Один за другим прибыли все те, кого назвал Фьерамоска, и многие другие; вскоре число их достигло пятидесяти. Послышались гордые, пылкие речи, и по лицам и поведению говоривших видно было, как жгло им душу нанесенное оскорбление. Некоторые из испанцев, накануне вечером присутствовавшие на ужине и рассказавшие о нем своим итальянским друзьям, тоже явились сюда; они смешались с толпой итальянцев, повторяя то или иное словечко Иниго или пленников, делая свои замечания, предлагая условия договора или ссылаясь на всякие примеры, и тем самым еще более разжигали пламя гнева, и без того уже пылавшее достаточно ярко.
Все это общество теснилось у входа, во внутреннем дворике и в зале нижнего этажа, где братья Колонна имели обыкновение выслушивать своих людей и решать дела отряда. На стенах залы сверкали их доспехи, отполированные и блестящие как зеркало, богато украшенные золотом и тончайшей резьбой. Здесь же хранилось и знамя отряда, на котором была вышита колонна на розовом поле, с девизом: «Columna flecti nescio»[15]; ту же колонну можно было увидеть и на щитах которые вместе с другим вооружением занимали почти все стены. В глубине зала, на двух парах больших деревянных козел, было развешано полное конское снаряжение — седла и чепраки из великолепного красного бархата, украшенные гербами рода, и богатые уздечки, сплошь расшитые золотом, — снаряжение, достойное столь благородных синьоров.
Шесть соколов в шапочках, привязанные к серебряной цепочке, сидели на жерди, прибитой поперек окна; тут же находилось полное снаряжение для соколиной охоты, которую так любили знатные люди в те далекие времена.
Через несколько минут в дверях показался синьор Просперо Колонна, перед которым все расступились и склонили головы. Он прошел вперед, приветствуя всех с благородным достоинством, медленно опустился в красное кожаное кресло у стоявшего посреди комнаты стола, за которым он обычно работал, и вежливо пригласил всех сесть.
Синьор Просперо был одет в черный бархатный плащ, расшитый арабесками; на шее у него висела толстая золотая цепь с золотым медальоном тонкой чеканки. На поясе он носил кинжал кованой вороненой стали. В этом простом одеянии его величественная осанка и бледное матовое лицо с высоким лбом, казавшимся средоточием незаурядного ума и силы духа, внушали то почтение, которое воздается душевным качествам скорее, чем преимуществам рождения и состояния. У него были густые брови, бородка, подстриженная по испанской моде, и неторопливый, пристальный взгляд, по которому, сразу можно было узнать могущественного и влиятельного синьора.
Предстоящему поединку он придавал чрезвычайно большое значение не только потому, что дело шло о чести итальянского оружия, но и потому, что в таких обстоятельствах, когда борьба между двумя могущественными королями велась с переменным успехом, исход турнира мог иметь серьезные последствия для него самого, для его рода и для всей его партии. Победа в поединке, молва о которой, несомненно, разнеслась бы далеко, принесла бы славу его воинам и его знамени: к тому же, кто бы ни остался победителем, испанские и французские военачальники поостерегутся впредь наносить оскорбления дому Колонна и станут искать его дружбы.
Всем известно, какая упорная и долгая борьба елась на римской земле между партией Колонна и партией Орсини; и хотя теперь, в результате возвышения Александра VI и Чезаре Борджа и их вымогательств, обе партии пришли в упадок, но при какой-нибудь счастливой случайности, с помощью чужеземцев или благодаря собственной доблести они могли бы вновь обрести былую славу. И вот теперь представлялся удобный случай схватить фортуну за волосы.
Проницательный кондотьер знал кипучую натуру Фьерамоски и видел, что юноша горит жаждой славы и любовью к отечеству: он нередко наблюдал, как речи Фьерамоски возбуждали в его товарищах стремление показать себя истинными итальянцами, и понимал, какую поддержку он мог теперь оказать ему и. собственным примером и умением разжигать речами то божественное пламя, которое делает человека способным на великие подвиги.
