Вообще, по-моему, Грейз-Инн — одно из самых унылых сооружений из кирпича и известки, которое когда-либо знали сыны человеческие. Можно ли сыскать что-нибудь более тоскливое, чем его пустынная площадь, эта бесплодная Сахара юриспруденции, чем его старые доходные дома, крытые черепицей, грязные окна, бесчисленные билетики «сдается внаем»; дверные косяки, исписанные, словно надгробья; покосившиеся ворота, выходящие на грязную Грейз-Инн-лейя; хмурый, закрытый, как в тюрьме, железной решеткой проход к Веруламским зданиям; заплесневелые красноносые рассыльные, почему-то в передниках и с бляхами, напоминающими маленькие таблички на крышках гробов, и вся эта куча пыли, подобная высохшей мумии. Когда путешествия не по торговым делам приводят меня в эту мрачную дыру, я утешаюсь лишь тем, что все здесь обветшало. Воображение мое с восторгом предвосхищает то время, когда лестницы окончательно рухнут (они день за днем обращаются в зловонную труху, но пока еще держатся); когда последнего многоречивого старшину корпорации, дожившего до этих времен, спустят по пожарной лестнице с верхнего этажа и сдадут на попечение Холборнского объединения приходов; когда последний клерк перепишет последний документ за последним грязным оконным стеклом, на которое в последний раз плеснет слякоть Грейз-Инн-лейн, где круглый год выставлены на поругание непроницаемые от грязи окна. Тогда заросшая буйной травой грязная канавка с помпой, лежащая между кофейней и Саут-сквером, целиком отойдет крысам и кошкам, и им не придется больше делить это царство с несколькими лишенными клиентов двуногими, которых некогда обманщики-духи призвали в судебные залы, где ни одному смертному нет в них нужды, так что им теперь только и дела, что глядеть на улицу из своих мрачных и темных комнат глазами, застекленными куда лучше, чем их окна. Тогда путь на северо-запад, что проходит под низкой и мрачной колоннадой, где в летнее время глаза простых смертных засыпает угольным порошком, слетающим с окон лавки принадлежностей для судопроизводства, будет завален мусором и обломками и сделается, слава богу, непроходим. Тогда сады, где газоны, деревья и гравий ныне облачены в черную судейскую мантию, зарастут сорняками, и пилигримы будут ходить в Горэмбери, чтобы посмотреть памятник, изображающий Бэкона в кресле[69], и не будут больше посещать эти места, где он гулял (что они, сказать правду, и сейчас делают редко). Тогда, короче говоря, продавец газет и журналов будет сидеть в своей старинной лавчонке у Холборнских ворот, подобно тому, как сидел на развалинах Карфагена Марий[70], являя собою предмет бесчисленных сравнений.
