Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Разин Степан

ModernLib.Net / Историческая проза / Чапыгин Алексей / Разин Степан - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Чапыгин Алексей
Жанр: Историческая проза

 

 


– Один лишь дурак указует перстом меж ноги, умный в лицо зрит!»

– Поди к бису, крамарь! Дешевле ясырь не продам тебе за то, что мертвец… Хочу, чтоб у жонок куча хлопцев была… Сам не имеешь глузда – на титьки им глянь, на брюхо… э-эх! Падаль ты, тьфу!

– Мне их не доить, бери двадцать шесть талерей, – сыщу деньги…

Запорожец медленно, полусонно набил снова трубку, закурил.

Подошел высокий степенный турок или бухарец в белой чалме, в пестром длинном халате, что-то очень тихо сказал по-турецки – пленные подняли головы; у той, которая держала голову казака, смуглое лицо ожило румянцем, другая турку улыбнулась глазами, боязливо и быстро кинув взгляд на дремлющего казака, слегка поклонилась.

Человек в чалме нагнулся над запорожцем, сказал громко:

– Селэ малыкин![63]

– Ого! – запорожец открыл глаза, ответил тем же приветствием: – Малыкин селэ, кунак!

– Колько – два?

– Тебе, мухаммедан? За тридцать талерей – два!

– Дай ясырь – бери менгун.

Запорожец быстрее, чем можно было ожидать от грузного тела, сел, загреб в охапку обеих пленниц, как маленьких девочек, встал с ними на ноги:

– Ясырь вот, дай менгун!

Человек в чалме бойко отсчитал тридцать серебряных монет, передал запорожцу. Пленницы стояли сзади него, казак взял ту и другую за руки, передал купившему, сперва из правой руки одну, потом из левой – другую.

Купивший нагнул перед казаком голову, приложил руку к сердцу в знак приветствия продавцу ясыря и, повернувшись, пошел с турчанками в город.

– Эге! То не крамарь – купец… – проворчал запорожец. Нагнулся, накинул на плечо плащ, загреб в большую лапу оружие и шапку. Сонливость с него спала, он спешно пошел в ближайший шинок.

Младший дьяк не утерпел, громко сказал:

– Эх, боярин, да я бы у этого бражника обеих жонок купил за два кувшина водки.

– Я тебе, холоп, заплавлю рот свинцом! – прошипел боярин.

Мимо москвичей юрко пробежал почти голый мальчишка, черноволосый и смуглый; потряхивая кувшином киноварной глины, кричал:

– Коза-а! Буза-а!

– Эй, соленый пуп! – подзывали мальчишку проходившие казаки. – Дай бузу!

Видя, как жадно глотали казаки бузу, младший дьяк ворчал:

– Чубатые черти! Дуют – хоть бы что, а мне с подболтки этой охота дух пустить, да старик – как волк.

Молодой дьяк боялся идти близко за гневным боярином, ждал, когда его позовут…

<p>8</p>

На площади, недалеко от часовни Николы, стоит деревянная церковь Ивана Воина с дубовым, из бревен, гнилым навесом над входом. Под навесом, над низкими створчатыми дверьми с железными кольцами, – темный образ святого. Иван Воин изображен вполуоборот, в мутно-желтых латах, опоясан узким кушаком, на кушаке недлинный меч в темных ножнах, под латами красные штаны, сапоги, похожие на чулки, желтые. Левая рука опущена и согнута к сердцу, в правой он держит тонкий крест, и вид у него, как будто к чему-то прислушивается. В углу на клочках облаков какие-то лики…

Казаки входят и выходят из церкви, поворачиваются и на дверь крестятся. Ставят свечи тем святым, которые по их понятиям лучше помогают в походах и кому на войне дано слово поставить в старой церкви «светилку». В церкви два попа, присланные Москвою; каждый из попов привез по образу, писанному московскими царскими иконниками. Казаки обходят привезенные образа, ворчат:

– Не нашего письма образы… Христы на воевод схожи – румяны и толсты.