К нему он и обратился, начав говорить. Он сказал, что кое-что уже знает о происшедшем, но желает выслушать эту историю во всех подробностях, чтобы немедленно принять решение. Этторе поведал о случившемся, восхищаясь речами Иниго в защиту итальянцев. Выслушав его, синьор Просперо встал и обратился к присутствующим с такими словами:
— Славные синьоры! Если бы вы были иными людьми и если бы я на собственном опыте, проделав с вами столько кампаний, не убедился в вашей доблести, быть может я бы счел нужным напомнить вам о наших предках, которые своими ратными подвигами вознесли славу нашего отечества так высоко, что весь мир был ослеплен ее сиянием. Мрак и несчастья десяти веков не смогли погасить последние лучи этого блеска. Я напомнил бы вам, что те, кто явился из-за гор, чтобы упиться итальянской кровью, те, кто теперь оскорбляет нас и насмехается над нами, прежде дрожали при одном имени римлянина. Я сказал бы вам, что дерзкая наглость этих людей дошла теперь до того, что вырвав у Италии — а уж какими средствами, про то знает Бог, — корону, делавшую ее царицей народов, завоеванную потом и кровью, они считают, что и этого мало, ибо мы все еще держим меч в руках и носим на груди латы. Они хотели бы отнять у нас даже право сражаться и умирать за нашу честь. Я сказал бы вам: «Поднимайтесь! Пойдемте все, ринемся на них! Обрушимся на этих алчных разбойников, презирающих всякое право!» И ваши взоры мне порукой, что итальянские мечи опередили бы мои слова.
Но вместо того… Долг полководца, чересчур тяжкий в таких обстоятельствах, приказывает мне сдерживать вашу доблесть и вынуждает сказать, что все вы не сможете принять участие в сражении и славу нашего отмщения придется уступить нескольким воинам. Великолепный Гонсало, вынужденный с малыми силами защищать права католического короля, не согласился бы, чтобы кровь его солдат проливалась за другое дело. Но я надеюсь получить разрешение на десять человек и на поле битвы. Я отправлюсь к нему не откладывая и вернусь, как только получу то, что нужно. Вы же напишите каждый свое имя на листке бумаги; Гонсало сделает выбор. Но прежде вы должны поклясться, что подчинитесь его решению.
Речь Колонны закончилась под одобрительный шепот присутствующих. Все принесли требуемую клятву. Затем рыцари написали свои имена и передали листки синьору Просперо, который, поднявшись с кресла, направился к дверям. Двое слуг уже держали приготовленного для него мула. Он сел верхом и, сопровождаемый только этими слугами, поехал в крепость.
Через полчаса, которые для ожидавших юношей тянулись как столетие, он возвратился и, спешившись, вошел в нижнюю залу. Все опять заняли свои места. Общее молчание и выражение всех глаз, устремленных на знатного римлянина, показывали, как страстно молодые люди стремились узнать, на кого пал выбор и с какой надеждой каждый ожидал благоприятного для себя исхода.
— Великолепный Гонсало, — сказал наконец синьор Просперо, вынимал из кармана камзола бумаги и кладя их на стол, — заявил, что он чрезвычайно доволен вашим благородным решением: он не сомневается, что столь доблестные воины с честью выйдут из поединка. Он дает разрешение на турнир и пропуск на десять человек, и немалого труда мне стоило заставить его согласиться на это число; его убедила только важность нашего дела.
Затем он развернул лист, на котором были написаны имена избранников, и прочел:
— Этторе Фьерамоска.
Услышав свое имя, названное первым, Фьерамоска радостно сжал руку Бранкалеоне, сидевшего с ним рядом. Все глаза обратились к нему, и по их выражению было ясно, что никто не считал возможным оспаривать у него первое место.
