Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Разин Степан

ModernLib.Net / Историческая проза / Чапыгин Алексей / Разин Степан - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Чапыгин Алексей
Жанр: Историческая проза

 

 


– Эге, хрестник! Нет плясунов – всех Оленка кончила…

Разин тряхнул кудрями, молчал и как будто еще плотнее налег широкой спиной на стену.

– Приутих, куркуленок![48] Рано от гнезда взлетел… Не то иные – учатся колоть, рубить, а ты на мах поганого пополам секешь, видал сам, видал. – И дыша в лицо Разина хмелем, атаман тихо, почти шепотом прибавил: – Разбойник! Но я люблю тебя, Стенько!..

– Изверился я, хрестной!

– Не-ет! – Атаман открыл рот и отшатнулся.

Разин свистнул, отделился от стены:

– Место дай, черти!

Плясуны сбились в кучу к окнам. Взвилась над волосами сабля, засверкали подковы на сапогах. На кровати атамана, крытой ковром из барсовых шкур, сидел московский гость, его волчьи глаза следили за плясуном неотступно, но видел боярин лишь черные кудри, блеск на пятках плясуна да круг веющей сабли. От разбойных посвистов у боярина холодело в спине, плясун ходил, веял саблей, его глаза при колеблющемся, тусклом пламени свечей, поставленных также на дубовой полке, горели, как у зверя. Московский гость вздрогнул, втянул голову и закрыл глаза, потом открыл их, тяжело вздохнув: высоко над его головой, чуть звеня, стукнула, вонзилась в стену сабля. Казак стоял на прежнем месте у стены, дышал глубоко, глядел, как всегда, угрюмо-спокойно. Зазвенели шаркуны на сапогах, Олена подбежала к нему, прижалась всем телом, сказала:

– Стенько, я люблю!

– Брось батьку дар!

Девка сорвала с шеи монисто, бросила на пол.

– К отцу, Олена… благословимся. Эй, хрестный, пошли саблю, у тебя своя лучше!

Олена и казак ушли. Атаман молча пнул ногой брошенное девкой ожерелье и грозно закричал пирующим:

– Гости, прими ногы! На чужой каравай очей не порывай, со стола не волоките ничего…

– Скуп стал, ба-а-тько-о!

Хата атамана медленно пустела и наполнялась прохладой. Ушли все, только московский гость сидел с ногами на постели, крестился, шептал что-то. Атаман молча сел на край кровати.

– Зришь ли, Корнеюшко, молодца? Таким быть не место, как он… таких скакунов земля-мать долго не носит…

– Знаю, боярин!

– А и знаешь, Корнеюшко, да не все. Чуешь ли беду? Я ее чую! Холопи на Дон бегут, и Дон их примает… Много их и веком бегало, а бунт не завсегда крепок. Бывает он тогда, когда такая рука да удалая голова здынется из матерней утробы. И ныне, знаю я, ежели не изведем корень старого Рази козака… Его понесут завтра…

– Эге! Вино твое не простое, боярин Пафнутий[49]?

– Старика нынче отпоют.

Атаман встал, зашагал по горнице и, видимо, больше думая о своей обиде, тряхнул головой:

– Оленка-бис!

– Станешь боярином, Корнеюшко, ино мы тебе родовитее, краше невесту сыщем…

Атаман подошел к дверям, где недавно пировал круг, крикнул:

– Гей, казаки!

Боярин вздрогнул.

В светлицу вошли два дежурных казака.

– Проводите боярина в дальнюю хату, где дьяки спят… Там ему налажено место!

Московский гость встал и, не кланяясь, подал атаману сухую холодную руку.

– Доброй ночи, отаман! И доброй ночью посмекай, как быть лучше и что мной тебе сказано о том… Ведаю я людей, – тяжко тебе с вольного Дона неволю снять… Спихни эту неволю на нас. Москва – она государская, людишек и места в ней много. Москва знает, что кому отсечь.

– Прощай, боярин!

Гость ушел, атаман ходил по светлице, пока не оплыли до углей свечи.

<p>3</p>

Фрол силился удержать старика. Тимофей Разин висел на руке сына, его гнуло к земле. Голова вытянулась вперед, от света луны серебрилась щетина на казацкой голове:

– Ой, батя, грузишь, что каменной!

