендатуре лагеря. Записав лишь фамилию «Гольдринг» и часть, где тот служил, дежурный сержант ни о чём больше не спросил, а только назвал номер палатки, куда и отвели вновь прибывшего.
Лагерь снова возник перед глазами до мельчайших подробностей.
Он был расположен вблизи небольшого городка Шедди на бывшем аэродроме, теперь обнесённом колючей проволокой. Каждой роте отведён отдельный участок. Взводные, ротные и батальонные офицеры — в отдельных палатках. В распоряжении офицеров высших рангов — личные денщики, у остальных, начиная от лейтенанта до майора, — один денщик на троих. Запрещалось иметь фотоаппараты и бинокли, но офицерам оставляли пистолеты, а унтер-офицерам — так называемые зайтенгеверы, то есть штыки от винтовок.
В лагере разместилось около восьмидесяти тысяч немецких солдат и офицеров. Целый палаточный городок! Палатки стояли правильными рядами, образуя кварталы, по числу которых можно было определить количество батальонов. Большой ангар приспособили под клуб, в нём почти непрерывно демонстрировались кинофильмы.
Комендатура лагеря помещалась в четырех двухэтажных домах у самого входа на бывший аэродром.
Как и каждого новичка, Григория тотчас окружили местные «старожилы», и вскоре он уже был знаком с распорядком лагерной жизни и всеми новостями, волновавшими военнопленных. Последней сенсацией было сообщение комендатуры о том, что всех военнопленных, за исключением тех, кто служил в войсках СС, СД и гестапо, отправят домой. Не из официальных, а из каких-то других источников стало известно, что пленных, семьи которых живут в Восточной Германии, отпустят в последнюю очередь и лишь после их категорического отказа остаться в западной зоне. Это вызывало в лагере больше всего разговоров, а зачастую и острых споров.
Кое-кого, в основном штабных офицеров, иногда вызывали в комендатуру, держали там по нескольку часов. Это возбуждало всеобщее любопытство. Но на вопросы коллег о причинах вызова штабисты отвечали неохотно и, как правило, уклончиво: «Расспрашивали о работе штаба».
Для Григория время тянулось нестерпимо медленно. Он подал несколько рапортов на имя начальника лагеря, но его никуда не вызывали, и он по целым дням лежал в палатке с книгой. При лагере была приличная библиотека. Приходилось одурманивать себя чтением, чтобы отогнать беспокойство, не думать о бедняге Матини, который напрасно ждёт помощи. Собственное положение волновало его меньше: начнут отпускать всех, отпустят и его…
То, что он поплыл по течению, надеясь на быстрое освобождение, было второй ошибкой, которую Генрих не может себе простить. Но поздно упрекать себя, да и не к чему… Возможно, лучше не вспоминать, не доискиваться причин. Но взбудораженный воспоминаниями мозг уже не может отключиться от недавних событий.
Утро первого дня июля началось необычно. Григорий проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо, а когда раскрыл глаза, увидал возле своей койки американского сержанта. На ломаном немецком языке тот спросил:
— Вы гауптман фон Гольдринг?
— Да, я.
— Тогда — к коменданту.
— Кто меня вызывает?
— Узнаете на месте.
Несложный утренний туалет отнял немного времени, и через несколько минут Григорий уже перешагнул порог помещения, куда так хотел попасть. Глупец! Не такого разговора он ожидал!
Комната, куда ввёл его сержант, напоминала деловую контору. Ничего лишнего: в правом углу по диагонали большой письменный стол, перед ним низенькое кресло с круглой спинкой, вдоль правой стены — огромный шкаф со множеством ящичков. Бросались в глаза выпуклые чёрные латинские буквы на каждом из этих ящичков да ещё белая эбонитовая трубка на письменном столе.
Впрочем, все эти детали Григорий заметил не сразу. Естественно, что прежде всего внимание его привлекла фигура человека за письменным столом.