— Романелло из Форли. Этторе Джовенале, римлянин. Марко Карреларио, неаполитанец. Гульельмо Альбимонте, сицилиец. Миале из Тройи. Риччо из Пармы. Франческо Саламоне, сицилиец. Бранкалеоне, римлянин. Фанфулла из Лоди.
Если бы тут присутствовал кто-нибудь, не знавший никого из названных воинов, он без труда, только по радостному выражению лиц, узнал бы тех, кого судьба предназначила для благородного подвига. На бледном лице Фьерамоски заиграл яркий румянец; когда он заговорил со своими товарищами, каштановые усы, скрывавшие его верхнюю губу, вздрагивали, выдавая внутреннее волнение. Самые дорогие его мечты могли наконец воплотиться в достойных делах. Наконец-то, говорило его сердце, наконец-то итальянская кровь прольется за дело более почетное, чем защита интересов иноземных захватчиков.
Если бы кто-нибудь в эту минуту сказал Фьерамоске: «Твои товарищи победят, но ты умрешь», — он и то почел бы себя бесконечно счастливым. А тут, к тому же, у него была надежда, больше того — почти уверенность, что он победит и вкусит плоды своей победы. И он уже думал о славном возвращении с поединка, представляя себе празднества и торжества в его честь. Как редко человек может предвидеть свою судьбу! Он воображал всеобщее ликование, мечтал о вечной славе, которая покроет Италию и его собственное имя, думал о том, что самые дорогие ему люди будут гордиться им. Какая-то мысль, родившаяся в самой глубине его сердца, пронеслась как облако, на мгновение омрачив радость, сиявшую на его лице, быть может, прошлые несчастья заставили его сердце почувствовать острые терния роковых воспоминании, но это длилось одно мгновение. И разве мог он тогда думать о чем-нибудь, кроме предстоящего сражения. Гонсало назначил Просперо Колонну распорядителем битвы. Таким образом, на Просперо возлагалась обязанность послать вызов, снарядить своих людей, про» следить, чтобы они не терпели ни в чем недостатка; он должен был наблюдать за тем, чтобы обе стороны вели бой честно и по правилам. Прежде всего нужно было назначить день поединка и выбрать подходящее место. Месяц только начался, поэтому турнир должен был состояться во второй его половине, дабы осталось время для приготовлений. Что касается места, то решили поручить его выбор опытным людям. После всего этого был составлен формальный вызов на французском языке. Вызов вручили Фьерамоске и Бранкалеоне, чтобы они немедленно доставили его в лагерь противника. Когда, таким образом, все было решено, синьор Просперо обратился к десяти избранникам со следующими словами:
— Наша честь, рыцари, находится на острие ваших мечей, и я не могу представить себе более надежного и достойного для нее места. Но именно потому вы должны принести клятву, что, начиная с сегодняшнего дня и до дня сражения, вы не примете участия ни в каком ином ратном деле. Случайно полученная рана может помешать вам удержаться на лошади в день поединка. Вы понимаете, каким позором это будет для нас.
