Утренние и полуденные часы были ей не так тяжелы. Она вышивала, у нее были книги и монастырский садик для прогулок. Но вечера! Самые черные думы, самые мучительные заботы как будто дожидались этого времени, чтобы на нее накинуться, подобно тем докучным насекомым, которые после захода солнца налетают тучами и становятся особенно несносными. Тогда Джиневра искала убежища в церкви. Отрады и умиротворения она не находила и там, но все-таки молитва приносила ей минутное утешение.
Эта молитва была коротка и никогда не менялась. «Пресвятая Дева, — молилась она, — сделай так, чтобы я разлюбила его» Иногда она прибавляла: «Сделай так, чтобы я решилась искать Граяно и чтобы я хотела найти его!» Но часто ей не хватало мужества произнести эти слова.
Повторяя свою молитву, она порой ловила себя на . мыслях о Фьерамоске в ту самую минуту, когда уста ее молили о забвении, и заливалась слезами, сознавая, какое желание в ней было сильнее. Однако в этот день, благодаря одному из тех приливов решимости которые свойственны нашей природе, ей показалось, что наконец покончила с сомнениями. Мысль о болезни, о приближении которой говорило ее слабеющее здоровье, мысль о смерти в муках нечистой совести настигла Джиневру в минуту колебания и сразу перетянула чашу весов. Она решила узнать, где находится Граяно, и, когда его местопребывание станет известным, вернуться к нему любым способом, во что бы то ни стало. Если бы Фьерамоска находился здесь, она объявила бы ему свое решение немедленно, ни минуты не колеблясь; «но, — сказала она, поднимаясь с колен и выходя из церкви, — сегодня вечером он приедет и узнает все».
Монахини, окончив пение, молча вышли одна за другой в маленькую дверь, которая вела в монастырский дворик, и вернулись в свои кельи.
Джиневра пошла за ними. Она вошла в чистенькую, вылощенную, как зеркало, галерею, окружавшую небольшой сад. В середине сада находился маленький колодец под кровлей, опирающейся на четыре каменных пилястра. Отсюда через длинный переход Джиневра вышла в задний двор. В глубине его, поодаль от монастыря, стоял домик, в котором останавливались приезжие. Джиневра жила в этом домике вместе с девушкой, которую спас Фьерамоска; они занимали несколько комнат, которые, по монастырскому обычаю, не сообщались между собой и имели только общий коридор. Войдя в комнату, в которой они обычно проводили вместе большую часть дня, Джиневра увидела Зораиду; та склонилась над пяльцами и, вышивая, напевала песню на арабском языке, грустную, как все песни полуденных народов. Она поглядела на ее работу и вздохнула (то был голубой, затканный серебром атласный плащ, который они вышивали вместе и предназначали для Фьерамоски); потом она вышла на балкон, затененный диким виноградом и выходивший в сторону Барлетты. Солнце спряталось за Апулийскими холмами. По небу растянулись ленты облаков: отблески солнца зажгли их, и они стали похожи на золотых рыбок, плавающих в огненном море. Их отражения длинной вереницей неслись по волнам, изборожденным рыбачьими парусами, которые гнал к берегу легкий восточный ветер. Взор молодой женщины был прикован к Барлеттской гавани; как часто видела она там лодку, отходившую от мола и направлявшуюся к острову!
Сегодня она ждет ее еще нетерпеливее, чем обычно, ей кажется, что она принесет решение ее судьбы; каково бы оно ни было, все теперь лучше, чем неизвестность. Мучительно долго тянулись минуты ожидания. Ей хотелось, чтобы Этторе был уже здесь, ей хотелось, чтобы он уже услышал те слова, которые ей так трудно было произнести. Ведь если он запоздает или не приедет совсем, будет ли она еще и завтра достаточно сильна?