Старик выпрямился, остановился, сказал:

– Фролко, и ты берегись Корнея… Корней дуже Хитрой, а пуще… – Старик не мог подыскать слова, память его слабела, мысли перескакивали; он вспомнил старое, бормоча запорожскую песню:

А що то за хыжка

Там, на вырижку?

Ляхи сыдилы,

Собак лупылы,

Ножи поломалы,

Зубами тягалы…

– Богдану-батько! А тож с крулем увяз… Эге, Фролко, кабы «гуляй-городыну»[50] подволокчи к московским палатам та из фальконетов та из рушниц пальнуть в царские светлые очи! Жисти не жаль бы за то старому казаку, пропадай казак!..

– Батя, идем же скорее!

– Эге, Фролко, стой! Дай мне на месяц, на небо поглянуть… Вырос я на поле, на коне, на море. Ух ты, казацкий город! Запорожский корень, на серебряном блюде стоишь… Месяц, вода… до-о-бре!

Пришли в хату. Фрол с трудом уложил старика на кровать. Подошел, откинул доску, закрывавшую окно: степной свежий ветер подул в застоявшийся воздух. Густое лунное пятно упало в дыру окна. Молодой казак подошел к столу, в корыте светца нашел огниво, высек огня, зажег дубовую лучину, потом вторую и воткнул Их в черное железо.

– Сыну, Фролко!

– Что, батя?

– Налей, казак, в корец сюзьмы[51] с водой… Мало воды лей!..

Черноволосый подросток, сбросив из воловьей шерсти кожух на скамью, дернул кольцо двери в подвал, слазал туда и принес в ковше деревянном кислого молока с водой.

– Добре, сыну, нутро жжет, и пот долит… Сам я – дай руку, щупай! – вот весь, як будто крыга весной, холодной и шершавой, а нутро – што черти пули льют в поход на ляхов… «А що то за хыжка там, на вырижку?» И голоса не стало, а добре пел еще сей день, язык как камень… Сыну, дай еще сюзьмы?

– Да, батя, у нас нет боле. Може, у Стеньки есть, то хата его на замке. Годи, я поищу под рундуком ключа.

– А-а, заперто! Не ищи… будь тут… «Ножи поломалы, зубами тягалы…» Добрая, Фрол, песня – мы под Збаражем ляхам играли ее[52]… ха-ха… тай под Збаражем, штоб ему! Бурляя кончили ляхи – эге, богатырь был Бурляй! В шесть рук Синоп пожег… Фунт табаку совал в трубку, пищаль ли, саблю в руки – и бьет мухаммедан, як саранчу… Коло лица ночью огонь! От табаку усы и чуб трещат… Один сволачивал челн в море со всей боевой поклажей… В шинок влезет – того гляди потолок обвалит… ого, коня на плечо подымал с брюха… Жжет нутро! Ой, Фрол, жжет, слушай!

– Я тут, батя!

– Хто там царапает? Пищит, слушай… а?

– Сокол, видно цепкой спутался он так!

– Эге, сокол!.. Сокола буде не надо держать, – тебя и Стеньку он не знает, а мне, видно, мал свет… Раздень!

Фрол стал раздевать старика.

– Тащи все! Тащи прочь, дай чистую рубаху… Вот, вот ладно. Пойду на майдан[53] – выйду объявить: женится старый казак Разя.

Повенчала его сабля… сабля… сабля…

Старик с трудом встал. Лицо горело пятнами, веки опухли, мешками опустились на глаза.

Шатаясь и худо видя пол, в длинной белой рубахе, босой, на желтых искривленных ногах подошел к окну, где пищал сокол.

Птица злобно рвала клювом цепочку, клюв потрескивал.

– Стой, сарынь! Давно не был на воле… Стой же, пущу… Фрол, помоги, не вижу…

– Он щипется, батя!

– Ну, казак, всякому удалому казаку – смерть на колу, а худому – у жонки в плахте; небойсь, рук не порвет до плеч…

– Я не боюсь, да он крутится!

Сокол пищал злобно, рвал цепочку, мелькал сизыми клочьями перьев. Старик взял его в руки и тихо сказал?