Такая предусмотрительность показалась воинам вполне благоразумной, и никто не отказался подтвердить своей честью, что принимает предложенное условие. Тем временем остальные, увидев, к своему огорчению, что им делать здесь больше нечего, потихоньку удалились: в зале остались только десять избранников. Когда же вызов был вручен Фьерамоске, то ушли и они; Фьерамоска в сопровождении Бранкалеоне отправился к себе; надо было седлать лошадей и ехать к французам. Оба надели легкое вооружение — кольчуги, нарукавники и железные шлемы — и, захватив с собой трубача, поскакали к воротам Сан-Баколо, выходившим в сторону неприятельского лагеря. Поднялась решетка, опустился мост, и рыцари выехали в опустевшее предместье, разрушенное и сожженное по милости французских и итальянских солдат. Отсюда дорога шла садами, потом выходила в открытое поле. До лагеря было несколько часов пути. Проезжая через предместье, Этторе увидел каких-то бедных женщин, едва прикрытых лохмотьями, тащивших за собой или державших на руках ослабевших от голода детей; они обшаривали покинутые дома, ища, завалялось ли там хоть что-нибудь, уцелевшее от ненасытной жадности солдат-грабителей. Сердце юноши сжалось; оказать им помощь он не мог, смотреть на них было выше его сил; он пришпорил коня и рысью выехал на открытую дорогу. Из-за этого, казалось бы, незначительного происшествия радость Фьерамоски, вызванная мыслями о предстоящей битве, превратилась в глубокую печаль; он погрузился в размышления о несчастьях Италии и еще острее ощутил негодование против французов, которые были виновниками этих несчастий. Он не мог скрыть от Бранкалеоне, скакавшего рядом, сострадания, которое ему внушали бедствия несчастных женщин, и Бранкалеоне, закалившийся в кровавых битвах, но добрый и милосердный в душе, тоже проникся жалостью к ним и скорбел вместе со своим другом. Фьерамоска, заметив его расположение духа, сказал, качая головой:
— И вот те прекрасные дары, которые принесли нам французы! Вот то благосостояние, которое они нам доставили!.. Но если нам посчастливится когда-нибудь увидеть это племя по ту сторону Альп… Он хотел сказать: «…то мы сумеем отделаться и от испанцев». Но, вовремя вспомнив, что находится у них на службе, он прервал фразу на половине и тяжело вздохнул. Бранкалеоне больше заботился об интересах партии Колонны, чем о благе своего отечества, и потому не мог полностью разделять чувства своего друга. Он по-своему истолковал тяжелый вздох Этторе и сказал:
— Если бы нам удалось разбить их, то, пожалуй, мы бы вскорости отведали вина из погребов синьора Вирджинио Орсини; да и погреба замка Браччано наконец узнали бы, как выглядят христианские лица. Палестрина, Марино и Вальмонтоне больше не видели бы дыма над лагерями этих грабителей и не слышали бы каждый раз этого проклятого крика: «Орсо, Орсо!» Но… не каждую субботу людям платят!»
Поняв из этих слов, что Бранкалеоне, желая того же, что и он, далеко не разделяет его побуждений, Фьерамоска замолчал. Долгое время никто из них не нарушал молчания.
Трубач ехал впереди, на расстоянии выстрела из лука.
Читатель, вероятно, не забыл намеков пленного француза на любовную историю Фьерамоски. Товарищи Этторе, услышавшие о ней впервые, сочувствовали его горестям, потому что любили Фьерамоску и сожалели о них, потому что молодым людям не нравится, когда кто-нибудь нарушает их веселье. Утром, когда решался вопрос о вызове на поединок, в доме Колонна потихоньку говорили и об истории Фьерамоски, которая таким образом дошла до ушей Бранкалеоне. Вообще-то Бранкалеоне мало интересовался чужими делами, но, проскакав некоторое время в молчании и видя, как печален и удручен его спутник, он почувствовал себя не в своей тарелке и, победив свою натуру, решил вызвать Этторе на откровенность. Словами, полными дружеского сочувствия, он попросил его рассказать о причинах его постоянной грусти. Бранкалеоне говорил так хорошо, что достиг цели. Впрочем, Фьерамоска знал, что римлянину можно довериться, да и обстоятельства, в которых он находился, развязывали ему язык, ибо тайна легко вырывается из сердца, волнуемого сильными страстями. Устремив глаза на друга, он сказал:
— Бранкалеоне, ты спрашиваешь меня о том, о чем я не рассказывал ни одной живой душе. Не рассказал бы и тебе (не сердись на меня за это), если бы не думал, что могу погибнуть в схватке… И тогда? Что сталось бы с… Да, да, ты настоящий друг, ты хороший человек, ты должен узнать все. Но не сердись, хотя слушать придется долго, потому что в нескольких словах нельзя рассказать о столь многочисленных и странных событиях.