Григорий ожидал увидеть военного, а перед ним был человек в штатском не первой свежести костюме, мешковато сидевшем на костлявых плечах. Расстёгнутый воротник сорочки открывал худую морщинистую шею, и это довершало картину какой-то общей неряшливости в одежде хозяина кабинета. Иное впечатление производило его лицо. Из-за непомерно больших очков, закрывавших чуть ли не треть его, на Григория глянули холодные, внимательные глаза. Казалось, именно в них сосредоточилась вся сила этого худого, немощного тела.
Едва кивнув в ответ на приветствие, очкастый указал на кресло.
Несколько секунд человек в штатском и Григорий разглядывали друг друга. Наконец, челюсть хозяина кабинета шевельнулась:
— Спик ю инглиш?
— Нет, я говорю по-немецки.
Тонкие губы очкастого перекосились: то ли улыбка, то ли презрительная гримаса.
— Хорошо, будем разговаривать по-немецки. Вы гауптман вермахта Генрих Гольдринг?
— Да.
— Вам, конечно, известно, что мы начали демобилизацию бывших военнослужащих вермахта?
— Известно.
— Теперь дошла ваша очередь. Именно затем я и вызвал вас. Дело в том, что прежде чем освободить из лагеря, мы проверяем личность подлежащего освобождению. Документы штабов немецкой армии в нашем распоряжении, и мы можем ознакомиться с личным делом каждого. Вы меня поняли?
— Да.
— И вот теперь я просто не знаю, что с вами делать.
— Почему?
Очкастый забарабанил пальцами по столу, прикрыв глаза, как бы обдумывая ответ.
— Хоть вы и воевали против нас, я не склонен причинять вам неприятности, — сказал он миролюбиво, хотя взгляд его был так же холоден.
— Я не совсем понимаю, сэр, о каких неприятностях идёт речь.
— Я же говорил — у нас была возможность ознакомиться с личным делом каждого.
— Тем лучше.
— Не сказал бы… Вы должны признать, что начали войну в рядах Советской Армии, а потом перешли к немцам. Значит, против нас воевали не под нажимом, а добровольно!
— Я немец по происхождению.
— Но русский подданный. С вами мы можем поступить соответственно имеющемуся между союзниками договору.
— Я не знаю его сути.
— У нас с Советской Россией заключён договор, по которому эмигрантами считаются лица, уехавшие из России до тысяча девятьсот тридцать восьмого года. Все, покинувшие страну после, считаются лицами перемещёнными и подлежат возвращению на родину независимо от их желания.
— Я немец и…
— Это не имеет значения. По сути, вы советский подданный. Но я не думаю, что перспектива вернуться в Россию вас очень соблазняет. Ведь советский трибунал ещё осенью тысяча девятьсот сорок первого года приговорил вас к расстрелу за так называемую измену родине, — очкастый особенно внимательно взглянул на Григория, — заочно.
— Это мне известно.
— Впрочем, мы не заинтересованы, чтобы вас… ликвидировали. Хотя договор между союзниками…
— Выходит, меня передадут советским войскам фактически для расстрела?
— Такого решения ещё нет…
— Могу я надеяться, что его и не будет?
Очкастый долго не отвечал. Он молча прикурил сигарету, глубоко затянулся, выпустил длинную струйку дыма и только тогда, подчёркивая каждое слово, бросил:
— Всё будет зависеть только от вас…
— От меня?
— Мы всегда точно выполняем международные соглашения. У себя в лагере никакой агитации среди военнопленных не ведём: каждому предоставляем право свободного выбора… Вот и вы — вы сами должны подсказать нам выход. Если ваши планы нас устроят, поможем, рассчитывайте на нас полностью. Через несколько дней я вызову вас, и вы сообщите о своём решении. Больше я вас не задерживаю…
Здесь было о чём подумать. Ловко использовал очкастый его личное дело! Но напрасно он надеется, что тот, кого тут принимают за Гольдринга, сам подскажет «выход».
Ясно — идёт вербовка. Но куда? Для чего? Теперь надо только выжидать. Решение примут они сами. Кто «они»? Григорий догадывался и знал — в ближайшие дни они о себе напомнят, забрало будет отброшено, и все станет ясно.
Но прошла неделя, и никто его не тревожил. Это начинало беспокоить. Внешне Григорий не подавал вида, но в глубине души не мог не признать: лагерное безделье пагубно на него влияет, он начинает нервничать.