– Сарынь, жди.

Сокол злобно вертел головой, но не клевался и ждал. Фрол распутывал на нем ржавую железную цепочку.

– Отстегни, сыну, – выпустим… Послышал что-то, видно… послышал, неспроста он…

– Ночью не полетит.

– Полетит, спутай цепку.

Сокол, почуяв свободу, прыгнул за окно.

– Полетел?

– Да, взвился, ишь!

Старик, наморщась, заплакал:

– И месяца не вижу… темно… тьма, тьма… Поклон, сарынь, сыну Ивану, что в атаманы… Ой, жжет! Фрол, сюзьма, сюзьма! Москва… Стенько сказал, а-а… держи… Фрол, где ты?

Подросток не мог удержать старого казака. Тимофей Разя осел на пол, седая голова на тонкой, коричневой от загара шее низко склонилась. Фрол, напрягаясь, силился поднять отца, чувствовал, что не может, и опустил холодное, как камень, тело…

<p>4</p>

Подросток беспомощно постоял над мертвым отцом и ушел на кровать; уткнувшись в заячьи шкуры, заменявшие подушки, заплакал – ему казалось, что он виноват в смерти отца:

– Не дать ему сесть до полу, жил бы.

Отец как Стеньку, так и его учил владеть саблей, на коне скакать, колоть пикой. Умел старик вовремя упрекнуть и поддержать храбрость.

– Батя мой, батя…

Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.

Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю.

– Стенько, необрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, небойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…

– Оленка, перестань! Не надо – нарядна, куда больше, – сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан – народу поклонишься, и я скажу; «Беру тебя в жоны!» Попа к черту…

– Ну, ин ладно!

Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.

– Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?

– Погас, огниво в светце, лучина!

Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.

– Фрол, где батя?

– Гляди – на полу.

Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.

– Эй, Фрол! Пошто на полу отец?

– Он застыл, Стенько!

– А-а-а! Фрол, беги на площадь. Ту близ, справа дороги хата, в ей греки живут и баньяны[54] разные. Понял?

– Понял!

– Там, знаю я, немчин-лекарь проездом стал, веди его… скажи… Да на вот талер – еще дам! Скажи: не пойдет – с пистолем заставлю.

– Бегу, Стенько! Скажу…

– Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов-бояр не спущу даром… Ты гляди – рука? Она камень, так не помирают с добра… Подойди, – старик мертвый, а небойсь – золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.

– Знаю…

– Ходи, не бойся, – вот его рука, подымаю, – он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!

Молодой казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.

– Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.

– Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…

– Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?

Открылась дверь. Торопливо почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остеклевший глаз старика, пощупал холодную руку.

– Ту светит! Ту светит! – приказывал он.

Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.

– Tot! Помер, можно сказайт…

– Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!

– Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?

– Пил – был на пиру!

Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.

– Не знайт! – сказал лекарь. – Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?[55] – обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.

Тот молчал.

– Уходишь, немчин?

– Зачиво больше ту?

– Бери талер, пришел – бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!

– Нейт, лжа нейт, козак!

Немцы ушли.

Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитые под крестом, возглавляющим навес. Часовня рублена из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы[56] – похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы вошли медленно. Доктор сказал:

– Пришлось много спешить нам! Дикари грозились, – устал я…

Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.

Другой немец спросил:

– Почему, доктор, ты удержал истину? Старый дикарь явно отравлен.

– Я много наблюдал эти и иные страны. Московиты, узнав от врача правду о насильственной смерти, убивают не виновника ее, а того, кто вывел им причину смерти, ибо преступник далеко, но возмущение тревожит сердце варвара… Эти же, кому пришли мы свидетельствовать о смерти, еще более дики, чем московиты, и невоздержны в побуждениях, подобно римским легионерам: в походе они убивают даже своих начальников и возводят других… Убить для них – высшее наслаждение, потому им правда не нужна! Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить всевышнего бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…

Немцы говорили на гольштинском наречии.

– Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?

– О да, у ней могучее тело и детское лицо, но там так темно и, как везде у дикарей, очень скверно воняет шкурами и рыбой… Могу засвидетельствовать: взгляд казака – необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию – страну браминов, целебных растений и великих чудес!