Про попов шутят:

– Древние. Поп попа водит и по пути спрашивает: «Як тебе имя, Иване?» – и до сих пор попы не ведают, кого кличут «Иване», а кого «Петр».

Читать попы не видят – службу ведут на память, вместо «аллилуйя» часто произносят «аминь»… Казаки редко венчаются в церкви, больше придерживаются старины: объявляют имя жениха и невесты на майдане, строят для того помост, жених берет свидетелей за себя и за невесту.

Боярин с дьяками проталкивались на площадь к церкви. Не доходя площади – ряд торговых ларей и шинков-сараев. Москвичи, подойдя к ларям, рассматривая товары, приостановились: перед одним ларем ходил взад-вперед бородатый перс в широком кафтане из верблюжьей крашенной в кирпичный цвет шерсти, в коротких, до колен, такого же цвета штанах, с голыми ногами, в башмаках на босу ногу, кричал, как гусь:

– Зер – барфт! Зер – барфт![64]

Идя обратно, взывал тем же голосом:

– Золот – парш, золот – парш!

– Эй, соленой!

– Он не грек – баньян, мултанея.

– Не, пошто? У тех по носу мазано желтым и в белой чалме, а этот в синей, да все одно. Эй, почем парш, чесотку продаешь?

В глубине ларя сидел другой перс, – видимо, хозяин, в халате из золотой с красными разводами парчи, в голубой, вышитой золотом чалме, – ел липкие сласти, таская их руками из мешка в рог; черная с блеском борода перса было густо облеплена крошками лакомств.

Когда с зазывающим покупателей персом разговаривали, он улыбался, махал руками, кричал громче первого:

– Хороши парча! Хороши, дай менгун, козак!

Боярин подошел к ларю, подкинул вывешенные светлые полотнища на руке, сказал:

– Добрая парча! Надо зайти купить… На Москву такой не везут…

Прошли, почти не взглянув на лари с синей одамашкой-камкой[65], коротко постояли у ларя с бархатами: бурскими, литовскими и веницейскими.

– Бархаты продают, разбойники, не в пример лучше московских: цвет рудо-желтой, золотным лоском отливает…

Дальше и в стороне – ларь с сараем. Сквозь редкие бревна сарая из щелей сверкали на свет жадные чьи-то глаза. Ларь вплотную подходил к сараю. В сарай из открытого ларя – дощатая дверь, завешанная наполовину персидским ковром; по сторонам ларя – ковры удивительно тонких узоров. Боярин развел руками и чуть не уронил свой посох с золоченым набалдашником:

– Диво! Вот так диво! Этаких ковров не зрел от роду моего, а живу на свете довольно…

В ларе два горбоносых, высоких: один – в черной шапке с меховым верхом, другой – в черной мохнатой; из-под кудрей овчины глядели острые глаза с голубоватыми зрачками; оба в вывернутых шерстью наружу бараньих шубах.

– Кизылбашцы[66], нехристи, – проговорил Ефим.

Боярин оборвал дьяка:

– Холоп! Спуста не суди: кизылбашцы – те, что парчой торг ведут, эти, думно мне, лязгины!..

Один из горбоносых, выпустив изо рта мундштук кальяна, стоявшего за ковром на столике, закричал:

– Камэнумэк, арнэлахчик! Мэ тхга март! Цахумэнк халичаннер Хоросаниц ев-Парскастанц Фараганиц!

Снова бойко и хищно схватил черной лапой с острыми ногтями чубук кальяна и с шипеньем, бульканьем начал тянуть табак.

– Сатана его поймет! Сосет кишку, едино что из жил кровь тянет… Ей-бо, глянь, боярин, – со Страшного суда черт и лает по-адскому! – вскричал Ефим.

– Запри гортань! Постоим – поймем, – упрямо остановился боярин.

Другой горбоносый закричал по-русски:

– Господарь, желаете ли купить девочку или мальчика?.. Еще продаем ковры из Хорасана и Персии – Фарагана[67].