В период своих путешествий не по торговым делам я одно время часто наведывался в другие квартиры на площади Грейз-Инн. Они представляли собой так называемые «комнаты наверху», и все попавшие туда съестные припасы и напитки приобретали запах чердака. На моих глазах нераспечатанный страсбургский пирог, только что доставленный от Фортнема и Мезона, впитал в себя чердачный запах сквозь стенки глиняного блюда и спустя три четверти часа пропах чердаком до самой сердцевины трюфелей, которыми был начинен. Но самое любопытное, что можно рассказать об этих комнатах, было даже не это, а то, как глубоко их обитатель, мой уважаемый друг Паркль, убежден был в их чистоте. Был ли он сам от рождения подвержен галлюцинациям или поддался внушению прачки миссис Миггот, я так никогда и не понял. Но за это убеждение он, мне кажется, готов был взойти на эшафот. А грязь там была такая, что я мог получить свой точнейший оттиск на любом предмете обстановки, всего только прислонившись к нему на минутку, и любимым моим занятием было, так сказать, запечатлеваться в его комнатах. Это был первый случай, когда я вышел таким большим тиражом. Иногда мне во время оживленной беседы с Парклем случалось нечаянно задеть оконную занавеску, и тогда мне на руку падали барахтающиеся насекомые, которые бесспорно были красного цвета и бесспорно не были божьими коровками. Но Паркль жил в этих «комнатах наверху» годами и душой и телом оставался верным своему предрассудку касательно их чистоты. Когда ему хвалили его комнаты, он всегда говорил: «Да, в одном отношении они совсем не похожи на квартиры — в них чисто». Вдобавок, он почему-то забрал себе в голову, будто миссис Миггот каким-то образом связана с церковью. Когда он был в особенно хорошем расположении духа, он считал, что ее покойный дядя был настоятелем собора; а когда он впадал в уныние, он считал, что брат ее был помощником приходского священника. Мы с миссис Миггот, женщиной благовоспитанной, были в дружеских отношениях, но я ни разу не слышал, чтобы она отягчила свою совесть, определенно утверждая что-либо подобное. Единственное ее притязание на близость с церковью состояло в том, что коль скоро в ее присутствии речь заходила о церкви, она принимала такой вид, словно этот разговор касался ее лично и пробуждал в ней воспоминания о былом. Быть может, именно эта дружеская уверенность Паркля в том, что миссис Миггот знавала лучшие дни, и была причиной его заблуждения относительно этих комнат; во всяком случае, он ни разу ни на мгновение не поколебался в своей вере, хотя семь лет прожил в грязи.
Два окна этой квартиры выходили в сад, и мы много летних вечеров просидели возле них, рассуждая о том, как это приятно, а также о многом другом. Близкому знакомству с этими «комнатами наверху» я обязан тремя самыми яркими своими наблюдениями над тоскливою жизнью в квартирах. Я расскажу здесь о них по порядку — о первом, втором и третьем.
Первое. Мой друг из Грейз-Инна однажды повредил себе ногу, и у него началось сильное воспаление. Не зная о его болезни, я как-то летним вечером направился к нему с обычным визитом, но, к великому своему удивлению, повстречал на Филд-Корт, что в Грейз-Инне, живую пиявку, явно державшую путь к Вест-Энду. Поскольку пиявка шла сама по себе и, будь у нее даже такое желание (а судя по виду, у нее такого желания не было), не могла бы мне ничего объяснить, я прошел мимо и двинулся дальше. Завернув за угол площади Грейз-Инна, я был несказанно изумлен, повстречав другую пиявку, которая тоже шла сама по себе и тоже на запад, хотя и не столь уверенно. Поразмыслив об этом из ряда вон выходящем случае и сделав попытку припомнить, не читал ли я когда-либо в философских трудах или в каком-нибудь сочинении по естественной истории о миграциях пиявок, и миновав тем временем затворенные мрачные двери контор и одной или двух несданных квартир, расположенных между земной поверхностью и возвышенной областью, где жил мой друг, я поднялся к нему. Войдя в его комнату, я увидел, что он лежит на спине, словно прикованный Прометей, а вместо коршуна над ним хлопочет вконец рехнувшийся рассыльный: это слабосильное, беспомощное и трусливое существо, как объяснил мне, пылая гневом, мой друг, вот уже битых два часа ставило ему на ногу пиявки, но пока что поставило только две из двадцати. Бедняга рассыльный разрывался между мокрой простыней, на которую он поместил пиявок, чтобы освежить их, и моим другом, который гневно понукал его: «Да ставьте же их, сэр!», чем я и объяснил себе свою странную встречу, тем более что в Этот момент два прекрасных образчика этой породы выходили за дверь, тогда как среди остальных, находящихся на столе, назревал общий бунт. Вскоре мы соединенными усилиями одолели пиявок, и когда они отвалились и пришли в себя, мы посадили их в графин и тщательно его завязали. С тех пор я никогда больше о них не слышал — знаю только, что все они на другое утро ушли л что молодой человек, служивший курьером в конторе Бикл Буша и Боджера на первом этаже, был искусан до крови неким существом, которое не удалось опознать. К миссис Миггот они не «пристали», но я до сих пор убежден, что она, сама того не ведая, носила на себе несколько штук до тех пор, пока они постепенно не приискали себе другое поле деятельности.
