Просперо Колонна выслушал этот ответ с изумлением, быстро перешедшим в гнев. Когда появился Бранкалеоне, он сурово спросил его:
— А где Фьерамоска, почему он не явился?
— Ваша светлость, — отвечал Бранкалеоне, — он будет здесь с минуты на минуту. Он задержался не по своей воле… Важный и непредвиденный случай…
— Что в мире может быть для него важнее завтрашнего дела? Я бы никогда не поверил, что он может сегодня думать о чем-нибудь другом.
Фанфулла, который помнил о том, что произошло накануне вечером, и охотно направил бы разговор по этому руслу, со смехом сказал:
— Э! Просто, наверное, он слишком много танцевал сегодня ночью, а может, новую зазнобу подцепил: клин клином вышибают. Ну, а в таких случаях вставать слишком рано бывает досадно.
— Он, может, холеру подцепил! Дал бы Бог, чтоб и тебя она схватила, — отвечал Бранкалеоне. — Думаешь, все такие же безумцы, как ты? Повторяю вам, ваша светлость, не беспокойтесь; честью моей клянусь, что он скоро будет здесь. Я сейчас сам пойду, потороплю его.
Бранкалеоне решил, что так действительно будет вернее, ибо он, хоть и доверял Зораиде, все-таки опасался, как бы какое-нибудь новое препятствие не помешало Фьерамоске явиться. Он направился в гавань, чтобы опять поехать на островок; но в ту самую минуту, когда он, войдя в лодку, уже готов был оттолкнуться от берега, из-за мола появилась другая лодка, в которой он, к величайшей своей радости, заметил Этторе. Тот тоже увидел друга и, едва выскочив на берег, спросил:
— Где Джиневра? Она больна? Что с ней случилось? Скорее, скорее бежим к ней!
— Сперва нам надо поспешить к братьям Колонна. Тебя давно уже ждут там. Джиневра здорова, увидишь ее потом.
— Прекрасно, я очень рад. Но идем же к ней!
— Разве Зораида не сказала тебе, что завтра турнир?
— Ну и пусть, но сейчас, ради Бога, отведи меня к Джиневре.
— Сейчас ее видеть нельзя, не раньше чем завтра…
— А я говорю тебе…
— Да ты не слушаешь меня и не даешь мне говорить, этак мы никогда не кончим… Так вот — я говорю с тобой от ее имени, я сам ее не видел, но все это она велела передать мне, чтобы я повторил тебе. Итак, она здорова; синьора Виттория приняла ее, успокоила, отнеслась к ней с той нежной заботой, в которой Джиневра нуждалась, и теперь ей больше ничего не нужно. Она просит тебя, чтобы сегодня ты больше ни о чем не думал и не старался ее увидеть, чтобы душа твоя успокоилась и ты мог бы сражаться завтра; помни о чести итальянцев, обо всем, о чем вы с ней столько раз говорили, а она молит Бога, чтобы он даровал нам победу…
— Но почему же я не могу увидеть ее? За этим что-то кроется.
— А я тебе говорю, что ничего за этим не кроется. Если бы я и хотел рассказать тебе, как приключились вчера все эти несчастья, то все равно не смог бы, потому что сам ничего не знаю. Клянусь небом, что она невредима, а остальное узнаем после боя. Теперь не время думать о чем-нибудь другом… Идем же! Синьор Просперо и все остальные ждут тебя и уже про тебя спрашивали; они были очень удивлены твоим поведением… Околачиваешься где-то в такую минуту! Пошли, живее! Ты ведь всегда был мужчиной! Нехорошо, что ты готов растоптать свою честь и свое имя доблестного воина!
— Хорошо, идем! — отвечал Фьерамоска, рассердившись. — Я не лошадь, чтобы меня пришпоривать! Я просил тебя свести меня к ней на одну минуту; мир от этого рухнул бы, что ли?
— Мир бы не рухнул… Но разве ты не понимаешь, что все уже целый час там, на смотре, и только тебя одного нет… Что они могут подумать?