Только на десятый день после разговора с очкастым Григория снова вызвали в комендатуру.
Кабинет, в котором происходил первый разговор, находился на втором зтаже. Григорий занёс было ногу на ступеньку, но сержант, сопровождавший его, предупредил:
— Не туда!
На этот раз он повёл Григория по длинному коридору и открыл дверь в маленькую, почти пустую комнатку. Кроме столика и двух стульев, здесь ничего не было.
— Подождите, к вам выйдут, — бросил сержант и исчез.
Григорий был уверен: за ним следят через какой-то скрытый глазок, и подчёркнуто равнодушно закурил сигарету. Он успел положить в пепельницу несколько окурков, но никто не приходил, о нём словно забыли. Игра на нервах!
Наконец дверь бесшумно отворилась и на пороге возникла фигура, которую Григорий меньше всего ожидал здесь увидеть. Мелкими шажками комнату пересекал попик — маленький, худенький, с высушенными, словно восковыми щеками, покрытыми сеткой глубоких морщин. Опущенные веки лишали лицо старика малейших признаков жизни. Казалось, движется мумия, закутанная в длинную чёрную рясу. Но вот веки поднялись, открыв ласковые чёрные глаза, и тотчас же, словно веер, разбежались морщинки. Лицо мумии превратилось в лицо живого, хоть и старого человека.
— Садитесь, сын мой! — голос у попика был такой же мягкий, ласковый, как и взгляд.
Григорий сел, слегка облокотившись на стол, так же, как это сделал и его неожиданный собеседник.
— В ваших глазах, сын мой, я читаю удивление и прихожу к выводу, что вам не так уж часто приходится иметь дело с духовными особами. Я не ошибся?
— Простите, отче! Я недостаточно хорошо владею английским, чтобы свободно разговаривать. Понимаю, но не настолько, чтобы поддерживать беседу…
— А я почти не знаю немецкого… Как же быть? — Попик на миг задумался или сделал вид, что задумался. Потом в глазах его загорелись искорки, и ласковая улыбка заиграла всеми многочисленными морщинками на щеках, вокруг глаз и губ.
— Мне кажется, есть такой язык, на котором мы быстро договоримся, — совсем свободно, без запинки произнёс попик на чистейшем украинском языке, певуче растягивая окончания слов.
— Яволь! — нарочито по-немецки ответил Григорий.
— Почему вы отвечаете по-немецки?
— Это мой родной язык.
— А разве слово, которое в детские годы помогает нам познать мир и науку, не становится родным? Вы же, как мне известно, учились в украинской школе?
Григорию стало ясно: человек в рясе так же, как и очкастый, отлично информирован о прошлом своего собеседника.
— Надеюсь, вы пришли не для того, чтобы выяснить моё отношение к украинскому языку? — в голосе Григория послышалось нетерпение.
Попик укоризненно покачал головой, но голос его, как и раньше, звучал ласково, примиряюще.
— Вы чересчур нервны, сын мой… Но нам, духовным пастырям, для того и вручён святой крест, чтобы вносить в смятенные человеческие души мир и благодать. Чтобы зло в людских сердцах отступало перед нами…
— Нельзя ли ближе к делу, отче? Я человек военный, привык говорить коротко и ясно. Того же жду и от собеседников. В деле спасения людских душ я разбираюсь мало, да, признаться, и не намерен пополнять свои знания в этой области.
Сказанное прозвучало значительно резче, чем того хотел Григорий. И тем неожиданнее была реакция попика. Подойдя к Григорию и положив ему руку на плечо, он почти весело проговорил:
— Очень приятно разговаривать с деловым человеком. Вы, милый барон, освободили меня от нудной обязанности напрасно терять время на вступительную речь. В вашем характере, мне кажется, сочетается немецкая пунктуальность и американская деловитость. Итак, время — деньги, не станем тратить его попусту. Прежде всего, кто я? Скромный рядовой священник греко-католической церкви. Зовут меня отец Фотий. Наш высший пастырь — его святейшество папа римский поручил мне, ознакомившись с делом на месте, доложить ему о положении нашей многострадальной паствы, особенно среди побеждённых. Ибо, когда страдает плоть людская, но возрадуется душа верующего, благодать божья стоит у врат жизни раба своего.