Наконец в море у противоположного берега показалась темная, почти неподвижная точка. Через четверть часа она приблизилась, увеличилась; и хотя с трудом можно было разглядеть, что это лодка, управляемая человеком, Джиневра узнала гребца, и у нее сжалось сердце. В мыслях ее произошла внезапная перемена, и ей сразу же показалось невозможным объявить Фьерамоске свое решение, которое за минуту перед тем казалось ей окончательным. Ах, если бы лодка повернула обратно! Но лодка неслась все вперед и вперед; вот она уже около острова; вот уже слышен плеск весел.
— Зораида, вот и он, — сказала она, обращаясь к своей подруге.
Та, едва подняв голову, ответила ей взглядом и тотчас снова опустила глаза на свою работу. Джиневра вышла, направилась к тому месту, где лодки приставали к острову, и по вырубленным в скале ступенькам спустилась к морю в ту минуту, когда Фьерамоска складывал весла в лодку, нос которой уже упирался в скалистый берег.
Но если у молодой женщины не было сил объявить о своем решении, то и Фьерамоска, который должен был открыть ей столь важные вещи, чувствовал в себе не больше мужества.
Проведя долгое время вдали от тех мест, где воевал Граяно, он ровно ничего не слышал о нем. Какие-то солдаты, прибывшие из Романьи, то ли плохо осведомленные, то ли перепутавшие имена, утверждали, что он убит. Фьерамоске слишком хотелось им верить, чтобы подвергать их слова сомнению или хлопотать о проверке этого сообщения.
Редко случается, чтобы человек старался разглядеть истину там, где опасается открыть что-то неприятное для себя; и, не стремясь узнать правду, Этторе медлил до того дня, когда собственные глаза наконец вывели его из заблуждения. Вернувшись в Барлетту, он не переставал терзаться сомнениями, решая, сказать ли все Джиневре или умолчать. Первое разлучало его с ней навеки, второе казалось ему преступным. Да и можно ли было скрыть что-нибудь от той, которая привыкла читать его мысли?
Так, все время колеблясь между двумя решениями, Этторе доплыл до острова; он еще не знал, как поступит, когда увидел Джиневру, но так как колебаться больше было нельзя, он решил промолчать, сказав себе: «Подумаем потом».
— Сегодня вечером я приехал поздно, — промолвил он поднимаясь по лестнице, — но у нас было много дела, и я привез важные новости.
— Новости! — отвечала Джиневра. — Хорошие или плохие?
— Хорошие, и, с Божьей помощью, через несколько дней станут еще лучше.
Они дошли до площадки перед церковью. На краю ее, над самым обрывом была возведена невысокая защитная стена; близ нее росли кружком кипарисы, а в середине стоял деревянный крест, окруженный грубо сколоченными скамьями.
Они уселись; серебристый свет луны уже боролся с красноватыми сумерками. Фьерамоска заговорил:
— Джиневра моя, развеселись: сегодняшний день был днем славы для Италии и для нас. Если Бог не откажет в своей милости правому делу, то этот день будет только началом. Но будь тверда; сегодня ты должна вести себя так, чтобы служить примером для всех итальянских женщин.
— Говори, — сказала Джиневра, пристально глядя на него, словно изучая его лицо, чтобы заранее прочесть на нем, какого подвига он от нее ждет. — Я женщина, но я не малодушна.
— Я это знаю, Джиневра, и скорее я усомнился бы в том, что завтра взойдет солнце, нежели в тебе…
Он рассказал ей о вызове на поединок, подробно описав начало всего дела, свою поездку во французский лагерь, возвращение и приготовления к бою; и то, каким воодушевлением был проникнут его рассказ, каким жаром любви к родине и ее славе пылал Этторе, и насколько присутствие Джиневры разжигало это пламя, знают те читатели, кто чувствовал, как сильнее бьется сердце, когда говоришь о благородных деяниях во имя отчизны с женщиной, способной на такие же порывы.
По мере того как Этторе рассказывал (находя при этом все более сильные слова, интонации и жесты), дыхание Джиневры учащалось; грудь ее, как парус, гонимый порывами ветра, поднималась и опускалась, волнуемая бурными и противоречивыми, но возвышенными чувствами; глаза ее, казалось менявшие выражение от каждого слова юноши, загорались и метали молнии.