Второе. На одной лестнице с моим другом Парклем и на той же площадке снимал комнаты один законник, который вел дела где-то в другом месте, а здесь только жил, В течение трех или четырех лет Паркль скорее знал о нем, чем знал его, но когда минул этот недолгий — для англичанина — срок раздумья, они начали разговаривать. Паркль обменивался с ним замечаниями лишь о том, что касалось сугубо его персоны, и ничего не знал ни о его занятиях, ни о средствах, которыми тот располагал. Сосед Паркля много бывал на людях, но всегда один. Мы с Парклем обратили внимание на то, что, хотя мы часто встречаем его в театрах, концертных залах и тому подобных общественных местах, он там всегда один. Он не был, однако, человеком угрюмым и скорее склонен был к разговорчивости, — настолько, что он иногда часами торчал по вечерам с сигарой в зубах наполовину у Паркля, наполовину на лестнице, обсуждая события дня. В таких случаях он обыкновенно давал понять, что недоволен жизнью по четырем причинам: во-первых, потому, что каждый день приходится заводить часы; во-вторых, потому, что Лондон слишком мал; в-третьих, потому, что вследствие этого в нем мало разнообразия, и, в-четвертых, потому, что в нем слишком много пыли. И правда, в его сумрачных комнатах было столько пыли, что они напоминали мне склеп, несколько тысячелетий назад обставленный мебелью в пророческом предвиденье наших дней, и лишь недавно открытый. В один сухой и жаркий осенний вечер этот человек, которому тогда было пятьдесят пять лет, заглянул, как всегда с сигарой в зубах, в сумерки к Парклю и небрежно сказала «Я уезжаю из города». Поскольку он никогда не покидал город, Паркль ответил ему: «Что вы говорите! Наконец-то собрались!» — «Да, — промолвил тот, — собрался, наконец. А что еще прикажете делать? Лондон так мал. Пойдешь на запад, выйдешь к Хаунсло, пойдешь на восток, выйдешь к Боу, пойдешь на юг, тут тебе Брикетов или Норвуд, а если пойдешь на север, никуда не деться от Барнета. И все время улицы, улицы, улицы, и проспекты, проспекты, проспекты, и пыль, пыль, пыль!» Произнеся эти слова, он пожелал Парклю доброго вечера, но вернулся с часами в руке и сказал: «Я просто не могу больше заводить эти часы. Не возьмете ли вы этот труд на себя?» Паркль, посмеявшись, согласился, и человек этот уехал из города. Он так долго не возвращался, что его почтовый ящик наполнился до отказа и письма в него больше уж не влезали, так что их стали оставлять в швейцарской, где их тоже скопилось немало. Наконец старший швейцар, переговорив с управляющим, решил воспользоваться своим ключом и заглянуть в комнаты, чтобы хоть немного их проветрить. И тогда оказалось, что жилец повесился на своей кровати, оставив следующую записку: «Я предпочел бы, чтобы меня вынул из петли мой сосед и друг (если я вправе так называть его) X. Паркль, эсквайр». С тех пор Паркль больше не снимал квартир. Он немедленно переехал в меблированные комнаты.