На лице Бранкалеоне отразилась радость, с которой он готов был слушать; Фьерамоска, вздохнув, решился и начал:
— Когда разнеслись первые слухи о войне и о том, что христианнейший король грозит высадиться в Неаполе, я, как ты знаешь, был шестнадцатилетним мальчиком и находился на службе у Моро. Я попросил его отпустить меня. Мне казалось, что мой долг — положить свою жизнь за Арагонскую династию, правившую нами столько лет. Я приехал в Капую, там как раз формировались отряды. Граф Бозио ди Монреале, который командовал гарнизоном, стал моим начальником и послал меня в отряд, оборонявший город. Все припасы были заготовлены, и так как делать было больше нечего, мы занимались тем, что весело проводили время. По вечерам мы собирались у графа, который, будучи другом моего отца, относился ко мне как к сыну.
Когда-то, еще до того, как я уехал с герцогом Миланским, я нередко бывал в доме графа и познакомился с одной из его дочерей. Она была еще ребенком, я тоже; мы не думали о будущем и чувствовали необычайную любовь друг , к другу. В тот день, когда я отправлялся с герцогом в Ломбардию, слезам и прощальным обетам не было конца. Помню, был у меня тогда скакун — в целом свете такого не сыщешь: перед отъездом я прогарцевал на нем под окном Джиневры — дочь графа звали Джиневрой — и ловко сдержал коня, чтобы помахать ей рукой. Тогда она потихоньку от отца и от всех, ибо чуть брезжил рассвет, бросила мне голубую перевязь, с которой я с тех пор никогда не расстаюсь.
Все это, разумеется, было несерьезно. За год, который я провел на чужбине, моя первая любовь порядком поостыла. Но когда я вернулся и снова увидел Джиневру, когда я увидел, что она выросла и стала первой красавицей во всем королевстве — притом она была хорошо образованна и пела под лютню так, что можно было заслушаться, — я не устоял и влюбился снова, но во сто крат сильнее. Это была самая безумная любовь, про какую только слышали люди. Она тоже помнила прежние годы, и теперь, когда я вернулся, завоевав себе в войсках имя и некоторое уважение, я заметил, что Джиневра, хотя из скромности и не показывает этого, любит слушать мои рассказы о Ломбардских землях, о сражениях, в которых я участвовал, о тамошнем дворе и его обычаях. Если она любила меня слушать, то я еще больше любил ей рассказывать; скоро дошло до того, что мы жить не могли друг без друга.
Замечая, куда клонится дело, я размышлял о том, сколько горестей ожидает нас обоих. С минуты на минуту должна была начаться война; горе тому, кто в таких обстоятельствах связан узами любви. И если раньше я искал всякой возможности быть с Джиневрой, то теперь, предполагая, что так будет правильнее, и понимая, что наша любовь уже не шутка, я напряг все силы, чтобы скрыть ее и вырвать из своего сердца. Так продолжалось довольно долго. Но эта борьба, вместо того чтобы ослабить мою любовь, еще усилила ее. Я не выказывал своей любви, но она подтачивала меня изнутри. Все это могло плохо кончиться. Я стал мрачен, по ночам не мог заснуть от любовного томления, все время воображал себе Джиневру, обливал свою подушку горючими слезами и изумлялся сам себе.
Так прошло еще несколько недель, и я дошел до такого состояния, что нужно было решиться на что-нибудь окончательно. Ты уже догадываешься, какое решение я избрал. Однажды, часов в семь вечера, я застал Джиневру одну в саду и — так угодно было судьбе — сказал ей, как сильно люблю ее. Она покраснела и, не ответив мне ни слова, удалилась, оставив меня в печали и смятении. С тех пор она явно стала избегать меня и почти никогда не обращалась ко мне в присутствии других людей. Не в силах справиться со своей беспредельной любовью и придя в полное отчаяние, я решил удалиться и искать смерти там, где в то время уже шли сражения.