Первый горбоносый опять крикнул, коверкая русские слова:

– Сами дишови наши товар! – кричал он гортанно-зычно, словно радовался, что знал эти чужие слова. Тонкий, сухой, с желтым лицом. Бараний балахон на нем мотался, и когда распахивался, то на поясе с металлическими бляхами под балахоном блестел узорчатыми ножнами длинный кинжал.

Боярин подошел, потрогал один ковер.

– Хорош ковер – фараганский дело! – сказал тот, что кричал по-русски.

Стали торговаться. Дьяки молча выжидали; только Ефим увивался около – гладил ковры, прикладывался к ним лицом, нюхал. Боярин приторговал один ковер, черный человек бойко свернул его, получил деньги, заговорил, шлепая по ковру коричневой рукой:

– Господарь, купи девочка… – теркская, гибкая, ца! – Он щелкнул языком. – Будит плясать, бубен бить, играть, птица – не девочка, ца! Летает – не пляшет…

Боярин молча махнул рукой одному из бородатых дьяков, передал ковер:

– Неси, Семен, ко мне!

Дьяк принял ковер.

Черный продолжал вкрадчиво:

– Есть одна… Груди выжжены… на грудях кизылбашски чашечки… на цепочках… Любить можно, дарить можно – матерью не будет… грудь нет, плод – нет… Вырастет, зла будет, как гиена. Можно господарю такая свой гарем беречь – никого не пустит, жон замучит, сама – нет плод и другим не даст чужой муж ходить… Дешево, господарь… девочка…

Боярин, делая вид, что не слышит вкрадчивой речи черного, разглядывал ковры.

– Сами дишови наши товар! – кричал другой.

Ефим, понимая, что этот не знает много по-русски, сказал:

– Ты, сатана, баньян ли грек?

– Нэ… – затряс тот мохнатой головой, – нэ грек, армэнен… Камэнумэк, арнэл ахчик!

– Дьяки, идем дале!

Дьяки поклонились и двинулись за боярином. Ефим подошел к боярину ближе, заговорил быстро:

– Глядел ли, боярин, на того, что по-нашему не лопочет?

– Что ты усмотрел?

– Видал я, боярин, у него под шубой экой чинжалище-аршин, – видно, что разбойник, черт! Продаст да догонит, зарежет и… снова продаст!

– Ну, уж ты! Сходно продают… На Москве таких ковров и за такие деньги во сне не увидишь…

– Им что, как у чубатых, – все грабленое… Видал ли, колько в сарае мальчишек и девок малых: все щели глазами, как воробьями, утыканы!

– Да, народ таки разбойник! – согласился боярин и прибавил: – А торгуют сходно…

Под ногами начали шнырять собаки, запахло мясом, начавшим тухнуть. Мухи тыкались в лицо на лету, – в этих рядах продавали съедобное.

Бурые вепри, оскалив страшные клыки, висели на солнопеке несниманные, они подвешены около ларей веревками к дубовым перекладинам. Мухи и черви копошились в глазах лесной убоины. Тут же стояли обрубленные ноги степных лошадей, огромные, с широко разросшимися, неуклюжими копытами. Мясник, бородатый донец, кричал, размахивая над рогожей-фартуком кровавыми руками:

– Кому жеребчика степного? Холку, голову, весь озадок? Смачно жарить с перцем, с чесноком – объедение!

– Ты, кунак, махан ел?

– Ел! – бойко отвечает мясник. – И тебе, казак, не запрещу: степная жеребятина мягче теленка. Купи барана, вепря – тоже есть.

– А ну, кажи барана! Пса не дай…

– Пса ловить нет время, пес без рог… Баран вот!

– Сытой, нет? Ага!

– Нехристи! Жрут, как татарва: коня – так коня, и гадов всяких с червью купят, тьфу! – Боярин плюнул, нахмурился; говоря, он понизил голос.

Дьяки, побаиваясь его гнева, отстали.

Старик, постукивая по камням, пыля песок посохом, шел, спешно убегая от вида и запахов рынка.

– Идет не ладно, а сказать – озлится!