Третье. Когда Паркль жил в Грейз-Инне, а я, продолжая свои не торговые дела, готовился к поступлению в адвокатуру — это занятие, как известно, состоит в следующем: старуха с хроническим антоновым огнем и водянкой накидывает на вас в чулане старую потрепанную мантию, и, наряженный подобным образом, вы поспешно проглатываете скверный обед в обществе четырех человек, из коих каждый не верит остальным трем, — так вот, когда я был занят этими делами, жил на свете один пожилой джентльмен, который обитал в Тэмпле и был великим любителем и знатоком портвейна. Каждый день он в своем клубе выпивал за обедом бутылку-другую портвейна и каждый вечер возвращался в Тэмпл и ложился спать в своих уединенных комнатах. Это продолжалось неизменно много лет подряд, но однажды вечером, когда он возвратился домой, ему стало плохо, он упал и сильно поранил себе голову. Впрочем, на какое-то время он пришел в себя и в темноте попытался на ощупь отыскать свою дверь. Когда его нашли мертвым, это без труда установили по следам его рук около входа в комнаты. Случилось это как раз в сочельник, а над ним жил молодой человек, который в тот самый вечер позвал в гости своих сестер и приятелей из провинции, и они принялись играть в жмурки. Для пущего удовольствия они играли в эту игру только при свете камина, и в ту минуту, когда все они тихонько крались по комнате и тот, кто водил, пытался поймать самую хорошенькую из сестер (за что я его никак не осуждаю), кто-то крикнул: «Эй, а жилец внизу, видно, тоже сам с собою играет в жмурки!» Все прислушались; действительно, внизу кто-то все время падал и натыкался на мебель; они посмеялись над своим предположением и стали играть дальше, теперь еще веселей и беззаботней, чем прежде. Итак, в двух квартирах играли вслепую в две столь разные игры — в одной живые играли друг с другом, в другой игра шла со смертью.
Вот эти-то происшествия, сделавшись мне известными, и внушили мне твердую уверенность в том, что квартиры тоскливы. Этому также немало способствовал рассказ об одном невероятном случае, в правдивость которого безоговорочно верил один странный человек, теперь уже умерший; я знавал его в те дни, когда не достиг еще по закону совершеннолетия, что не мешало мне, впрочем, интересоваться делами не по торговой части.
Хотя этому человеку не перевалило еще за тридцать, он уже повидал свет и испробовал множество разнообразных занятий, никак друг с другом не связанных — между прочим, был офицером в Америке, в полку южан, — но ни на одном поприще не достиг успеха, по уши увяз в долгах и скрывался от кредиторов. Он снимал страшно мрачные меблированные комнаты в Лайонс-Инне. Его имя, однако, не было обозначено ни на двери, ни на дверном косяке, а вместо этого там стояло имя его друга, который умер в тех же комнатах и оставил ему всю мебель. Об этой мебели и шла речь в истории, рассказанной ниже. (Пусть имя прежнего жильца, по-прежнему обозначенное на двери и на дверном косяке, будет мистер Завещатель.)
Мистер Завещатель снял комнаты в Лайонс-Инне, когда у него было очень мало мебели для спальни и совсем не было мебели для гостиной. Так прожил он несколько зимних месяцев, и комнаты казались ему очень холодными и неуютными. Однажды, уже за полночь, когда он писал и ему предстояло писать еще очень долго, потому что надо было кончить работу, прежде чем лечь спать, он обнаружил, что вышел весь уголь. Уголь хранился в подвале, но он еще ни разу туда не спускался. Впрочем, ключ от подвала лежал на каминной полке, и если бы он спустился в подвал и открыл ключом дверь, к которой ключ подошел бы, он мог бы с чистой совестью решить, что это и есть его уголь. Его прачка жила на одной из улочек по другую сторону Стрэнда, среди фургонов для угля и перевозчиков — ибо тогда на Темзе еще были перевозчики — в какой-то никому не известной крысиной норе, у самой реки. Никто другой не мог встретиться ему и помешать, ибо Лайонс-Инн храпел, пил, плакал хмельными слезами, хандрил, бился об заклад, размышлял над тем, учесть или отсрочить вексель, и наяву или во сне был все равно занят только своими делами. Мистер Завещатель взял ведерко для угля в одну руку, свечку и ключ — в другую и спустился в самое мрачное из всех подземелий Лайонс-Инна, где стук колес запоздалого экипажа отдавался грохотом грома и где все дождевые трубы округи, казалось, хотели выдавить из себя Макбетово «аминь», застрявшее у них в глотке[71]. Безуспешно попытавшись отворить несколько низеньких дверец, мистер Завещатель набрел, наконец, на дверь со ржавым висячим замком, к которому его ключ подошел. С немалым трудом отворив дверь, он заглянул внутрь, но увидел не уголь, а в беспорядке нагроможденную мебель. Встревоженный тем, что вторгся в чужие владения, он запер дверь, нашел собственный погреб, наполнил ведерко и возвратился наверх.