— Ну, тогда скорее! — сказал Фьерамоска, ускоряя шаг. Во время всего этого диалога они шли медленно, так как один рвался к крепости, а другой тянул к дому Колонна. — Идем, ты прав… долг и честь прежде всего!
Торопливо шагая, Бранкалеоне спросил:
— А как ты себя чувствуешь? Твоя рана?..
— О, ни следа!.. Но я тебе все расскажу потом… сейчас нет времени… Какая-то чертовщина! Бедная Зораида! Она ничего не хотела мне объяснить, но я и сам понял… по тому, как мне было худо… Кинжал, наверное, был отравлен… Я не позволял ей высосать у меня рану… она могла бы поплатиться своим здоровьем, а может быть, и жизнью… и теперь я опасаюсь, что она именно это и сделала… Но я был в таком состоянии, что и сейчас не могу разобрать, воспоминание это или сон.
— Ну, во всяком случае, ты чувствуешь себя хорошо?
— Будто никогда и не болел!
Они вошли во двор и приблизились к Просперо Колонне, который, попеняв Фьерамоске за его поздний приход, вернулся к прежнему занятию.
Осмотр производился так тщательно, что затянулся на несколько часов. Пробовали лошадей; пробовали латы, ударяя по ним копьями, алебардами и мечами; эти последние пробовали, в свою очередь, на дереве и на железе; недостаточно доброкачественное оружие просто отбрасывалось. К полудню все разошлись по домам.
Просперо задержал только Фьерамоску, чтобы, как он сказал, посоветоваться с ним насчет предстоящего поединка, в действительности же для того, чтобы помешать ему пойти, куда ему вздумается. Бранкалеоне успел отвести синьора Просперо в сторону и уведомить его обо всем, прося каким-нибудь образом занять Фьерамоску на весь остаток дня, что синьор Просперо и выполнил в точности. Когда наступил вечер и больше не оставалось разумных поводов, чтобы удерживать юношу, ему позволили уйти. Тут Бранкалеоне, провожавший его домой, пустился в рассуждения о ратном деле и о том, как надо будет вести себя с неприятелем завтра утром. Ему настолько удалось овладеть вниманием Фьерамоски, что мысли его друга уже не стремились туда, куда его призывало сердце. Проходя по площади, они встретили испанских воинов и стали расспрашивать их о событиях этого дня; расспросы и ответы отняли немало времени, и только поздней ночью молодые люди вернулись к себе домой.
— Эти черти французы — твердый орешек, — сказал Фьерамоска, прощаясь со своим другом. — Нелегко было испанцам его разгрызть.
— Тем лучше, — возразил Бранкалеоне, — значит, мы будем иметь дело с мужчинами: недаром же мы бьемся под знаменем Колонны. Что касается меня, то я завтра собираюсь драться за двоих; подумай, что скажут эти разбойники Орсини, если узнают, что нам попало! Этот трусишка граф ди Питильяно охотно посмеялся бы… однако на этот раз, я думаю, он не порадуется.
— О нет! — подхватил Фьерамоска. — И может быть, кому-нибудь из этих французов солон покажется вкус апулийских фиг, которых они пожелали отведать. О! Словом, теперь постараемся отдохнуть несколько часов, а завтра мы докажем, что если бедные итальянцы и погибают, то лишь по воле злого рока; но в битве один на один они не боятся ни французов, ни целого света. Прощай, Бранкалеоне. Знаю, что ты хочешь сказать, — продолжал он улыбаясь, — не бойся: до завтрашнего вечера я буду думать только о деле. Клянусь, что сегодня кровь моя кипит сильнее, чем в тот день, когда был сделан вызов, и я надеюсь, что не посрамлю Италии и вас.
— Я в этом твердо уверен, — отвечал Бранкалеоне. — До завтра.
— До завтра, — сказал Фьерамоска, пожимая ему руку.
Они расстались. Прежде чем пойти к себе, Фьерамоска заглянул в конюшню я приласкал своего доброго боевого коня с той нежностью и с тем, можно сказать, дружеским чувством, которое испытывает каждый солдат к товарищу своих трудов и опасностей. Он гладил рукой его шею, похлопывал по спине; конь, прижав уши, покачивал головой и, играя, делал вид, что кусает хозяина.