Наконец она схватила своей белой и нежной рукой рукоять меча Фьерамоски, смело вскинула голову и сказала:
— Если бы у меня была твоя сила! Если бы этот меч, который я едва могу поднять, мог засвистеть в моих руках! О, тогда бы ты пошел не один, о нет! И тогда мне не пришлось бы, быть может, услышать, что итальянцы победили, но один из них остался на поле боя… О, я знаю, знаю! Побежденным ты не вернешься…
Охваченная мыслью о близкой опасности, она не смогла удержать потока слез; несколько слезинок упало на руку Фьерамоски.
— О чем ты плачешь? Джиневра, ради всего святого, неужели ты хотела бы, чтобы этот поединок не состоялся?
— О нет, Этторе, ни за что, ни за что! Не обвиняй меня в этом!
Утирая глаза, она пролепетала:
— Я.. не плачу… Вот, все кончилось… Это была только минута…
И с улыбкой, казавшейся еще прекраснее от непросохших слез, Джиневра сказала:
— Я хотела показаться очень храброй и заговорила о мечах и битвах, а теперь так смешно веду себя. Поделом мне!
— Такие женщины, как ты, могут творить чудеса и не прикасаясь к мечу. Вы могли бы перевернуть весь мир… если бы знали как. Я говорю не о тебе, Джиневра, а о других итальянских женщинах, которые, увы, слишком мало на тебя похожи.
Эти последние слова услышала неожиданно появившаяся Зораида, которая принесла круглую корзинку с фруктами, пшеничными лепешками, медом и другими вкусными вещами. Корзинку она держала в левой руке, а в правой несла графин с белым вином. Одежда ее была скроена по западной моде; однако в выборе ярких цветов и в причудливом их сочетании сказывался вкус тех варварских стран, откуда она была родом. Голова ее, по восточному обычаю, была обвита повязкой, концы которой свисали на грудь. У нее были те высокие брови, тот орлиный взгляд, та смуглая, чуть золотистая кожа, которые сохранились у народов, живущих близ Кавказа. В самой ласковости Зораиды порою проступала дикая натура, — с ее смелой прямотой, свободной от всяких условностей.
Она остановилась, глядя на Этторе и Джиневру, и сказала на итальянском языке с легким иностранным акцентом:
— Ты говорил о женщинах, Этторе? Я тоже хочу послушать.
— Вовсе не о женщинах, — возразила Джиневра. — Мы говорили о танце, в котором нам, женщинам, придется играть жалкую роль.
Эти загадочные слова еще более возбудили любопытство Зораиды, и Этторе повторил ей то, что уже прежде рассказал Джиневре.
Молодая девушка несколько минут помолчала, раздумывая; потом сказала, покачав головой:
— Я вас не понимаю. Столько гнева, столько шума из-за того, что французы выказали вам свое неуважение! Но разве они не проявили его на деле, когда вторглись в вашу страну и стали пожирать ваш хлеб и выгонять вас из ваших домов? Разве не проявили его и испанцы, которые явились в Италию и делают то же самое? Олень не выгонит льва из его логовища, но лев выгонит оленя и пожрет его.
— Зораида, мы не у варваров, где только сила решает все. Мне пришлось бы слишком долго тебе объяснять, какие права имеет французская корона на наше королевство. Ты должна знать только, что оно — лен святой церкви. А это означает, что церковь — его владычица и, как владычица, она и пожаловала его около двухсот лет тому назад Карлу, герцогу Прованса, от которого его унаследовал христианнейший король.
— Чудеса! А церкви-то кто его подарил?
— Церкви его принес в дар французский воин, Ребер Гискар, овладевший им силою оружия.
— Теперь я понимаю еще меньше, чем прежде. Та книга, которую мне дала Джиневра и которую я прочла очень внимательно, разве ее написал не Исса бен Юсуф?