Но в пять часов утра, когда он, дрожа от холода, улегся в постель, мебель, которую он видел, принялась без остановки кататься на своих колесиках у него в мозгу. Ему особенно нужен был письменный стол, а стол, явно предназначенный для того, чтобы на нем писали, лежал поверх всей груды вещей. Когда прачка вылезла утром из своей норы, чтобы вскипятить ему чайник, он искусно завел разговор о подвалах и о мебели, но эти два понятия, очевидно, никак не соединялись у нее в мозгу. Когда прачка ушла и он, размышляя о мебели, уселся завтракать, ему припомнилось, что замок совсем заржавел, из чего он заключил, что мебель лежит в чулане уже давно и, быть может, о ней позабыли, а владелец, быть может умер. Он думал об этом несколько дней, в течение которых не мог выудить в Лайонс-Инне никаких сведений о мебели; и тогда он пошел на отчаянный шаг и решился позаимствовать стол. В ту же ночь он так и сделал. Но не прошло и нескольких дней, как он решил уже позаимствовать кресло; кресло не простояло у него и нескольких дней, а он надумал позаимствовать книжный шкаф; потом он позаимствовал кушетку, потом ковер и коврик для ног. Тут он почувствовал, что зашел уже так далеко, что беды не будет, если он позаимствует и все остальное. Он так и сделал и запер чулан чтобы больше его не открывать. Он всегда запирал его после каждого посещения. Вещи он затаскивал наверх по отдельности, в самый глухой час ночи, и чувствовал себя, в лучшем случае, таким же преступником, как человек, который похищает из могил трупы и продает их в анатомический театр. Все мебель обросла и, воровским образом втащив какую-нибудь вещь в квартиру, он принимался потихоньку полировать ее в тот час, когда весь Лондон спал.
Мистер Завещатель жил в своих обставленных мебелью комнатах уже два или три года, а то и больше, и постепенно убедил себя, что мебель теперь принадлежит ему. В этой приятной уверенности пребывал он и в тот час, когда посреди ночи на лестнице послышались шаги, чья-то рука зашарила по двери, отыскивая дверной молоток, а затем раздался торжественный звучный удар, который произвел на мистера Завещателя такое же действие, как если бы в кресле у него сорвалась пружина, — его мгновенно выбросило из кресла.
Со свечой в руке мистер Завещатель приблизился к двери и обнаружил за ней очень бледного и очень высокого человека, сутулого, с очень высокими плечами, очень узкогрудого, с очень красным носом — обшарпанного благородного человека. Он был одет в длинное потертое черное пальто, застегнутое на большее число булавок, нежели пуговиц, и рукой прижимал к боку зонтик без ручки, словно играл на волынке.
— Прошу прощения, но не можете ли вы мне сказать… — начал он, но тут глаза его остановились на каком-то предмете в комнате, и он замер.
— Что сказать?.. — спросил мистер Завещатель, встревоженный этой заминкой.
— Прошу прощения, — продолжал незнакомец, — это не то, что я хотел спросить, — но не вижу ли я там некий принадлежащий мне предмет?