— Бедный мой Айроне, ешь, наслаждайся, пока можно. Я не уверен, что ты и завтра будешь спать на этой подстилке… Будь то другой случай, я бы взял Бокканеру и не стал бы рисковать твоей шкурой; но завтра мне нужно иметь под седлом именно тебя. Уж ты-то меня не подведешь, я уверен. И кроме того, — добавил он, улыбаясь и взяв в руки морду коня, — ты ведь тоже итальянец и, значит, тоже должен нести наш крест.
Убедившись, что все в порядке, Фьерамоска обратился к своему оруженосцу:
— Мазуччо, в четыре часа ты напоишь его и дашь ему вдоволь ячменя, а в пять приходи помочь мне надеть доспехи.
Отдав эти приказания, Этторе вышел и через несколько минут погасил свет и лег в постель с твердым решением заснуть. Сперва ему показалось, что он в состоянии сделать это, но затем мысли потянулись вереницей одна за другой. Так прошло несколько часов: он все лежал в постели, ни на минуту не сомкнув глаз. Все случившееся с Джиневрой, в отношении которой он было успокоился, поверив Бранкалеоне, снова показалось ему темным и подозрительным; смутная тревога снова начала терзать его сердце.
«Что может означать вся эта таинственность? — думал он. — Неужели я и завтра ничего не узнаю? Неужели Бранкалеоне хотел обмануть меня?»
Еще минута — и Фьерамоска стал бы проклинать поединок. Но он с гневом отогнал эту мысль, прежде чем она успела родиться.
— О, позор, позор, — сказал он, садясь в постели, — и как такая низость могла запасть мне в душу? Разве я не тот, что прежде? Что сказала бы Джиневра, увидев, как низко я пал, узнав, что я остаюсь холоден при мыслях, прежде зажигавших огонь в моей крови?
Эти рассуждения вызвали в его душе такой гнев против себя самого, что он торопливо вскочил и оделся, ибо сон не шел к нему. Одевшись, он вышел на террасу и сел, как обычно, на перила под пальмой решив ожидать тут восхода солнца, до которого оставалось уже немного.
Бледная ущербная луна чуть отражалась в море. В каких-нибудь пятистах шагах слева от Фьерамоски темной массой поднималась крепость, контуры которой были едва различимы в этот час: только башенные зубцы смутно выступали на фоне неба. Этторе, вздыхая, смотрел на стены крепости, думая о той, которую они скрывают. Порой ему чудилось, будто издали доносится бормотание псалмов. Но оно раздавалось так далеко, что он и слышал его и не слышал. В одном из окошек замка, которое он не мог хорошо разглядеть, так как оно было угловым, всю ночь напролет горел свет. Он отдал бы всю свою кровь, чтобы больше не видеть этого света, и отворачивал от него взгляд, говоря себе: «Я безумец, что мучаю себя такими фантазиями».
И все-таки он не мог не смотреть на это окно, а свет в нем так и не гас.
Стараясь обмануть себя, что нередко делает человек, когда ему не дает покоя сомнение, он твердил снова и снова то, чему в глубине души не верил: что Джиневра здорова, что с ней не случилось ничего ужасного, что тайна, которая, он чувствовал, крылась во всей этой истории, только почудилась ему и является плодом его собственной фантазии. Но если он так старался себя обмануть, то только потому, что знал: для того чтобы сосредоточить все свои мысли и все силы души на предстоящем сражении, ему необходимо, если не увериться вполне, то хоть на минуту поверить тому, что его разум называл иллюзией.
«О да, да, — говорил он себе, проводя рукой по лбу. как бы для того, чтобы прогнать обступавшие его мысли, — честь прежде — всего! Быть может, завтра в это время я уже смогу сказать: Джиневра, мы победили…»
На мгновение он задумался.