— Он.
— Разве там не сказано, что все люди созданы по образу и подобию Божию и грехи их искуплены Его кровью? Я понимаю, что среди христиан есть такие, которые, злоупотребляя силой, становятся господами над имуществом и жизнью себе подобных. Но как это злоупотребление может стать правом, которое передается от сына к сыну, — я не понимаю.
— Не знаю, — отвечал Этторе, улыбаясь, — действительно ли ты не понимаешь или же понимаешь слишком хорошо. Но подумай, что сталось бы без этого права с папами, императорами и королями? А без них — что сталось бы со всем миром?
Зораида пожала плечами и ничего не ответила, Она стала выкладывать угощение из своей корзины на одну из скамей, покрыв ее чисто выстиранной скатертью.
— Ну вот, — сказал Этторе, чтобы отвлечь Джиневру от тех мыслей, которые он читал на ее лице, — будем веселиться, пока можно, и пусть все в мире идет своим чередом.
Они весело принялись за еду.
— Пословица говорит, — продолжал Фьерамоска, — что нельзя вспоминать о мертвых за столом, так забудем же и о поединках. Поговорим о чем-нибудь приятном. Скоро у нас будет праздник. Синьор Гонсало объявил турнир, бой быков, театр, комедии, балы; обеды. Вот будет веселье!
— Что это значит? А французы? — спросила Джиневра.
— Французы тоже приедут. Им было предложено перемирие, и они не будут настолько неучтивы, чтобы его не принять. Великий Капитан будет праздновать приезд своей дочери, донны Эльвиры; она ему дороже всего на свете, и он хочет, чтобы веселье било ключом.
Тут посыпались бесконечные расспросы обеих женщин, и Этторе, как мог, старался удовлетворить их любопытство своими ответами. Читатель догадывается, каковы были вопросы.
— Красива ли она? Говорят, красавица: волосы как золотая пряжа.
— Приедет через несколько дней.
— Она оставалась в Таренте, потому что заболела, а теперь, когда выздоровела возвращается к отцу.
— Еще бы он ее не любил! Подумайте, ведь он сделал ради нее то, чего никогда не сделал бы ради себя. Вы, может быть, слышали, что в Таренте испанские войска взбунтовались, потому что им не платили. Иниго говорил мне, что Гонсало чудом остался жив: все эти дьяволы напали на него со своими пиками. Некий Исиар, капитан пехоты, когда Гонсало кричал, что у него нет денег, сказал ему громко и в самых грубых и непристойных выражениях, что его дочь (простите меня) могла бы добыть их для него, Гонсало промолчал. Волнения прекратились, и к вечеру все успокоилось. Утром люди встают, выходят на площадь — и что же они видят? Капитана Исиара, который болтается на веревке под окном своей комнаты. А у тех, кто наставлял Гонсало пики в грудь, даже волос с головы не упал. Видите, как он любит свою дочь.
За разговорами они не заметили, как сгустились сумерки.
— Пора уходить, — сказал Фьерамоска.
Он встал и в сопровождении обеих женщин медленно направился к лестнице. Джиневра спустилась вместе с ним к подножию скалы, Зораида осталась наверху; Этторе крикнул ей прощальные слова, когда входил в лодку, но она еле кивнула в ответ и исчезла.
Этторе, не придавая этому значения, сказал Джиневре:
— Она, вероятно, не расслышала. Передай ей привет от меня. Итак, прощай. Бог знает, сможем ли мы увидеться в ближайшие дни. Ну ничего, как-нибудь все устроится.
Он налег на весла и стал удалиться от острова. Джиневра, поднявшись на скалу, остановилась, задумчиво глядя на две полосы, расходившиеся от носа лодки далеко в море. Когда лодка скрылась из виду, Джиневра вернулась в дом и заперла на ночь свои двери на оба запора.
ГЛАВА IX
Испокон веков птиц ловят на одни и те же приманки, а люди попадаются в одни и те же ловушки.