Мистер Завещатель начал было бормотать, будто не понимает, в чем дело, но посетитель проскользнул мимо него в комнаты. Здесь он совсем как домовой, заставляя мистера Завещателя чувствовать, как мороз подирает его по коже, осмотрел сначала письменный стол и промолвил: «Мой»; потом кресло и промолвил: «Мое»; потом книжный шкаф и промолвил: «Мой»; потом отогнул угол ковра и промолвил: «Мой», — словом, изучил по порядку каждый предмет обстановки, извлеченной из подвала, всякий раз произнося: «Мое». К концу этого обыска мистер Завещатель заметил, что незнакомец основательно нагрузился каким-то напитком и что напиток этот джин. Не то чтоб джин придал неуверенность речи его или походке, нет, скорее он сковывал его как в том, так и в другом отношении.
Мистер Завещатель был в ужасном состоянии, ибо (по его словам) ему тут только, с ясностью внезапного озарения, открылись возможные последствия его дерзкого и безрассудного поступка. После того как они постояли немного друг против друга, он дрожащим голосом начал:
— Я сознаю, сэр, что вы вправе требовать надлежащего объяснения, возмещения убытков и возвращения вашей собственности. Все это вы получите. Позвольте мне просить вас не поддаваться гневу и даже естественному раздражению и согласиться на небольшую…
— Выпивку, — перебил его незнакомец. — Что ж, я согласен.
Мистер Завещатель собирался сказать «на небольшую спокойную беседу», но с великим облегчением принял эту поправку. Он принес графин джина и засуетился, чтобы согреть воду и достать сахар, но когда он подал то и другое, оказалось, что посетитель выпил уже полграфина. Другую половину посетитель выпил с горячей водой и сахаром еще до того, как пробыл час в комнатах (по часам на церкви св. Марии на Стрэнде), и за этим занятием не раз принимался шептать про себя: «Мое».
Когда весь джин вышел и мистер Завещатель раздумывал, что за этим последует, посетитель поднялся и, с еще большим трудом ворочая языком, промолвил: «В какой час утра вам будет удобно, сэр?» — «В десять?» — сказал наугад мистер Завещатель. «Сэр, — заявил посетитель, — в десять часов, минута в минуту, я буду здесь». Некоторое время он неторопливо осматривал мистера Завещателя, а потом сказал: «Благослови вас господь! Как поживает ваша жена?» Мистер Завещатель, который никогда не был женат, ответил с чувством: «Очень волнуется, бедняжка, а в общем здорова», — после чего посетитель повернулся и ушел, два раза свалившись на лестнице. С этого часа никто о нем больше не слышал. Был ли то призрак или виденье, порожденное нечистой совестью, был ли то пьяница, забредший сюда без всякого повода, или пьяный владелец мебели, у которого на миг прояснилась память, добрался он благополучно домой или не имел дома и идти ему было некуда, умер ли он по дороге от джина или жил на джине сколько-то времени — этого никто никогда не узнал. Второй владелец, обитавший на верхнем этаже в сумрачном Лайонс-Инне, получил эту историю вместе с мебелью и сомневался в ее реальности не больше, нежели в реальности мебели.