«А может быть, она увидит, как мой гроб привезут в Барлетту, и скажет: „Бедный Этторе, ты сделал все что мог…“ Что если это случится? Ну что ж, я умру достойно, и она будет оплакивать мою смерть. Она бы не хотела, чтобы я сохранил свою жизнь ценою трусости. Она с гордостью будет говорить, что мы с детства были друзьями. Да… Но она останется одна, без всякой помощи! Она даже не знает, что муж ее во французском лагере. А если бы даже и знала, как может она явиться к нему через столько времени?» Этторе предполагал поручить Джиневру заботам Бранкалеоне и даже кое-что предпринял в этом направлении. Но, рассудив, что и Бранкалеоне может быть убит с ним вместе, он решил написать письмо Просперо Колонне и указать в нем, что все небольшое имущество, принадлежавшее ему в Капуе, то есть дом, имение, оружие и лошади, также представляющие собой ценность, ибо они стоили несколько тысяч дукатов, должно отойти к Марии Джиневре Росси ди Монреале.
Этторе снова зажег свечу и быстро написал все это; тут ему пришло в голову приложить к этому письму еще другое, прощальное, для Джиневры. В нем он хотел поручить ее заботам юную сарацинку, которой он был обязан столь многим. Времени у него было мало — уже пели петухи и внизу, в конюшне, проснулись и шумели люди. Поэтому он написал всего несколько строк:
«Джиневра, я сажусь на коня и не знаю, сойду ли с него живым нынче вечером. Если небо судило иначе, то не сомневаюсь, что ты, пролив несколько слез о том, кто с детства был тебе верным другом и слугой, порадуешься, что он нашел такую смерть, прекраснее и почетнее которой не может быть на свете. Ради моей любви ты охотно примешь то небольшое имущество, которым я располагаю; ты знаешь, что я свободен и не имею близких родных. Поручаю тебе только, не тратя на это лишних слов, моего слугу Мазуччо, — с того дня, что он был ранен в плечо при Офанто, он не в силах прокормиться сам, и если ты не поможешь ему, он, пожалуй, будет вынужден просить милостыню, а это не принесло бы чести моей памяти. Мне остается сказать тебе еще одну вещь. Твой муж нанялся на службу к герцогу Немурскому. Больше у меня нет времени: я слышу, что в доме Колонна готовятся дать сигнал. Храни тебя Бог. Поручаю твоим заботам так же Зораиду.
Этторе».
И в самом деле, уже слышно было, как трубач, готовясь протрубить подъем, издает, по обыкновению всех трубачей, короткие, прерывистые звуки, словно пробуя свой инструмент. Гудение голосов, заглушенный шум, доносившийся из нижнего этажа и из соседних домов, неясный говор, шаги и топот копыт на улице свидетельствовали о том, что участники и зрители сегодняшнего поединка уже поднялись. Однако на небе не было и признака зари; густая мгла скрывала даже звезды, и воздух был душен.
Фьерамоска, который, сидя у открытого окна, запечатывал свои письма, заметил все это, когда поглядел на улицу; только слабое пламя свечи, пронизывая мглу, озаряло ее. Этторе и так уже был грустен, а то, что он увидел, еще усилило его печаль. Летучие мыши, быстро и трепетно проносившиеся мимо его окна, куда их привлекал свет, часовые на башнях замка, перекликавшиеся замогильными голосами в ожидании смены, — все это вместе усугубляло уныние предрассветного часа и подавляло угнетенного юношу. Но тяжелые, гулкие шаги двух мужчин, которые, поднявшись по лестнице, входили в его комнату, заставили Фьерамоску поднять голову и придать своему лицу выражение веселости и отваги, чтобы вошедшие не заметили истинного состояния его души.
Появились Бранкалеоне, весь закованный в латы, но с непокрытой головой, и Мазуччо, несший вооружение для Фьерамоски. Колокол церкви святого Доминико ударил к обедне, которую участники поединка должны были прослушать перед боем.
— Надевай доспехи, Этторе, все уже собираются в церковь, — сказал Бранкалеоне.