Но из всех ловушек самая опасная та, которую ставит нам тщеславие. Дон Микеле это знал, а потому без труда разобрался, на какую ногу хромает подеста, и мигом прибрал ем к рукам. А подеста, покинув прихожую Гонсало, отправился на поиски служителя ратуши и размечтался по дороге, не чуя под собой ног от радости, что нашел человека, способного творить такие чудеса. Временами у него, правда, мелькало подозрение, что его обманывают, но в то же время он был столь высокого мнения о своей проницательности, что повторял, подобно всем, кого вечно водят за нос: «Нет, меня не проведешь!»
На свидание в харчевню Солнца он явился вовремя, как обещал. Но у него не было никаких новостей для дона Микеле, потому что слуга, которого он считал таким непревзойденным ловкачом, обещал много, сделал мало и не разузнал ровным счетом ничего.
Вечером, за ужином, жена и служанка подесты сразу заметили, что тот что-то замыслил, и так пристали к нему с расспросами, что кусочка не дали проглотить. Остается только удивляться, как он тут же не выболтал им всего, — ведь сохранить тайну, да еще такую, которая могла его прославить, было ему труднее, чем удержаться от кашля, когда першит в горле. Кое-какие намеки все же у него прорывались:
— Да, дела! Знали бы вы… Если только это выгорит…
Потом он испугался, как бы не натворить беды, встал из-за стола и, схватив свечу, отправился спать.
Ночь показалась ему столетием. Наконец рассвело; он наспех оделся и прибежал на площадь, к лавке цирюльника, где дон Микеле обещал с ним встретиться. Он уселся на скамейку, у входа в лавку; по утрам там всегда сходились нотариус, врач, аптекарь и еще два-три барлеттских умника. Закинув ногу на ногу, он слегка покачивал ею, а левой рукой придерживал локоть правой и барабанил пальцами по подбородку, поглядывая по сторонам, не видно ли его дружка, и возводя очи к небу, а тот все не шел и не шел.
Аптекарь, нотариус и все остальные уже не раз приветствовали его:
— Доброе утро, синьор подеста!
Но видя, что стараются впустую и он едва отвечает на их поклоны, они почтительно отошли в сторонку и стали шушукаться:
— Тут, черт возьми, пахнет большими новостями! Дон Литтерио не вмешивался и молчал. У него всегда были наготове два выражения лица: одно — раболепно умильное — для высших; другое — хмурое, колючее — для низших; а это, как известно, великий дар, ниспосланный небом всем тупицам.
Так прошло около получаса; вдруг за спиной его раздался чей-то голос:
— Ваша милость! Синьор подеста, не сочтите за вольность… позвольте услужить… вот, собрал на росе… Обернувшись, подеста увидел, что садовник монастыря святой Урсулы Дженнаро Рафамилло предлагает ему обычную дань — вишни, которые он каждое утро выносил сюда на продажу; садовнику было по опыту известно, что, откупившись таким образом, он потом сможет вволю торговать без столкновений с рыночными властями.
— Мне сейчас не до твоих вишен, — возразил дон Литтерио; однако, бросив взгляд на корзину садовника, он надул щеки, а затем, понемногу выпуская изо рта воздух, взял с видом благородного презрения три-четыре виноградных листа, разложил их на скамейке вместо тарелки и, захватив полную пригоршню вишен, принялся за еду.
— Ну что, хороши? Скажите правду! Вчера вечером я отнес таких же одной синьоре, и она сказала, что в жизни не видала лучших.
— Это что же за синьора?
— Мадонна Джиневра; та самая, что живет при монастыре; говорят, что она очень знатная дама из Неаполя и не то муж ее, не то брат состоит на службе у синьора Просперо и чуть ли не каждый день ее навещает.
Садовник был не прочь еще поговорить — молчаливостью он никогда не отличался; но тут как раз, незамеченный подестой, подошел дон Микеле и сказал, хлопнув своего друга по плечу:
— Пожалуй, синьор подеста, этот парень наведет нас на след; сейчас я им займусь.