– Здесь глубокий песчаный грунт, доктор, я изорвал чулки, а носить неуклюжую обувь не привык.

– Вы правы! Я думал об этом.

Немцы, неторопливо разговаривая, вошли в большую хату на площади – постоянное пристанище иностранных купцов.

<p>5</p>

В обширной хате в глубине атаманского двора устроились московские гости – боярин и три дьяка.

Внутри хата убрала под светлицу: ковры на стенах, на полу тканые половики, большая лечь с палаткой и грубой; хата не курная, как у многих, хотя в ней пахнет дымом, а глубокий жараток набит пылающими углями. Окна затянуты тонко скобленным бычьим пузырем, свет в избе тусклый, но рамы окна можно сдвинуть на сторону – открыть на воздух. Опасаясь жадных до государевых тайн ушей, боярин Пафнутий Кяврин не открывал окон, но, распахнув дверь в сени, выпускал жаркий и угарный воздух избы. Боярин встал рано, открыв новгородского дела синий сундук, окованный узорчатым серебром, достал дедовский, медный, под золотом, складень с изображением многих праздников, примостил раскрытый складень в углу на столе и, приклеив перед ним восковую свечу, зажег ее лучиной.

Раньше чем стать на колени, перекреститься, проворчал:

– Образов мало, а чтутся христианами… В церкви почасту войну решают…

И, держа пальцы в двуперстном сложении[57], крепко пригнетая их во время креста ко лбу и груди, стал молиться. Мутный свет ползал по его желтому голому черепу. Боярин не завешивал дверей в горенку, где жили дьяки, – он любил досматривать своих людишек. Вовремя молитвы лезла в голову неотвязная мысль, боярин размашистее молился, стучал лбом, кланяясь в землю, но не мог устоять, подумал; «Здесь надо с людишками иной потуг, ино сбегут в козаки, тайны наши разглаголят».

Против дверей, в другой половине, дьяки обедали. На широком столе с голубой скатертью стояло большое блюдо жареных чебаков с поливкой из красного перца, тут же, насыпанная до краев сушеными шемайками – мелкими рыбами, плошка глазированная, красной глины.

– Штоб их сотона взял, чубатых! Просил баранины, они же, трясца их бей, щусей нажарили, – зычным басом сказал молодой дьяк в нанковом кафтане, длинноволосый и русый.

– Запри гортань, тише!.. Боярин на молитве. Лжешь. Зри-ко – тут лещи да корюха сушена…

– Бузу завсегда лопают, нам ублажают ее… Просил квасу – нет! Мне брюхо натянуло с бузы, как воеводский набат…[58]

– Ой, Ефим! Станешь в ответ боярину… Ой, детина, мотри…

Ели дьяки руками, поевши, покрестились, вытерли руки о полу кафтанов. Два – бородатых дьяка, Ефим – молодой, едва показывались усы.

Молились дьяки своим образам, – в хате хозяйских образов не было. В половине дьяков на стене висела только лубочная картина местного изготовления: неуклюжий казак в красной шапке, в синей куртке, в штанах красных, заправленных в сапоги не по ноге, колол длинной пикой сломившегося назад ляха в зеленом кафтане, в голубой шапке с красным пером. Внизу крупная надпись: «Бисов ляше у Богдана-батька пляше». Младший из дьяков, вторя скрипу отодвигаемого окна, громко испустил газы, говоря:

– Хорошо бы у чубатых! Свет велик, только ветром песку много метет, зубы скрегчат…

– Сказываю – боярин на молитве, – пождал бы спущать дух, поспеешь, мы вон терпим…

– Ништо, знает он.

– Знать тебя знает, да на Москве в гости зазовет, – в Разбойном там спустишь, у заплечного…

Молодой дьяк тряхнул волосами:

– Бит-таки бывал от него, а у заплечного мне быть не к месту, я не вор.

Кончив молиться, боярин степенно и строго во шел к дьякам, захватив по дороге свой посох. Дьяки низко поклонились, касаясь пальцами полу.

– Утомился, боярин? Просим отведать наше немудрое яство! Я объедки приберу, сменю скатерть и кликну, чтоб дали самолучших яств…

Молодой дьяк говорил суетливо, готовый бежать.