Через несколько минут он с помощью Мазуччо облачил своего друга в отличные сверкающие латы, которые тот надевал в самых торжественных случаях. Сделанные одним из лучших миланских мастеров, латы эти были так хорошо прилажены к стройным членам рыцаря и так искусно пригнаны на скрепах, что они обрисовывали все контуры тела, не лишая его изящества, оставляя ему свободу и гибкость движений.
Надев латы и привесив слева меч, а справа кинжал, Фьерамоска вместе с Бранкалеоне и Мазуччо спустился по лестнице, и все направились в церковь. Вслед за ними слуги вели на поводу их лошадей и несли копья, шлемы и щиты. Через несколько минут в церкви сошлись все тринадцать участников поединка и Просперо Колонна, а также множество всякого другого народу.
Церковь святого Доминико представляла собой прямоугольник из трех нефов, отделенных друг от друга колоннами и стрельчатыми арками весьма грубой работы; по обе стороны главного алтаря были поделаны углубления в стенах, образующие крест с основным корпусом здания; перед алтарем, по старинному обычаю, были устроены деревянные хоры для монахов; места на этих хорах были украшены рельефными орнаментами, потемневшими, словно отполированными временем. В середине была поставлена скамья, на ней сидели итальянские воины. Уже рассветало, но дневной свет еще не был достаточно ярок, чтобы пробиться сквозь разрисованные витражи, закрывавшие узкие окна; поэтому вся внутренность церкви была погружена во тьму и красноватый свет свечей, горевших перед алтарем, трепетно отражался на панцирях воинов, оставляя все прочее в тени. Просперо Колонна, тоже закованный в латы, сидел впереди других; у ног его лежала нарядная красная бархатная подушка для коленопреклонений, на которой была вышита серебряная колонна; подушку принесли два пажа, которые стояли за спиной синьора Просперо.
Началась месса. Служил ее фра Мариано, и сердца тех, кто был способен на высокие, благородные чувства, верно не остались равнодушными при виде смелых и доблестных юношей преклонявших перед Господом чело, на котором железо и бранный труд оставили свои следы, и просивших его даровать их оружию победу над теми, кто хотел смешать с грязью самое имя итальянцев.
Движения этих людей, которым долгая привычка к оружию придала бравый вид, не покидавший их даже на молитве, выражали, однако, религиозное настроение, которым были проникнуты их души. Фьерамоска, прямой и неподвижный, со скрещенными на груди руками, сидел на левом конце скамейки. Перед ним, всего в нескольких шагах, находилась открытая дверь в ризницу. Церковнослужители, сновавшие взад и вперед по своим делам, могли бы отвлечь его от молитвы; но тут он стал свидетелем сцены, которая еще усугубила его печаль.
Посреди ризницы стоял человек в изодранном темном плаще, с растрепанными рыжими волосами и мрачным лицом. Обращаясь к брату-доминиканцу, заполнившему своей объемистой фигурой большое кожаное кресло, стоявшее между двумя шкафами, какими обычно обставляются ризницы, он спросил грубым хриплым голосом простолюдина: — Так которую же готовить: для бедняков или господскую?
— Что за вопрос! — отвечал монах, не меняя позы и едва шевеля губами. — Не знаешь ты, что ли что расходы взял на себя синьор Гонсало? Уж это не какой-нибудь барлеттский нищий, который предпочитает, чтобы его вынесли бедняки, лишь бы не платить за факел священнику! По первому классу, сто раз ведь уже говорил! По первому классу — колокола, катафалк и месса. Ты, я вижу, совсем одурел!
Рыжий пожал пленами, отошел в сторону и исчез из поля зрения Фьерамоски. Этторе услышал, как замке входной двери повернулся ключ; затем различил звук удалявшихся шагов, и на несколько минут все стихло.