Как раз в это время через город проходил отряд герцога Сан-Никандро, направлявшийся в Рим на соединение с герцогом Далабрийским; я решил отправиться с ним вместе. Ни слова не говоря Джиневре о своем намерении, я повторил свое признание; она осталась непреклонной, и мне стало ясно, что та любовь, которую я, как мне казалось, ей внушил, была лишь плодом моего воображения. Тогда я покончил с сомнениями. Дело было вечером; отряд герцога, с которым и я уходил, собирался заночевать в Капуе и выступить в поход наутро; я привел в порядок свои дела и, как обычно, отправился к отцу Джиневры; мы сидели втроем за столиком и играли в триктрак; когда представился удобный случай, я сказал графу, что, наскучив праздностью, решил уехать сражаться и прошу отпустить меня, чтобы я мог отправиться завтра же утром. Граф стал хвалить меня за это решение, а я, все еще не окончательно утратив надежду, украдкой наблюдал за выражением лица Джиневры. Вообрази, что сталось со мной, когда я увидел, что она побледнела и на глазах ее блеснули слезы. Она бросила на меня быстрый взгляд, который сказал мне все. На мгновение я заколебался — но понял, что уже не смогу отказаться от своего намерения, не поступившись честью. И в ту самую минуту, когда я почувствовал себя блаженнейшим из людей, мне пришлось отправляться в роковой поход. С этого и начались мои несчастья.
Лучше бы Богу угодно было лишить меня жизни, когда я ставил ногу в стремя! Это было бы менее ужасно и для нее и для меня.
Проклиная свою судьбу, я отправился в Рим и прибыл тогда, когда с одной стороны в город вступал король Карл, а с другой — стремительно отступали наши.
При этом произошло несколько маленьких стычек и я, затесавшись среди каких-то швейцарцев, так далеко ускакал вперед, что меня сочли погибшим и оставили на поле сражения с двумя ранами в голове.
Это случилось под Веллетри; меня перенесли в город и стали лечить. Раны мои зажили не скоро, — прошло два месяца, в течение которых я ничего не знал ни о Джиневре, ни об ее отце: только изредка до меня доходили печальные известия из Неаполя, сильно преувеличенные теми, кто их пересказывал, и до того перемешанные со всякими небылицами, что я уже не мог отличить правду от вымысла.
Наконец я выздоровел и, стремясь поскорее покинуть место, где перенес столько мучений, в одно прекрасное утро сел на коня и поехал в Рим. Там царило величайшее смятение; папа Александр, который при проезде короля через город встретил его не слишком дружелюбно, теперь, видя, что дела Неаполя плохи — говорили даже, будто Моро вступил в союз с венецианцами и, следовательно, французам придется спасаться бегством, — был в большой тревоге и поспешно вооружался, укрепляя Рим и свой дворец. Едва соскочив с коня, я пошел засвидетельствовать свое почтение монсиньору Капече; он всячески обласкал меня и потребовал, чтобы я переехал из гостиницы к нему в дом.
Весь Рим был во власти тревожных слухов. Со дня на день ожидалось прибытие швейцарцев, составлявших королевский авангард. Римляне были очень перепуганы и думали только о собственных делах. Наконец войска короля вошли в Рим. Папа и Валентино бежали в Орвието. Французы расположились на постой: кто в городе, кто за городом, на Лугах.[16] Они довольно сносно вели себя с горожанами, так что те начали успокаиваться. Через несколько дней король двинулся на Тоскану. Правда, через Рим все еще проходили то один, то другой из его военачальников; но благодаря тому, что они шли вразбивку, нехватка продовольствия ощущалась меньше. Постепенно все страхи рассеялись, и каждый занялся своим обычным делом.
Тревога о Джиневре не покидала меня. Как только мне это дозволила честь, я распростился с монсиньором Капече и собрался домой — выяснить, что именно там происходит, ибо за все это время мне не довелось встретить никого, кто имел бы какие-нибудь сведения о моей возлюбленной.