Боярин остановил:

– Невместно мне с вами – зван к отаману, а вот дух пустишь беспричинно… Клоп за тобой, детина, ездит, как за ханским послом вошь в кибитке.

Старшие дьяки стояли, склонив головы, ждали, когда боярин будет говорить тихо, почти шепотом: тогда бойся. Но боярин ровно и громко продолжал:

– Взят ты мной, Ефим, юнцом малым, книжному урядству обучен и чернилы приправлять, а ныне дозволение я оказал тебе многое, даже листы государю составлять доверился, ты и не помыслишь, сколь великой чести уподоблен, клопа ведешь за собой…

– Прости, боярин, то клоп от тихого испускания духа живность имет, от трескотного старания не зарождается…

На возражения дьяка боярин стукнул посохом в пол и нахмурился, что-то хотел сказать, но в воздухе за окном послышалось многоголосое пение, прогремело:

– Ура-а, бра-а-ты!

Вздрогнула земля от залпа пушек.

Боярин побледнел:

– Что это? Ефим, беги проведай!

Бородатые дьяки бросились к окнам. Младший стоял спокойно.

– То, боярин, с моря шарпальники вошли, свои чубатые стрету бьют…

Боярин ожил:

– Вот за то и люблю тебя, Ефим, что знаешь все, что затевается у них… Ох, угарно, у меня голова что-то скомнет, на ветер ба ино ладно, да боюсь…

– Чего убоялся, боярин?

– Ведь мы послы от государя, мног народ очи откроет, а народ – вор, злонравный народ! Отаманов своих мало слушает, так зло бы кое над нами не учинили!

– Страх мал, боярин! Турской посол, персицкой и иные в их городишке почасту стоят, мы как все, – обыкли они к послам, ей-бо!

– А, так? Я вот армяк накину и пойдем. Армяк хоша скорлатной, да покроем всего к месту ближе…

– Дай подмогу тебе, боярин!

Молодой дьяк вывернулся впереди боярина в его половину. Пожилые с завистью глядели вслед; когда боярин занялся платьем, один сказал:

– Обежит нас Ефимко! Боярина водит, как выжлеца[59] на ремне…

Другой так же – чуть слышно – ответил:

– То правда, Семенушко, обежал уж…

<p>6</p>

Боярин Пафнутий с дьяками неторопливо вышел за плетень атаманского двора…

Со сгорка видно им реку, белую от солнечного света. На серебре струй московские гости увидали страшные им челны шарпальников: длинные, с длинными веслами, почерневшие от воды и порохового дыма, опутанные толстыми ребрами полос из прутьев камыша. В челнах люди – в бархате, золотой и серебряной парче, в коврах; в красных шапках – запорожцы, в бараньих – донцы.

– Сатанинское сборище…

Боярин, бодая песок посохом, двинулся вперед. Дьяки – за ним.

Толпа казаков выскакивала из челнов на пристань. На пристани другая толпа своих била в котлы-литавры, играла на трубах и дудках. Тут же с берега стреляли холостыми из длинных пушек на дубовых колесах. По серебристой воде ползли тучи дыма, пахнущие порохом. Крики сотен голосов:

– Бра-а-ты з моря-а!

На бревенчатую пристань казаки из челнов вели пленных (ясырь): мужчин, связанных и оборванных, с чужими бронзовыми лицами, в крови и царапинах; полуголых женщин в пестрых штанах. Женщин казаки вели несвязанными – за косы. Один запорожец, саженного роста, с усами вниз, падающими на могучую грудь, в разорванной синей куртке, в плаще из сизого атласа, скрепленного у подбородка золотой цепью, коричневыми руками с безобразными жилами держал за косы двух молодых турчанок и когда подходил с ними к кому-нибудь из мужчин, то кричал пленницам:

– А ну, перехрестись!

Турчанки неумело крестились.

– Покупай, браты, ясырь! Всяка хрестится, жена будет!

Лица вернувшихся с моря – в черной крови, запекшихся шрамах, руки – тоже. Пестрая толпа с пристани направилась к часовне на площадь.