И тотчас же, не сходя с места, он принялся расспрашивать Дженнаро и вскоре понял из его ответов, что эта Джиневра — та, которую он ищет.
Нить была найдена, остальное было уже легче легкого.
Он понимал, что с помощью подесты ему будет куда легче пробраться в монастырь, осмотреть все на месте и все подготовить для похищения Джиневры. Необходимо было теперь полностью завоевать доверие подесты, чтобы у того не оставалось ни малейшего сомнения в честности его намерений. Он отвел подесту в сторону и сказал ему:
— Нам с вами надо кое-что обсудить. Ждите меня в харчевне Солнца; я же пока посмотрю, не сможет ли этот малый указать мне юношу, который так часто навещает Джиневру.
Дон Литтерио направился к харчевне, а дон Микеле привел садовника к месту развода караула, где было полно всякого военного люда, и спросил его:
— Нет ли его тут?
Дженнаро огляделся, увидел Фьерамоску и ответил:
— Да вот он!
Спросив одного из солдат, как зовут этого человека, дон Микеле окончательно убедился, что нашел ту, кого искал.
Пятью минутами позже он уже был с подестой в харчевне, совершенно безлюдной в такую раннюю пору, и они уселись друг против друга по обе стороны стола, на котором стояли два кубка и кувшин греческого вина.
Дон Микеле начал с очень скромным видом:
— Ну, дело ясно. Но прежде чем приступить к нему, разрешите сказать вам два слова. Дон Литтерио, я немало пошатался по свету и могу похвалиться, что с первого взгляда распознаю человека порядочного. Из наших немногих бесед я сразу заключил, что еще не встречал ума, подобного вашему.
Подеста всем своим видом показал, что не может принять такой похвалы.
— Нет, нет, оставьте… я ведь говорю что думаю. Вы меня еще не знаете. Если б я думал обратное, я бы сказал напрямик: «Вы уж меня извините, синьор подеста, но вы — олух». Следовательно, будь я мошенником, я бы поискал другого. Но скажу без ложной скромности — я человек честнейший, а потому не боюсь иметь дело с таким проницательным умом. Теперь я вам откроюсь во всем, и вам не придется верить мне на слово: я вам докажу, что вы имеете дело с благородным человеком.
Тут он пошел плести одну басню за другой: будто он великий грешник, ходивший на покаяние ко гробу Господню; будто некий отшельник в Ливане отпустил ему наконец грехи, но наложил на него епитимью: семь лет он должен скитаться по свету и где только можно творить добро, пусть даже с опасностью для собственной жизни, пребывая в бедности и унижении; и будто таким образом он и служит людям, отдавая им все свои силы я знания, накопленные за долгие годы странствий по Персии, Сирии и Египту.
— Теперь, — продолжал он, — вам должно быть понятно, почему я так настойчиво стараюсь исцелить вашего друга от любви и спасти его душу от грозящего ей вечного проклятия. Его возлюбленная, несомненно, та самая мадонна Джиневра из монастыря святой Урсулы. Ваше дело — свести меня с ней. Но вы, может быть, все-таки боитесь, что я обманщик, и не можете решиться привести неизвестного вам человека в эту святую обитель; что ж, вы тысячу раз правы.
Дон Литтерио так и вскинулся.
— Нет, повторяю, вы тысячу раз правы; ни у кого на лбу не написано, что он честен. А подлецам нет числа! Но скоро я вам, с Божьей помощью, покажу, что могу одним только взглядом извлечь сокровища из недр земли, остановить полет пули и проделать немало других труднейших дел, причем вам достанется львиная доля а с меня хватит лишь немногого на поддержание моей бренной жизни; и вот тогда-то вы подумаете: «Этот человек может стать богачом и жить в роскоши; он же довольствуется малым и живет в бедности; стало быть, все, что он говорил, — истинная правда и он не заслужил подозрений в мошенничестве». Еще два слова — и я кончаю: многим встреча со мной пошла на пользу; вам я тоже мог бы пригодиться. Подумайте обо всем и решайтесь поскорее. Обет, который я выполняю, бродя по свету, не позволяет мне оставаться более недели на одном месте.