— Простите, отче Фотий, но как могут возрадоваться души таких вот, как я, если у нас забрали автоматы и загнали за колючую проволоку лагерей для военнопленных? — насмешливо спросил Григорий. Его раздражали уклончивые ответы попика.
Отец Фотий словно не заметил этого раздражённого тона.
— Силён не тот, сын мой, кто владеет оружием земным, а тот, кто во всеоружии духовном может бороться с врагами веры нашей…
— Я отдаю предпочтение автомату с полным боекомплектом к нему. Итак, оставим спор о роде оружия и перейдём к сути дела, которое, очевидно, и привело вас сюда.
На этот раз глаза отца Фотия блеснули недобрым огнём.
— Раз вы настаиваете… слушайте…
— Это уже лучше. Только я попрошу разрешения закурить в вашем присутствии.
— О, пожалуйста!
Григорий закурил сигарету и уселся поудобнее.
— Изложу суть дела кратко. Как вы, вероятно, заметили, мне известны некоторые подробности вашей биографии. Не спрашивайте откуда. Это не имеет значения. Важно другое: вы человек молодой, энергичный и, надеюсь, верующий. Для меня, как духовного пастыря, совсем не безразлично, как сложится ваше будущее. Вы материально обеспечены, это я знаю, но святая церковь хочет, чтобы вы не зарыли в землю таланты свои, а свой ум, способности и энергию направили на борьбу с врагами веры нашей.
— То есть я должен стать проповедником? — с откровенной издёвкой спросил Григорий.
Отец Фотий снова сделал вид, что не заметил тона собеседника.
— Нет, такой жертвы мы от вас не требуем. Народу, вставшему на путь борьбы за свободу и веру свою против тех, кто поднял чёрное знамя антихриста, нужны ваши способности и талант офицера.
— Откровенно говоря, не понимаю.
— В последнее время, сын мой, вы были лишены возможности ознакомиться с тем, что происходит в мире. В вашем положении это совершенно естественно. Я проинформирую вас. Сейчас на благословенной земле моей родины — на Западной Украине — идёт жесточайшая борьба. Верные сыны украинского народа подняли знамя борьбы с большевизмом. Борьба проходит успешно. Чуть ли не все западные области захвачены повстанцами. Если борьба эта официально не поддерживается нашими властями, то многочисленные и порою очень влиятельные прихожане наши на Западе оказывают бойцам значительную и великодушную поддержку. Наша могущественная церковь тоже на стороне тех, кто встал за святое дело. Но хоть повстанцев и много, хоть они хорошо вооружены, им не хватает опытных руководителей. Мы знаем, сын мой, вы ненавидите большевиков и поклялись отомстить за смерть своего отца. Это святое чувство руководило вами при переходе линии фронта в тысяча девятьсот сорок первом году. Оно будет руководить вами, когда вы вместе с повстанцами подниметесь на борьбу за веру, против антихриста. Мы никогда не забудем вас в своих молитвах и по мере возможности поможем материально…
Воцарилось длительное молчание. Предложение Фотия было столь неожиданным, что Григорий не смог скрыть растерянности. Принять предложение, чтобы изнутри развалить мерзкую банду недобитых предателей, торгующих интересами своего народа? Открыть всему миру вдохновителей этих «влиятельных особ», на помощь которых ссылался отец Фотий?
«Ты думал, что война закончилась, а она продолжается. И ты снова можешь оказаться в логове врага…»
Григорий тогда чуть было не поддался искушению. Но в памяти мгновенно всплыл разговор с Титовым, прозвучали его слова: «Только помни: поездка — твоё личное дело, только личное».
Нарушить обещание Григорий не мог. Кто знает, чем обернётся такая авантюра. Ибо его вмешательство может оказаться авантюризмом чистейшей воды. Не зная броду, не лезут в воду! Тогда категорически отказаться? Это опасно, ведь совершенно очевидно: все, только что услышанное, лишь продолжение разговора, начатого десять дней назад человеком в очках.