– К Мыколы! Морскому святому молебен за живое вертание з моря…

– Хто письменный? Нехай тот и поп буде!

– А ну, хрестись!

– Гундосый, ты?

– Тарануха?! Казак, здоров? Дай пощупаю, – жив…

Люди, вырвавшись из зубов смерти, из холодной утробы моря, радостно, до ошаления, смеялись, кричали, пели. Не дослушав молебна у часовни, растекались по улицам, лезли в шинки, пили и ели. Кричали:

– Гей, крамарки[60], подавай бузу, тарань, шемайку!..

Торговки с корзинами из тонкого камыша жались к шинкам и бойко продавали рыбу, хлеб, куски жареной баранины. В одном месте московские гости увидали будку, закрытую дубовыми бревнами с трех сторон, открытую с четвертой, закиданную камышовой крышей с дерном. В ней на ярком солнопеке на обрубке дерева сидел, весь коричневый и рваный, в лохмотьях красных штанов, в лаптях и синей выцветшей куртке-зипуне, запорожец. Уличный цирюльник ржавым кинжалом скоблил ядреную голову казака, поливая ее из широкого глиняного горшка мутной водой, мылил куском грязного мыла; тут же точил свою полуаршинную бритву о точило, стоящее на земле, помачивал точило той же водой из горшка и правил кинжал о голенище сапога.

Запорожец, когда цирюльник с треском, словно счищая с крупной рыбы чешую, начинал скоблить его голову, жмурясь от солнца, кричал:

– Эге, добре! Брий, хлопец, гладенько, не зрижь тильки оселедця. Гоздек[61] у запорозцев не живет, живет гоздек у донцов, – воны волосы рощат, запорозци усы мают, бород им не треба! То московитска краса… Запорозцу бороду не можно носить, то яицки казаки носят, воны тож московитски данныки.

Иногда соскакивал с головы ляпак кожи, поцарапанное во многих местах бритьем скуластое лицо цирюльника хмурилось, он начинал усердно мылить порезанное место, поливая водой и смывать с лица казака льющуюся кровь. Казак успокаивал цирюльника:

– Плюй, хлопец, и посыпь земли! То не кровь, яка то кровь? Запорожска шапка красна, пид ей крови не видно!

Боярин сказал:

– Дьяче, все надо досмотреть и дослышать… – Он отошел от ларя цирюльника, встал в другом месте.

– Засвежи его, сатану! – сказал про себя молодой дьяк, глядя на работу брадобрея, но, вскинув глаза, увидал, что боярин и два дьяка впереди, пошел к ним.

Тут четверо казаков, накинув на себя вместо жупанов ковры персидские и турецкие, кричали о своих подвигах:

– Напускали мы им, браты, нехристям, бревен, колотят тыи бревна о цепи, – бурун метет волны… мы ж в камышах ждем!

– Стой, Лаврей, не то!.. Дай я скажу: тьма, ветер голову с плеч рвет, а турчин знай дует по бревнам з пушек! Бревна тай лезут на цепи, кидает их, цепи брежчат, аж в аду, а турчин воет: «Алла! Алла! Бузлыджи!» Ого, бусурман, и тебе на берегу лед? Да так и отсиделись в камышах. А как они иззябли да палить утихли, – мы скок в море. Бей мухаммедан!

С саблей, усатый, в синем нарядном кафтане, подошел атаманский писарь.

– И все вы, браты, тут проскочили мимо Азова?

– Не, казак! Иные переволоклись в Миюс с Донца, Миюсом в море, да и к нам тоже пристали.

Толпа прибывала, теснилась; слушали, расспрашивали вновь. Удальцы, чтоб наконец отвязаться, обратились к писарю:

– А ну, пысьменный, кажи ты, что знаешь…

– Чого ему знать? Он у Корнея, у круга сидит!

– Буду я вам, казаки-браты, честь, как запорожской атаман Серко судил с салтаном…

– Эге, добре!

– То послушаем! На бочку, ставай на бочку…

Прикатили бочку, доску поперек дна кинули, подняли писаря.

– Чти-и!

Человек в синем поправил шапку, саблю одернул, вытащил из-за пазухи пачку бумаг, послюнив палец, перелистал и крикнул, взглянув на головы и шапки:

– А ну, не бодайтесь!