Немного спустя опять раздались те же шаги, сопровождавшиеся таким звуком, словно какой-то предмет тащили по полу. Шум приближался. Наконец в ризнице снова появился рыжий человек, тащивший за собой черный гроб, отделанный серебром, с крестом в головах и черепом в ногах; череп поддерживали две кости, сложенные крестом, Могильщик накинул на гроб черное бархатное покрывало, предварительно смахнув с него тряпкой пыль; он проделывал все это с тем рассеянным и угрюмым видом, который мы, увы, нередко наблюдаем у служителей ризниц. Внезапно обвисшая кожа на его впалых щеках сморщилась от смеха — должно быть, он подумал о чем-то веселом.
— Значит, на этот раз и мне будет на выпивку? Давно уж у меня только и было работы, что с моряками да с рыбаками… Слава Богу, что хоть иногда попадаются такие жир… — Он внезапно оглянулся назад, опасаясь, как бы его не услышали, и закончил, понизив голос: — Такие жирные куски.
— От смерти никому не уйти, — сказал монах, зевком разделяя пополам свою фразу.
— А ведь может статься, — продолжал могильщик, расправляя покрывало на гробе и отходя, чтобы посмотреть, не свисает ли оно с одной стороны больше, чем с другой, — ведь может статься, что эта ведьма Бека, моя жена, попала в точку. Вчера вечером — вы только слушайте — лежим мы в постели и говорим, что, мол, гуляем теперь без работы, мол, женино платье и мой новый камзол, что я сделал на деньги от эпидемии, разлезаются в клочья… Вот поглядите, правду ли я говорю. — И, засучив рукава до локтя, он показал монаху, что это именно так. — Словом, говорим, что если так еще протянется, то мы помрем с голоду. А сегодня утром, перед обедней, встаю я.
чтобы пойти в церковь, а жена мне говорит: «Слушай-ка, Россе, знаешь, что мне приснилось?» Что тебе приснилось? — спрашиваю. «Снилось мне, — говорит, — что кухня у Отравы в харчевне полна кроватей, а сам он ходит желтый-прежелтый; словом, говорит, — будто опять вернулась чума, и наши дела поправились, и ты разгуливаешь по Барлетте, разодетый как рыцарь»… Вот скажите, фра Биаджо, не похоже ли на войну или чуму? Ведь может статься, что еще прежде, чем наступит вечер (тут он снова понизил голос, но, видя, что в церкви никто не обращает на него внимания, показал пальцем через плечо на тринадцать юношей)… ведь может статься, одним словом, что кое-кто из них вернется домой на четырех ножках…
Монах то ли по рассеянности, то ли потому, что охранял привилегии своего сана, не удостоил его ответом, и беседа прекратилась. Могильщик, закончив свои приготовления, удалился; гроб остался посреди ризницы. Фьерамоске и в голову не приходило, для кого он предназначался; если бы у юноши и мелькнуло подозрение, он отогнал бы его как сумасбродное; и все-таки в продолжение всей обедни он не мог оторвать глаз от гроба. Думы его, естественно, сосредоточились на том, что сегодняшний день может стать последним в его жизни, и он с еще большим жаром обратился душой к Богу, моля простить ему грехи. Мысленно он снова пережил все, что произошло с того времени, как он увез Джиневру из церкви святой Цецилии; пожалуй, ему не в чем было себя упрекнуть, кроме одного: он не сказал Джиневре, что Граяно жив. Но и в этом грехе, как и во всех остальных, он исповедался накануне вечером. Он почувствовал себя спокойным и готовым мужественно встретить смерть.
Обедня кончилась; тринадцать юношей вышли из церкви вслед за Просперо Колонной и отправились к нему в дом, где сразу же сели завтракать, чтобы не драться натощак.
Среди условий, выработанных совместно итальянцами и французами, было следующее: каждый воин, попавший в плен, вместо того чтобы следовать за своим победителем, мог откупиться с оружием и лошадью за сто дукатов. Каждый итальянец сдал эти деньги синьору Просперо; мешок с деньгами, в котором было тысяча триста дукатов, был погружен на одного из мулов, отправленных на поле боя со всякими припасами и утварью, какая могла понадобиться. После завтрака все вместе отправились в крепость, где в зале для танцев их ожидал Великий Капитан. Он напутствовал итальянцев несколькими словами и приветливым видом сказал, что ожидает их к ужину приготовленному на двадцать шесть человек, дабы французы, если они забудут захватить с собой выкуп не легли спать голодными. После этого участники турнира спустились во двор, где слуги держали стоявших в ряд лошадей. Рыцари сели в седла и выехали по двое, предшествуемые трубачами и сопровождаемые многочисленными друзьями и толпой любопытных.