Я выехал рано поутру, рассчитывая в тот же день доехать до Читерны. С улицы Юлия, где жил монсиньор, я свернул на площадь Фарнезе и направился к воротам Сан-Джованни. У Колизея я увидел французов, которые что-то несли; когда они подошли ближе, оказалось, что они несут на носилках своего больного военачальника: на лбу у него была повязка, из чего можно было заключить, что он ранен в голову. Я отъехал в сторону и остановился, чтобы посмотреть на него, как вдруг услышал пронзительный крик. Обернувшись, я увидел Джиневру верхом: она ехала среди французов по другую сторону носилок. Но — Боже мой! — как она переменилась! Каким-то чудом я удержался в седле; сердце мое разрывалось под броней; но, раздумывая о том, что все это означало, я притворился, будто продолжаю свой путь; потом я повернул коня и, не теряя их из виду, готовый предполагать худшее, последовал за ними до их жилища.
Как ты понимаешь, я не осмелился снова показаться на глаза монсиньору, полагавшему, что я нахожусь за много миль отсюда; еще менее я мог отважиться явиться к Джиневре, ибо боялся в ответ на свои слова услышать от нее то, чего не в силах буду вынести. Я страстно желал выяснить, в чем дело, но не знал, на что решиться. Мой конь, которого тянуло обратно в конюшни монсиньора, вывез меня на окраину к лавчонке некоего Франчотто, моего большого приятеля, прозванного Лодочником, ибо он занимался тем, что покупал товары в Остии и перевозил их на Большой Берег. Франчотто вышел мне навстречу, я спешился, отозвал его в сторону и сказал, что по некоторым причинам расстался с монсиньором и мне следует на время скрыться. В ответ он предложил мне свой домишко в предместье, куда и повел меня тотчас же. По дороге я рассказал ему, что заметил девицу, семья которой мне была знакома, в обществе каких-то французов и мне хотелось бы узнать, как она к ним попала, чтобы оказать ей помощь, если понадобится. Указав ему дом, у которого спешилась Джиневра, я попросил его поговорить с кем-нибудь из тамошних слуги привести его ко мне в такое место, где я мог бы, не открывая своего убежища, узнать то, что хотел. Франчотто, человек хитрый и изобретательный, сделал все очень быстро. Около полуночи он зашел за мной и повел меня в таверну, где его приказчик подцепил одного из оруженосцев раненого французского барона, напоил его и вызвал на разговоры. Мы пришли как раз вовремя.
Нескольких вопросов Франчотто оказалось достаточно. Оруженосец рассказал то, чего бы я хотел никогда в жизни не слышать. Вот что я узнал. Встретив в Капуе сильнейшее сопротивление гарнизона, французы взяли город приступом и предали его грабежу. Хозяин оруженосца, Клаудио Граяно д'Асти (так он его назвал), ворвался с несколькими солдатами в дом графа ди Монреале, который не мог защищаться, так как был ранен при осаде города. Граяно вошел в комнату, где лежал раненый; дочь графа бросилась перед ним на колени, умоляя пощадить отца и ее самое. Граяно был разъярен и, вероятно, питал недобрые намерения; но граф, с трудом приподнявшись на локте, сказал ему: «Пусть все, что только мне принадлежит на свете, станет вашим, и пусть моя дочь станет вашей супругой; но спасите ее честь от ваших солдат». И Джиневра, трепетавшая за жизнь своего отца и за себя, не могла воспротивиться. Два дня спустя граф умер.
Я кусал себе руки при мысли о том, что если бы я был там, она не оказалась бы во власти злодея, но помочь делу было уже нельзя. Я вышел из таверны и всю ночь бродил по улицам как безумный; несколько раз я готов был покончить с собой. Только Божие милосердие спасло меня. Я испытывал такую боль, такую сердечную тоску, что словами не выразишь и тысячной ее доли: грудь мою сжимало как в тисках, каждую минуту мне казалось, что я задыхаюсь. Не в силах более выносить жизнь, полную таких мук и страданий, я составлял самые нелепые планы, принимал самые безумные решения. То я собирался убить мужа, то решал принять смерть каким-то необыкновенным образом, чтобы показать Джиневре, что я пошел на этот шаг из любви к ней, и мысль о том, что она будет оплакивать меня, служила мне утешением. Воображая то одно, то другое, я чуть не сошел с ума. Так продолжалось несколько дней. Однажды вечером я решил попытать счастья. Завернувшись в плащ, закрыв лицо и надвинув капюшон на самые глаза, я подошел к двери дома, где жила Джиневра, и постучался. В окошке показалась служанка и спросила, что мне нужно.