Подеста выслушал эту речь, разинув рот и затаив дыхание, и устыдился своих дурных мыслей. Однако, желая проявить осмотрительность, он отвечал, что охотно окажет помощь, если увидит хоть одно из этих чудес.
Они расстались, договорившись о том, что дон Микеле как можно скорее разузнает, не зарыт ли где в окрестностях клад, и сообщит об этом подесте.
Подготовив таким образом подесту и видя, что обман удался на славу, дон Микеле принялся расставлять силки. Он разыскал Боскерино и сказал ему, что герцогу нужны его услуги. Боскерино, которого при одном упоминании имени герцога бросало в дрожь, ответил, даже не спросив, что от него требуется:
— Я готов. Дон Микеле, еще ничего не открывая ему, сказал только одно:
— Жди меня у ворот, которые выходят на берег и ведут к мосту святой Урсулы (перемирие, принятое французским полководцем, давало теперь возможность осажденным выходить за городские стены).
Боскерино пришел в назначенное место без опоздания; дон Микеле тоже не замедлил явиться с каким-то свертком под мышкой.
Если бы мы последовали за ними, мы бы увидели, что они прошли берегом почти на милю дальше моста, соединяющего остров с материком, затем повернули налево, с трудом пробираясь сквозь густой кустарник, которым поросла пустынная долина, и вошли в старую кладбищенскую церквушку, заброшенную уже много лет назад. Но, чтобы нам дважды не отправляться в один и тот же поход, отложим его до наступления темноты; надеемся, что читатель будет нам за это признателен.
Скажем только, что около шести часов вечера дон Микеле явился на площадь, подошел к подесте, сидевшему в лавке цирюльника, и шепнул ему:
— Место найдено. Сегодня в одиннадцать часов я буду у ваших дверей. Смотрите будьте готовы.
И в самом деле, ровно в одиннадцать дон Микеле уже стоял перед домом подесты. Тот вышел, осторожно, стараясь не шуметь, закрыл за собой дверь, и тихо, не разговаривая, они пошли по темным улицам и переулкам (уличных фонарей тогда еще не было) и вскоре очутились за городом.
Шли они долго; слышали, как на башне замка пробило полночь; звук едва донесся до них — ветер относил его; к этому времени они уже миновали монастырь святой Урсулы к берегом направлялись к полуразрушенной церкви. Путь их лежал пустынной, унылой долиной, заросшей низким кустарником, который, по мере того как они продвигались, становился все более непроходимым. Тропинка скоро затерялась в рыхлом песке, в который они проваливались чуть не по колено: то тут, то там им встречались русла высохших потоков, заваленные крупной галькой и валунами, обкатанными водой; но хотя наши путники совместными усилиями преодолевали все эти препятствия, настроены они были далеко не одинаково.
Дон Микеле, которому по ночам доводилось ходить чаще, нежели днем, уверенно шёл вперед. А спутник его, который за всю жизнь и двух раз не побывал за городскими воротами после вечерней молитвы, плелся позади него, пыхтя и отдуваясь, озирался по сторонам и в душе проклинал тот час, когда ушел из дому, — и поистине поход этот оказался для него роковым. Воображению его то и дело представлялись всевозможные ужасы, а самым страшным, быть может, было то, что он вдруг оказался ночью вдали от человеческого жилья, наедине с человеком, о котором он в конечном счете ничего не знал. Иногда он для бодрости принимался вполголоса мурлыкать начало какой-то песенки (после первых же слов у него перехватывало дыхание), иногда ему слышался какой-то шорох в кустах, и при тусклом свете луны, подернутой облаками ему мерещился впереди то притаившийся человек, который вблизи оказывался пнем, то причудливое видение, выходец из могилы, и тогда он скороговоркой читал «Requiem» или «De profundis»; вот в таком-то различном расположения духа они добрались до лесной прогалины, посреди которой возвышалась церковь.