ГЛАВА XIX
Как раз посередине между Барлеттой и лагерем французов, там, где равнина постепенно переходит в возвышенность, среди невысоких холмиков расположена квадратная площадка, шагов в триста, образованная, по всей вероятности, древними отложениями. Там не растут ни кусты, ни трава, а почва — мелкий гравий и слежавшийся, затвердевший от времени песок — надежна для лошадиных копыт. Это место и выбрали для поединка. Враждующие стороны отрядили накануне людей, чтобы заровнять поле и обозначить его границы канавой и валунами. А на холме, откуда было видно все поле битвы, под сенью густых падубов были устроены места для судей и натянут навес в красную и белую полосу. Перед ним, на самом видном месте, красовалось двадцать шесть копий со щитами всех участников поединка и доска с их именами, написанными крупными буквами. Крестьяне и небогатые землевладельцы, сгорая от любопытства, сошлись сюда из окрестных сел и деревень еще до восхода солнца и расположились на холмах. Зрители поважнее сидели на траве, вместе со стариками и женщинами; остальные же — бедняки, молодежь и ребятишки — устроились на деревьях; среди зеленой листвы яркими пятнами мелькали их лица и одежда.
Прекрасное это было зрелище (особенно для тех, кто сидел в конце поля, спиной к равнине и лицом к морю); сочетание цветущей природы и оживленных, взволнованных людей радовало глаз; справа к небу тянулись мощные падубы, и их темная зелень смешивалась с яркой, свежей листвой молодняка; чуть подальше виднелся Кварато, вернее — только его ворота с башней, прилепившейся к скале, и дорога, вьющаяся внизу; посередине лежало поле, отведенное для поединка, а за ним — берег Адриатического моря, город и крепость Барлетта, разноцветные здания на синем фоне водного простора; еще дальше — мост и остров святой Урсулы, вершина горы Гаргано и голубой бесконечный простор. Слева же холмы постепенно становились все выше и выше; а против места, предназначенного для судей, на волнистой, поросшей молодою травой равнине росли, красуясь пышной листвой, статные дубы, увитые густым плющом. Пелена ночного тумана, разорванная предрассветным ветерком, клубилась теперь высоко в небе причудливыми облаками чуть тронутыми золотыми лучами восходящего солнца. Более плотные слои тумана еще лежали в долине как белоснежное пуховое покрывало, из которого то тут, то там выступали кроны самых высоких деревьев и вершины холмов. Солнечный диск вот-вот должен был появиться из моря и уже заливал небо красноватым пламенем, но земля, озаренная лишь слабыми отблесками сияющего неба, оставалась еще в тени. Наконец на горизонте вспыхнула ослепительная искра, стала расти, расти, — и вот величаво выплыл огненный шар, и свет его разлился по земле, возвращая всем предметам цвет и очертания и отражаясь в зыбком зеркале моря. Отряд пехоты, пришедший спозаранку, удерживал народ за пределами поля, и все зеваки расположились кучками вокруг; в особенности тесно сгрудились они возле многочисленных навесов, под которыми расставлены были скамьи и столы и шла торговля вином и съестными припасами. Среди торговцев находился и хозяин харчевни Солнца, Отрава, хорошо известный читателю; он раскинул походную лавчонку на самом видном месте, в тени деревьев, и к нему уже собрались его обычные посетители солдаты. На переносных железных жаровнях грелись исполинские сковороды; стол из грубо отесанных досок держался на нескольких кольях, вбитых в землю и служивших ножками; на нем громоздились большущие корзины с рыбой, артишоками и разными овощами, уже подготовленными для стряпни. Сам хозяин в двух фартуках и белоснежном колпаке, засучив рукава, держал под мышкой горшок с мукой, в одной руке — блюдо с сырым мясом, а в другой — щипцы, которыми жаркое держат над огнем; он собирался готовить самое любимое блюдо жителей Южной Италии и в то же время без умолку балагурил, смеялся, сыпал вопросами, отвечал всем разом, замолкал лишь затем, чтоб запеть; «Ах, прелесть моя, Франческина», — или заорать во всю глотку: «А вот кому рыбок! Вот рыбки, что за рыбки! Кто хочет живых плотичек? Денег, что ли, у вас нет, или вы ослепли?» И все эти возгласы разносились на полмили вокруг.