Молодой дьяк ответил бородатому:

– Пущай…

– Озлится! К гневному не приступишь, мотри…

Боярин разошелся в шинки: дубовые сараи распахнуты, из дверей и с задов несет густой вонью – водки, соленой рыбы и навоза. Шинки упираются задами в низкий плетень, у плетня торчмя вперед краснеют и чернеют шапки, желтеют колени – люди опорожняются. Здесь едко пахнет гнилым, моченным в воде льном.

Старик чихнул, полой кафтана обтер бороду и закрыл низ лица. Отшатнулся, попятился, повернул к дьякам.

Заглядывая боярину в глаза, Ефим заговорил:

– Крепко у нас на Москве, боярин, эким по задам торгуют, чубатые еще крепче, мекаю я?

– Занес, сатана! К церкви идем, а куды разбрелись? Водчий пес! Где – так востер, тут вот – глаз туп.

– Церковь у них древняя, боярин, розваляется скоро. Наши им нову кладут, да они, вишь, любят свое – так тут, подпирать чтоб, столбы к ней лепят.

– Б…дослов! – зашипел боярин. – Кабы на Москве о церкви такое молвил – свинцу в глотку: не богохуль на веру… Я ужо тебе!..

Дьяк ждал удара, но боярин опустил посох. Дьяк, сняв шапку, заговорил жалостливо:

– Прости, боярин! Много от ихней бузы брюхом маюсь, ино в голове потуг и пустое на язык лезет.

– Ну и ладно! Тому верю… Только не от бузы брюхо дует – от яства: брашно у разбойников с перцем, с коренем, а пуще того – неведомо, кого спекли: чистое ли? Ты, дьяк, ужо с опаской подсмотри за ними…

– Чую, боярин. Дай буду путь править вот этим межутком – и у церкви.

Старик, боясь опередить дьяка, шел, боязливо косясь на шинки, где со столов висели чубатые головы и крепкие, цвета бронзы, руки. В шинках пили, табачный дым валил из дверей, как на пожаре, слышались голоса:

– Рони, браты, в мошну шинкаря менгун!

– Пей! На Волге тай на море горы золота-а!

– Московицки насады да бусы[68] дадут одежи тай хлеба-а!

– Гнездо шарпальников! – шипел боярин.

<p>9</p>

На площади собрались казаки и казачки, мужики в лаптях, в широких штанах и белых рубахах, – к церкви скоро не пройдешь.

Недалеко от церкви возведено возвышение, две старых казачки бойко постилают на возвышении синюю ткань и забрасывают лестницу плахтами ярких цветов.

Боярин тихо приказал:

– Проведай, Ефим, кому тут плаха?

Дьяк от шутки господина с веселым лицом полез в толпу; вернувшись, сообщил:

– Женятся, боярин! Шарпальники московских попов не любят и крутятся к лавке лицом да по гузну дубцом…

– То забавляешь ты! А как по ихнему уставу?

– Стоят, народу поклоны бьют, потом невесту бьют!

– Ты сказывай правду!

– А вот их ведут! Проберемся ближе, узрим, услышим, не спуста мы – уши да око государево…

– Держи язык, кто мы! Крамари мы… Не напрасно разбойник тако величал нас…

– Ближе еще, боярин, – вон молодые…

На возвышение с образом в руках, прикрытым полотенцем, в синем новом кафтане, без шапки вошел черноволосый Фрол Разин. Следом за ним два видока (свидетели), держа за руки – один жениха, другой – невесту, вошли на помост, поклонились народу. Фрол с образом отошел вглубь, не кланяясь. Видоки каждый на свою сторону отошли, встали на передних углах возвышения.

Жених взял невесту за руку, еще оба поклонились народу.

На Степане Разине – белый атласный кафтан с перехватом; по перехвату – кушак голубой шелковый, на кушаке – короткий кривой нож в серебряных ножнах, с ручкой из рыбьего зуба. На голове – красная шапка с узкой меховой оторочкой. Черные кудри выбивались из-под шапки.

Невеста – в коричневом платье, на голове – синяя прозрачная повязка; повязка спускалась сзади, ею были перевиты русые косы.

– Шарпаной на ем кафтан, боярин, московской, становой, виранной жемчугами, – зашептал Ефим.