Следует заметить, что для того, чтобы квартиры в должной мере навевали тоску, они с самого начала должны быть построены для сдачи внаем. Можно, конечно, разгородить жилой дом на несколько частей, назвать их квартирами, и тем самым сделать их тоскливыми, но настоящей тоски таким путем не добьешься. Эти дома видели в своих стенах праздники, в них вырастали дети, в них расцветали девушки и превращались в женщин, здесь происходили помолвки и свадьбы. Настоящие же квартиры никогда не знали молодости, детства, девичества, в них никогда не было кукол, детских лошадок, крестин, обручений и маленьких гробиков. Пусть Грейз-Инн укажет мне ребенка, который в одной из его многочисленных квартир взял в свои руки «Робинзона Крузо» и потянулся к нему душой, и я за свой счет поставлю маленькую статую этого ребенка из белого мрамора с золотой надписью, чтоб была она родником задушевности, освежающим иссушенную площадь Грейз-Инна. Пусть Линкольн-Инн покажет мне прекрасных молодых невест, вступивших в брак по любви, а не по расчету, которые вышли из всех его домов, и если их будет всего лишь в двадцать раз меньше, сравнительно с тем, сколько вышло из любого жилого дома, в двадцать раз позже построенного, все вице-канцлеры будут получать бесплатно букеты цветов, едва только они заявят о подобном желании автору этих строк. Никто не спорит, что на Аделфи или на любой из улиц, прилегающих к этому скопищу благоуханных подземных конюшен, по соседству с Бедфорд-Роу или столь же отвратительной Джеймс-стрит, или в любом другом из этих кварталов, давно миновавших пору расцвета и пришедших в упадок, вы тоже найдете комнаты, с избытком снабженные такими удобствами, как одиночество, духота и тьма, и на вас нападет там такое же точно уныние, как в настоящих квартирах, и вас с таким же успехом убьют, а все будут думать, что вы всего-навсего отправились к морю. Однако воды жизни бежали когда-то говорливым потоком меж этих иссохших ныне берегов, в Иннах же их никогда не знали. Лишь об одном из всего этого угрюмого семейства Иннов ходит легенда в народе; эту легенду о Клементе-Инне нашептал мрачный Олд-Бейли, и согласно ей чернокожее существо, что держит здесь солнечные часы, было некогда негром, который убил своего хозяина и воздвиг эти мрачные строения на деньги, извлеченные из его сейфа. За одно только это насилие над законами архитектуры его надо было приговорить к поселению в здешних местах. И правда, разве станет народ тратить свою фантазию на подобное место или на Нью-Инн, Степл-Инн, Барнардс-Инн или на любой другой из этой обшарпанной компании Иннов?
Настоящую прачку во всей ее красе тоже не встретишь нигде, кроме как в настоящих квартирах. Повторяю, никто не спорит, что ограбить вас могут везде. Опять же везде к вашим услугам будут — за деньги, конечно, — нечестность, пьянство, грязь, леность и полнейшее незнание своего дела. Но подлинную, бесстыжую прачку, настоящую миссис Свини, с лоснящимся красным лицом, напоминающую фигурой, цветом, выделкой и запахом старый мокрый семейный зонтик, — это отвратительнейшее первоклассное сочетание чулок, спиртного, шляпки, распущенности, неряшества и воровства, — вы обретете только у самых истоков. Один мастер не в силах живописать миссис Свини. Выполнить эту великую задачу можно лишь соединенными усилиями многих людей, и довести этот образ до совершенства удастся лишь под эгидой Почетного Общества в одном из судебных Иннов.
XV. Нянюшкины сказки
Когда меня клонит к безделью, мало куда мне так хочется снова попасть, как в места, где я дотоле не был, ибо Знакомство мое с ними такое давнишнее и перешло уже в такую любовь и близость, что убедиться в их неизменности составляет для меня особый интерес.