Наконец толпа, теснившаяся на холмах, загудела еще громче, привлекая к себе взоры остальных: из уст в уста пронеслось известие, что показался отряд французов. Несколько мгновений спустя французы в самом деле появились из-за холма, на повороте дороги, и выстроились в боевом порядке в верхней части поля лицом к морю. Потом воины и сопровождавшие их друзья и близкие — числом примерно сотни в полторы — спешились и оставили коней на попечение слуг, а сами поднялись туда, где под сенью падубов восседали судьи, и присоединились к ним в ожидании прибытия итальянских рыцарей. Вскоре над дорогой, ведущей из Барлетты, встало облако пыли, в котором то и дело, как молния, поблескивало оружие; итальянцы не заставили себя долго ждать. Зрители, которые разбрелись было во все стороны, столпились теперь на границах поля; каждому хотелось протолкаться вперед, несмотря на то, что пехотинцы, стоящие на страже, с вежливостью, обычной для солдатни всех времен, били пиками и копьями по земле, а нередко и по ногам, оттесняя назад захлестывающий их людской поток.
Итальянцы прибыли, построились лицом к противнику в таком же порядке, как и французы, а затем тоже сошли с коней и поднялись на заросший падубами холм.
После взаимных приветствий и обмена любезностями оба распорядителя, синьор Просперо и Баярд, сошлись для переговоров и решили прежде всего отобрать по жребию тех, кому придется стать судьями поединка.
Читателю, наверно, покажется странным, что доблестный Баярд не участвовал в столь славном сражении и довольствовался ролью распорядителя; мы были удивлены не менее чем он и можем объяснить это только тем, что какая-то не совсем зажившая рана помешала ему взять в руки оружие или же, быть может, он был обессилен лихорадкой, которой страдал в то время; как бы то ни было, нам достоверно известно, что среди участников поединка его не было. И так, написали на листочках несколько имен военачальников обеих армий — поровну испанцев, французов и итальянцев, скатали эти записки в трубочки и положили в шлем; жребий пал на Фабрицио Колонну, Обиньи и Диего Гарсию де Паредес; они уселись на отведенные им места, положили перед собой на столик раскрытое Евангелие, и все двадцать шесть бойцов принесли им клятву в том, что сражаться будут без обмана, без помощи бесовских чар, полагаясь в этом испытании только на свою доблесть и природные силы. Снова были во всеуслышание провозглашены условия боя, по которым каждый мог выкупить из плена себя самого, оружие и коня за сто дукатов. Итальянцы привезли с собой мешок с деньгами, а один из них высыпал деньги на стол, пересчитал и передал судьям.
Все ожидали, что французы сделают то же самое, но ни один не тронулся с места. Тогда Просперо Колонна сказал, стараясь сохранить спокойствие:
— Синьоры, где же ваши деньги?
Ламотт выступил вперед и с улыбкой ответил:
— Вы увидите, синьор Просперо, что и этих будет достаточно.
Такое неуместное бахвальство привело в ярость благородного римлянина; но он сдержал себя и только сказал:
— Не стоит торговать шкурой неубитого медведя. Ну что ж! Хоть мы и условились, что обе стороны внесут деньги на выкуп, я не отменю поединка. Синьоры, — добавил он, обращаясь к своим, — вы слышали: этот рыцарь полагает, что исход боя уже ясен; ваше дело — доказать ему, что он ошибся.