– Пошто толкуешь спуста! Али я покроев кафтана не знаю!

Другой дьяк шепнул:

– Чуют нас, бойтесь…

– Еще дурак, – сказал старик, – ништо кому сказываем. – Он все же опасливо оглянулся и, не видя, кто бы ими занимался, прибавил: – Палача бы сюда! Помост налажен, и сидению нашему конец!

Ефим начал громко смеяться.

– Пасись, дьяк, – народ не свой!

Жених на помосте, выставив правую ногу в желтом сафьянном сапоге, взяв шапку в левую руку, стал креститься. Невеста, глядя на церковь, – тоже. Потом оба поклонились на все стороны. Жених голосом, далеко слышным, проговорил:

– Жена моя, атаманы-молодцы, и вы, добрые казаки, и люди все, вот! Кто не ведает ее имя, тому сказываю: она Олена Микитишна, дочь вдовицы казака Шишенка…

– А ведаешь ли, казак, что батько твой Тимоша ныне помер?

– Мертвого не оживишь, казак! Что есть – не поворотишь. Ведаю смерть и отца жалею, да гулебщику казаку дома сидеть мало; отойдет свадьба – снесем упокойного, благо – он в своем дому, и на могиле над ним голубец справим – по чести.

– Женись, казак! Нету время охотнику дома сидеть, слезы ронить.

– Дид древний – во сто лет был!..

Жених повернулся к невесте:

– Олена Микитишна! Будь жена моя, – стану любить и, сколь можно, хранить тебя и дарить буду.

Разин поклонился невесте в пояс.

– А ты, Степан Тимофеевич, будь моим мужем любимым, и только до тебя я предалась душой – и телом тебе предамся…

Невеста поклонилась жениху в ноги. Потом встали рядом, глядя вперед на толпу.

Видок со стороны жениха одернул на ремне черкесскую саблю. Его широкая грудь под синим кафтаном подалась вперед, но он молчал, одергивая черные небольшие усы, поправил под запорожской шапкой густые, как у калмыка, черные волосы, заговорил негромко:

– Атаманы, ясаулы и весь народ! Я, Василий Лавреев, прозвищем Васька Ус[69], казак, ведомый вам, – в охотниках хожалый атаманом, – даю честное слово свое за жениха Степана Разина, в товарищах ратных ведомого, что буду держать его на правду, чтоб он не обижал жену свою Олену Микитишну, и до вас доводить, ежели нечестен с женой будет.

Видок, не кланяясь народу, отошел в глубь помоста.

Кто-то крикнул в толпе на площади:

– Ведомые видоки! Через год, а то ближе другому невесту полой закрыть придется…

– Там увидим! – ответил еще голос.

Сухой и крепкий, среднего роста, с золотой серьгой-кольцом в правом ухе, поправляя рукой короткий нож на шелковом кушаке, заговорил невестин видок, и голос его зазвенел на всю площадь неприятным и резким звоном:

– Я Сергей Тарануха![70] От бельма в глазу званый – Сережко Кривой, в охотниках хожалый с малых лет, – мою саблю нюхали кизылбаши, турчин, татарва и кайдатцкие горцы. Ведаю невесту Олену Микитишну честной девкой, буду сказывать без лжи вам, атаманы, народ весь, и мужу ее Степану Тимофеевичу, что усмотрю: худые дела за ей не скрою!

Одернув полу красного, с перехватом, кафтана, видок отошел.

– Разойдутся – суди, кто худ, кто хорош!

– Ладу не будет – не нам судить!

– А ну, целуйтесь, молодые, да потчевайте народ водкой!

Жених с невестой отступили. На помост бойко вошла старая казачка в плахте, в белой рубахе. В морщинистых руках она держала рогатую кику, расшитую по розовому желтыми смазнями[71] с белым бисером. Старая поклонилась жениху, невесту поцеловала в губы и тут же сняла ловко и быстро с головы дочери повязку, скрутила в узел косы и, обнажив шею и уши молодой, прикрыла косы новым убором.