— Скажите мадонне, — ответил я, — что человек, приехавший из Неаполя, хочет с ней поговорить и передать ей привет от родных.
Меня впустили в дом и оставили в нижней зале, которую едва освещал маленький светильник. Я чувствовал себя то у врат рая, то на дне преисподней; переходы были так резки, что у меня подкосились ноги и мне пришлось сесть на стул. Прошло несколько минут, показавшихся мне тысячелетием. Когда я услышал звук шагов Джиневры, спускавшейся по лестнице, и шорох ее платья, силы чуть не покинули меня. Она вошла и остановилась поодаль, глядя на меня; а я — поверишь ли? — я не мог ни заговорить, ни пошевелиться. Узнав меня, Джиневра вскрикнула и упала бы без чувств, если бы я ее не подхватил. Пытаясь привести ее в себя, перепуганный ее состоянием, страшась, что меня здесь застанут, я расшнуровал Джиневре платье и стал брызгать ей в лицо прохладной водой из фонтана, который оказался поблизости. Но горючие слезы, лившиеся на ее лицо из моих глаз, оказались могущественнее всех этих средств и вернули ее к жизни. Я взял ее руку и прижал к губам с такой страстью, что мне казалось, будто с этим поцелуем уходит моя душа. Так прошло несколько минут; наконец она, вся дрожа, оторвалась от меня и сказала еле слышным голосом:
— Этторе, если б ты знал, что мне пришлось пережить!
— Знаю, — ответил я, — слишком хорошо знаю! Но я ничего не прошу, ничего не желаю — только умереть близ тебя и видеть тебя хоть изредка, пока я жив.
Тут на верхнем этаже послышался шум. Кровь застыла у меня в жилах при мысли о том, что, если меня здесь застанут, страдания Джиневры станут еще невыносимее. Я простился с ней более жестами, чем словами, и поспешно удалился, несколько успокоившись и утешившись.
Граяно все еще был болен, и его ежедневно навещали французы, все дворяне и прелаты. Хотя восхитительное лицо Джиневры и изобличало тайное страдание, в ее красоте, в ее томной бледности было что-то страстное, что-то пленявшее каждого, кто ее видел. Ее юность, манеры и ангельская внешность возбуждали восторг синьоров, посещавших их дом; они непрестанно превозносили и прославляли ее повсюду, так что слухи о ней дошли наконец до ушей Валентино. В Риме о нем ходили всевозможные разговоры. Незадолго перед тем — и, как говорили, не без помощи Валентино, — ночью, на улице умер его брат, герцог Гандия. Вскоре после этого Валентино сложил с себя кардинальский пурпур и надел воинские доспехи; ему стали приписывать такие подвиги, что люди не знали, чему верить. Я же боялся только одного: как бы Валентино не обратил своего вожделения к Джиневре: люди уже позволяли себе грязные намеки. Из уважения к Джиневре я не мог заставить говоривших замолчать и подавлял свою ярость, чтобы каким-нибудь неосторожным поступком не выдать себя.
Между тем мне удалось, пользуясь разными предлогами, войти в ее дом и подружиться с ее мужем; и хотя встречи с ним терзали меня несказанно, я охотно терпел эти муки и претерпел бы еще большие, потому что теперь имел возможность видеть ту, с которой, после первого разговора в саду, я никогда больше не говорил о любви, ибо слишком хорошо знал ее, чтобы не понимать, что все будет напрасно.