Я никогда не был на острове Робинзона Крузо, и все же я часто возвращаюсь туда. Основанная им колония скоро исчезла, никто из потомков степенных и галантных испанцев или Уилла Аткинса и других бунтовщиков не живет больше на острове, и он вернулся к своему первобытному состоянию. От плетеных хижин не осталось ни веточки, козы снова одичали, крикливые попугаи ярким цветным облаком закрыли бы солнце, если выстрелить из ружья, и ничье лицо не отражается в водах бухты, которую переплыл Пятница, когда за ним гнались двое его проголодавшихся собратьев-людоедов[72]. Сличив свои заметки с заметками других путешественников, которые, подобно мне, вновь посетили остров и добросовестно его изучили, я убедился, что ничто не заставляет теперь вспомнить о домашнем укладе и теологических взглядах мистера Аткинса, хотя еще можно ясно увидеть приметы того памятного дня, когда он приплыл к берегу, чтобы высадить капитана[73], и его заманивали на остров, пока не стемнело, а в его лодке пробили дно, и силы оставили его, и он пал духом. Можно также различить и холм, стоя на вершине которого Робинзон онемел от радости, когда восстановленный в своих правах капитан указал ему на стоявший на якоре в полумиле от берега корабль, который должен был забрать его с этого уединенного острова после того, как он больше двадцати восьми лет провел там вдали от люден. Сохранилась и песчаная отмель, где отпечатался памятный след ноги и куда дикари втаскивали свои каноэ, когда приплывали сюда на свои ужасные банкеты, которые кончались танцами (что еще хуже, чем речи). Сохранилась и та пещера, из мрака которой, словно глаза домового, жутко сверкали глаза старого козла. Сохранилось и место, где стояла хижина Робинзона, в которой он жил с собакой, попугаем и кошкой, и где он испытал первые приступы одиночества, хотя, как это ни странно, у него не было при этом видений — обстоятельство столь примечательное, что, думается, он, быть может, не обо всем написал. Вокруг сотен подобных предметов, скрытых в густой тропической листве, день и ночь шумит тропическое море, и над ними вечно — кроме короткого периода дождей — сияет яркое, безоблачное, тропическое небо.
Я никогда не был застигнут ночью волками на границе Франции и Испании[74] и с приближением ночи, когда земля была покрыта снегом, не размещал своих спутников между срубленными деревьями, которые служили нам бруствером, и, сидя там, не поджигал порох так искусно, что перед нами внезапно появилось шестьдесят или восемьдесят горящих волков, освещавших тьму, словно факелы. И все же я время от времени возвращаюсь в эту мрачную местность и повторяю свой подвиг, и чувствую запах горящей шерсти и горящего волчьего мяса, и вижу, как волки мечутся, падают и поджигают друг друга, и как они катаются по снегу, пытаясь сбить с себя огонь, и слышу их вой, подхваченный эхом и невидимыми для нас волками в лесу, и все это заставляет меня трепетать.
Я никогда не был в подземелье разбойников, где жил Жиль Блаз[75], но я часто возвращаюсь туда и вижу, что крышку люка все так же трудно поднять, а этот подлый старый негр, как и прежде, лежит больной в постели и беспрерывно бранится. Я никогда не был в кабинете Дон-Кихота, где он читал свои рыцарские романы, перед тем как он встал, чтобы поразить воображаемых великанов, а потом освежиться огромными глотками воды, и все же вы не могли бы без моего ведома или согласия переставить там хоть одну книгу. Я никогда, слава богу, не был в обществе маленькой хромой старушонки, которая вылезла из сундука и сказала купцу Абуда, чтобы он шел искать талисман Ороманесов, но все же мне зачем-то нужно знать, что она хорошо сохранилась и несносна по-прежнему. Я никогда не был в школе, где мальчик Горацио Нельсон поднялся ночью с постели, чтобы украсть груши — не потому, что он хотел груш, а потому, что другие мальчишки боялись, — и все же я несколько раз возвращался в эту академию, дабы посмотреть, как он спускается из окна на простыне. И так же обстоит дело с Дамаском, Багдадом, Бробингнегом[76] (у этого слова странная судьба — его всегда пишут с ошибками), Лиллипутией, Лапутой, Нилом, Абиссинией, Гангом, Северным полюсом и множеством других мест — я никогда в них не был, но считаю делом своей жизни заботиться, чтобы они оставались такими, как прежде, и я часто их навещаю.
Но когда я однажды, как писал на предшествующих страницах, посетил Скукотаун и вернулся к воспоминаниям детства, оказалось, что весь мой опыт в этом отношении был до сих пор весьма незначителен и просто не мог идти в счет: столько я припомнил здесь мест и людей — совершенно неправдоподобных, но все же до ужаса реальных, — с которыми познакомила меня моя нянюшка, когда мне не было еще шести лет от роду, и с которыми мне приходилось встречаться из вечера в вечер, хотел я того или нет.