Старая, переменяя убор на голове дочери, говорила громко:

– Уши отомкнула тебе, чтоб мужа слушать! Волосы подбираю, чтоб не мотали, хозяйству не мешали. Люби мужа, Оленушка!

Поклонилась молодому в ноги.

– А ты, Степанушко, люби дочь мою… в строгости держи и не греши, коли что худое скажут…

– Буду любить, Анна Андреевна!

В красном бархатном московском кафтане со стоячим козырем, расшитым жемчугом и золотом, на помост медленно, степенно вошел сам войсковой атаман. Фрол передал атаману образ. Молодые поклонились в пояс Корнею Яковлеву и образ поцеловали.

Атаман сказал:

– Буду я вам, Степан и Олена, заместо отца вашего Тимофея Рази и нынче прошу к посаженому и хрестному отцу в дом свадьбу пировать!

Передав образ Фролу, атаман повернулся к народу и крикнул громко:

– Пир на пир – живым, а мертвым – память вечная! Вчера пировали, атаманы-молодцы, дела делали, – нынче прошу радость делить с моим хрестником, хрестницей и со мной, их батьком!

Площадь радостно и буйно загудела.

– Вот те тут все, боярин! – сказал Ефим.

Зазвонил жидко старый колокол церкви Ивана Воина. Боярин снял мурмолку, дьяки скинули шапки. Младший дьяк, крестясь, думал: «Ужели старый в церковь пойдет? Как пес я жрать хочу…»

Боярин по опустевшей площади пошел к церкви.

<p>10</p>

Жгучий день, с белой от света водой реки, ночью затянуло как будто бы стеклянной занавеской. Тени от домов и деревьев легли по белому песку хрустально-зеленоватые. Краски одежд – кафтанов, летних кожухов и пестрой плахты – стали мутно-тусклые. Давно уж большая луна стоит на водянисто-зеленоватом небе. Много огней в доме атамана; из отодвинутых рам из окон плывут дым и пар. Пьяные казаки, казачки, мужики в лаптях, свитках выходят, шатаясь и тычась, на крыльцо атаманской избы; с крыльца кто ползет, кто идет, пригнувшись, на двор. А бабы, девки, подпив, собрались под окнами в большой круг, начинают высмеивать невесту:

– Зачинай, односумка!

– Тутотка можно!

Одна запевает:

Как у нас-то на свадьбе

Хмель да дуда-а!

Ду-ду-ду…

Хмель говорит – я с ума всех сведу! —

Дубова бочечка, бочечка, бочечка…

Верчена в ей дырочка, дырочка.

Кто вертел, тот потел да потел.

Стенько, ты не потел, да свое проглядел!

Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду.

– Стенько, а невеста не предалась! Стенько, гони сюда ее матку, – хомут ей наложим, хитрой бабе!

– Зачинай, односумка-а, ты!

– Ще вы, бисовы дочки, по-московицки граете?

– Ой, а московицко жениху любо-о!

Гей, у Дону камышинка заломана.

Старым дидом девка зацелована!

Ду-ду-ду-ду-ду-ду,

Дубова бочечка, бочечка,

Верчена в ей дырочка, дырочка-а!

До основания вздрогнуло крыльцо атаманского дома. На крыльце, топнув ногой, стоял жених, кудри закрывали половину лица, на широких плечах поблескивал в лунном отсвете атласный белый кафтан, залитый на широкой груди красным хмельным медом. В правой руке Разина пистолет:

– Гей, жонки, и тот, кто позорит мою молодую жену!

Толпа женщин хлынула за ворота атаманского двора, но и дальние слышали страшный голос:

– Того, кто кричит лжу, я зову на расправу.

Он поднял опущенную голову, мотнул ею – лицо бледно, над высоким лбом дыбом встали черные кудри.

– Где же вы, лгуны?

По двору атамана бродили только пьяные. Разину никто не отвечал. Недалеко от крыльца плясала старуха в рваной плахте. Седые, жидкие волосы выбивались из-под плата, закрывали ей лицо; она пела:

Не бийся, матынко, не бийся…

В червоные чоботы обуйся,

Щоб твои пидкивки брежчали,

Щоб твои вороги мовчали.