На дверях ее были изображены во весь рост скелеты с митрами, тиарами и коронами на головах; они держали в руках развернутые свитки с латинскими изречениями вреде «Beati mortui qui in Domino moriuntur», «Miserremmimei» и т. д. Их почти невозможно было прочесть при лунном свете, но зато фигуры мертвецов выступали совершенно отчетливо и производили жуткое впечатление.
Дон Микеле открыл фонарь и уже переступил было порог церкви, но подеста остановился в нескольких шагах от него и, угадав намерение своего спутника, жалобно простонал: «Здесь?» с таким ужасом, что на тонких бледных губах дона Микеле промелькнула улыбка:
— Не падайте духом, синьор подеста; в таком месте, как это, ничего не добьешься, если струсишь, а иной раз еще попадешь в беду. Но вы пришли сюда с человеком, который делает все во имя Божие. Начнем же с молитвы, дабы вы убедились, что только этим именем я и заклинаю души усопших.
Он стал на колени и начал быстро бормотать подряд «Miserere» я «Dies irea», а дон Литтерио вторил ему как умел и в то же время давал про себя обет ставить свечу святой Фоске каждую субботу и поститься накануне дня поминовения, если только выйдет отсюда живым. Окончив молитву, они двинулись вперед. Полусгнившая дверь сразу подалась, едва не сорвавшись с заржавленных петель, когда дон Микеле толкнул ее ногой. Они вошли, раздирая чулки о колючий кустарник, буйно разросшийся у порога. Пол церкви был усеян человеческими костями. Стоявший в углу изъеденный червями гроб, готовый вот-вот рассыпаться в прах, да лопаты, которыми Бог знает когда копали могилы, — вот и все, что там было. Свет фонаря всполошил сотни нетопырей; с жалобным пронзительным визгом бились они крыльями о стены, ища убежища под сводом готической колокольни, вздымавшимся над главным алтарем.
Глухое место и поздний час невольно нагоняли страх или уж во всяком случае могли хоть кого настроить на самый мрачный лад; и бедный дон Литтерио, который совершенно спокойно думал об этой минуте, пока солнце стояло высоко в небе, понял теперь, когда она наступила, как велика разница между словами и делом. Он не мог отвести глаз от костей, валявшихся у него под ногами, от покрытых зеленоватой плесенью стен, на которых местами еще сохранилась старинная роспись; и застыв посреди церкви, судорожно сжимая пальцы, он ждал, когда окончится вся эта чертовщина.
Дон Микеле положил на пол принесенный им сверток, вынул оттуда книгу заклинаний, облачился в черную епитрахиль, испещренную кабалистическими письменами, и с таинственным бормотанием стал прутом чертить на полу круг. После этого он изобразил в этом круге вход и, приказав подесте войти в него с левой ноги, сунул ему в руку амулет, а потом пошел сыпать латинскими, греческими и древне-еврейскими словами, обращаясь по имени к доброй сотне чертей и заклиная их предвечным Творцом; он то повышал, то понижал голос, иногда совсем замолкал, и только эхо все еще гудело под сводом; порой летучая мышь, проносясь мимо, взмахивала крыльями у самого лица подесты, который сжался в комок и весь трясся, словно промерз до костей; он с ужасом ждал, что вот-вот встанут из могил те самые скелеты, изображения которых он видел на стенах церкви, и усердно молился, взывая к милосердию Божьему в надежде, что заклятия его ужасного спутника не встретят отклика.
Так, стоя на коленях, искал он прибежища у Господа и внезапно почувствовал, как его хлопнули по плечу; он поднял глаза и увидел, что в углу церкви, под сводом колокольни, полыхает синеватый свет и человеческая фигура в длинном саване, в какой обычно одевают покойников, медленно-медленно встает из раскрытой гробницы.