Бумагу, которую читать, бережно и медленно развернул, прочел громко: «Кошевой атаман Серко крымскому хану Мураду».

– Эй, чего чтешь? Чти к салтану турскому!

– А ту, к турскому салтану, бумагу я, казаки-браты, в станичной избе заронил, не сыщу!

От многих рук, вскинутых вверх, по белому песку замотались голубые и синие тени.

– А нехай ее чертяка зъист!

– Чти коли крымскому.

– Ну, казаки, чту: «Братья наши запорожцы, с вождем своим воюючи в човнах по Евксипонту, ко-с-ну-ли-сь му-же-ственно и самых стен константинопольских и оные довольно окуривали дымом мушкетным при великом султанове. И всем мешканцам (обывателям) цареградски-им сотворили страх и смяте-ние и некоторые одле-гле-йшие (окружные) селения константинопольские запаливши толь счастливо, з многими добычами до коша своего поверг-нули».

– То Нечай с Бурляем – запорожцы – хорошо привиталися с турчином!

– И мы нынь его не забуваем!

Боярин сказал:

– Примечайте, дьяче: шарпальникам государев запрет ништо, приказано им турчина не злить…

Толпа, потная, пьяная, лезла слушать, надеясь, что писарь будет читать бумагу к султану. Солнце жгло головы и плечи. В глубоком небе чуть заметно, как муха на голубом высоком потолке, стоял над толпой какой-то воздушный хищник.

– Куркуль реет!

– Где? Не вижу. Эге, высоко!

– Высоко, бисова шкода!..

Писарь слез с бочки, казаки с моря кричали:

– Ты, пысьменный, пошто Дону служишь?..

– Служи Запорожью!..

– Запорожцы никому не продались! Низовики продались московскому царю.

– А бо-дай вона выздыхала, царьская Московия, и с царем и з родом его!

– «С турчином греха не заводить, ждать указу», – ведь так, боярин, писано государем и великим князем? – спросил один дьяк.

Боярин, гневно тыча в песок посохом, водя по толпе глазами, сказал шепотом:

– Разбойники позорят поносным словом имя государево, – негоже нам быть тут!

Москвичи двинулись дальше.

<p>7</p>

Посреди улицы, в сыром месте, кинув прямо в грязь атласный плащ, разлегся запорожец с двумя пленницами-турчанками. Одну из них он посадил за собой, положив большую бритую голову с оселедцем ей в колени, другая сидела рядом на песке. Косы турчанок из рук казак выпустил и, зажмурив глаза, дремал на припеке. Кривая черкесская сабля в серебряной оправе, кремневый ржавый пистолет лежали у его правой руки.

Закрыв глаза, опустив черноволосые головы на смуглые голые груди, пленницы, видимо, грустили без слез.

Боярин подошел к запорожцу. Дьяки встали поодаль, но старик кивком головы позвал младшего из них:

– Взбуди его!

Ефим зашел к запорожцу сбоку, слегка толкнул дремлющего носком желтого сапога.

– Кой бис?! – крикнул запорожец. Загорелый кулак разжался, и узловатые пальцы впились в рукоятку сабли.

Боярин громко сказал:

– Эй, козак, продаешь жонок? Угодно нам знать цену.

– Мой ясырь – двадцать талерей за голову.

Приоткрыв глаза, запорожец, отняв руку от сабли, полез ею в карман красных шаровар, вытащил большую трубку, кисет и кресало.

– Разбойник! Пошто много ценишь?

Запорожец, не обращая внимания на слова боярина, набил трубку, высек огня, закурил и вновь решил задремать…

– Даю тебе двадцать пять рублев московскими. Талер – цена рубль!

– Сам не беззубой, да менгун[62] надо, а то на обеих бы женился… даром марать посуду не хочу!

Боярин, выжидая, молчал.

Казак вскинул на него разбойничий взгляд, прибавил, шлепнув рукой по рваной штанине:

– Нам в путь-дорогу идти есть с чем, а ты, крамарь, – мертвец!

Боярин метнул глазами на казака и зашипел, тряся головой. Из-под розовой бархатной мурмолки замотались по вискам седые косички:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8