Помолчав, Разин сказал:

– Не таскать вам, жонки, по городу брачную рубаху Олены… Кто придет за рубахой, того окручу мешком и в воду, как пса! Иное, что старики любят, то мы кончили любить!

Хмуро оглянув двор, Разин ушел в светлицу.

– Уж знать, что кончили! Женихи, бывало, невесты не пили, не ели, а они пьют и едят! – крикнул кто-то.

За полночь было. Шли с зажженными свечами в фонарях, с музыкантами из шести человек, которые играли на дудках. Атаман Корней, без шапки, пьяный и грузный, в бархатном кожухе с кованым кружевом по подолу, в узорчатых зеленого сафьяна сапогах, провожал до дому молодых. Степан, обняв за талию свою невесту в голубой кортели, с золоченым обручем по лбу и волосам, шагал твердо, глядел перед собой и молчал. Молодая склоняла ему на широкое плечо детскую голову с большими глазами, иногда тихо спрашивала:

– Стенько, любишь ли меня?

Разин молчал.

– Стенько, ты слышишь?

– Слышу, Олена… молчу – люблю!

На крыльце хаты крестника атаман поцеловал обоих в губы, сказал:

– Любитесь, дети! Ночь хорошая… ночь… Эх! – и ушел…

Дома всю ночь пил вино.

<p>11</p>

Из хаты, где живет боярин, старые дьяки посланы с поручениями. Даже татарчонок, часто прислуживающий боярину, отослан служить на пиру у атамана.

Окна светлицы плотно задвинуты. Дома – двое: боярин и молодой дьяк Ефим. Перед дьяком на столе длинная, клеенная из листов бумага, в руке для письма гусиное перо. Откинув на время спесь, боярин сидит рядом с дьяком на скамье, обитой шкурой черного медведя. На пустом столе горят свечи. Боярин думает. Дьяк молчит. Старик оглянул окна в хате.

– Ино ладно, что окошки пузырем крыты: шарпальники, вишь, разумнее в деле сем наших московских, – те слюду, а нынче удумали многие стклянные ставить; рубят дырье в стенах мало не в аршин и обрамление к стклам тонявое приправляют, а все не к месту.

– Правда, боярин! То не ладно – велики рубить окошки, – тихо согласился дьяк.

– Вот я надумал, – пиши!

– «Государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Руссии самодержцу, холоп твой Пафнутко Васильев, сын Киврин, челом бьет! В нонешнем, государь, году августа 5-го дня, по указу твоему, приехал я, государь, сюда и сел у круга войска донеского на корм к Корнейке Ходневу Яковлеву отаману…» Все ли списал толково?

– До единой буки, боярин!

– «А как, государь, сказался я и взялся доводить до тебя про все и вся, то довожу без замотчанья. Город донеской Черкассы, государь, не мал, а на острову, округ – полисад, да порос мохом и инде снизился до земли, башни и роскаты – кои ветхи, а кои покляпились… В городу делены станицы, а курени козацки – в ряд, и промеж огороды – сады… Майдан, государь, широк, и на майдану – церква святого Ивана Воина, и мало не развалялась, а строят, государь, от имени твоего кирпишную, да кладут мешкотно, а образы в церкви у них скудны, и не едина образа нет на золотной доске, – все на красках. К церкви, государь, козаки не усердны, ходят, как на торгу. Пушек на башнях немного, и думно мне, что донские козаки их пропили, ибо они великие бражники, да им оттого страху мало, что пушек недочет, – никто на их город не полезет. Кому, государь, придет охота смертная в осиное гнездо лик и браду пхать? А на майдану и посторонь сего – лари с разны товары, торгуют парчой и ясырем, иманным в Терках[72] и у калмыки, а торг, государь, ведут кизылбашцы да армяня. Многи шинки, а стоят в шинках жидовя с греком. И как указано, государь, где быти и волю вызволять твоего светлого имени…» Ладно ли слово, дьяк?

– Какое, боярин?

– «Вызволять».

– Мекаю я, лучше – «вершить», боярин.

– То слово лучше – пиши!

– «…вершить… и как указано мне от тебя, великий государь, и сыскных дел комнатной государевой думы – сыскать заводчика солейного бунта, и я сыскал, сидя ту, и весь их воровской корень, откудова исшел, сыскал же. А корень тот, государь, исшел от прахотного старичонка, вора Тимошки Рази, почетна и ведома у них во многих воровских делах; и старичонка того, вора Тимошку, я, государь, убрал и воровской его язык заклепал, а о том, став на светлые твои очи, не утая, обскажу по ряду». То все исписал?

– Все ладно, боярин!

– «И еще довожу, и думно мне, что наша ту кормильца-поильца Ходнева Яковлева я бы, самого взяв, держал под крепким караулом, да силы на то не имею». Написал?

– Про то про все написано, боярин!

– «С воеводой сноситься – далеко, а ратного уряду, опричь беглых холопишек и смердов, кои в городишке водятся, в сих местах надти не мочно, иных и мочно, да веру дать им опасно… А что, государь, Корнейку-отамана я сужу сильно, то сие тако: оный Корнейко примает, государь, купчин с Воронежа, и купчины те воруют, государь, противу имени твоего: наезжают в Черкасской с зельем и свинцом, а та справа зеленная идет по рукам гулебщиков – охотников на воровские делы на Волге и на море, да и старые козаки, стакнувши с самим отаманом, ворам многую справу дают и воровской прибыток дуванят заедино с ворами же. Да оный же Корнейка, государь, имал с Москвы от сестры государыни и великой княгини боярыни Морозовой ковер, шитой к церкви, а шит на ковре „Страшной суд“, и тот ковер, государь, опилен у Корнейки в поганом месте, где всякие людишки тамашатся, игры играют и где он пиры дает в светлице… А округ нас, государь, едины лишь шарпальники донеские, и хоша имя твое, государь, при нас поминают с почетом, да и непристойных речей говорят немало, а кичатся, что никому не послушны». Ну, дьяче?

– Еще мало – и все, боярин!

– «Заводчика, государь, сыскал плотно – оный Стенька, сын Рази, в сих местах – свой, среди лихих людей самой лихой и пакостной, а Корнейке-отаману родня есть и нынче оженился, ежели сие мочно свадьбой звать, а тако: оповестил на майдану при стечении многого люда себя с девкой, живущих в блуде… По-нашему – сие беззаконие, сысканное без пытки, после чего таковых на Москве по торгам водят нагих и кнутом бьют…»

Боярин долго молчал.

Дьяк сказал:

– Писано о всем том, боярин!

– Не спеши – пиши, дьяк, толком: не к месту бук да ерей не ставь, ижиц, знаю я, много лепишь, – и мне смеялись сколь… За таковое, мотри, мой дубец по тебе пойдет, а время приспеет, – и заплечному над тобой потрудиться укажу…

– Были ошибки, боярин! Нынче я письмо познал много…

– Не бахваль!

– «Взять того заводчика Стеньку, государь, силом не мочно, а, думно мне, возьму я ево через Корнейку-отамана. Я, твой холоп, государь, улещаю оного отамана посулами: „Мы-де тебя возведем в почести“, и думно мне, государь, что сей Корнейка погнется на нас и вора того Стеньку Разю пошлет на Москву в станичниках, а на Москве, великий государь, твой над ним суд и расправа будет… Прости, государь, твоего холопа, что молвлю слово советливое: только брать, государь, как берут нынче на Пскове воров, что свейскую величество королеву лаяли[73], не годится, – не крепко и людьми убытошно, а как я прибираюсь – тише и много пригоднее. Не осуди, государь, что якобы бахвалюсь. Я только так к слову сие о псковских ворах молвил. А еще, государь, из сюда довожу, что землю сии козаки пашут мало, а кто из шарпальников надежно пахотной, того выбивают из сих мест вон… А пошто у них такое деетца, то, слышал я – воевод и помещиков боятца только на Украине, там много пахотных…» Еще кое-что припишем, дьяк. Все ли по ряду?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8