Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Город Палачей

ModernLib.Net / Отечественная проза / Буйда Юрий / Город Палачей - Чтение (стр. 10)
Автор: Буйда Юрий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Невольно вспомнился отчим Эркеля, ни с того ни с сего прибивший руку ржавым гвоздем к столу и умерший от заражения крови. Почему? "Пусть хоть это будет совсем по моей воле", так, говорят, сказал он жене и пасынку напоследок. Он умирал мучительно долго, обмочился и обделался, впал в бред, пока наконец не затих навсегда. О его смерти старались не говорить, как о чем-то неприличном. Я сидел, читал страницу за страницей Монтеня с его горьковато-безвольным "Qui sais-je?", хотя предпочел бы что-нибудь более веселое и интересное.
      Я вдруг подумал о Ханне, которая сейчас там, внизу, в саркофаге, и зажмурился до боли в глазах...
      И в этот момент отец упал.
      Я вскочил.
      Он упал вместе со стулом и так и лежал на полу под полузаклеенным зеркалом, задрав одну ногу на поваленный стул.
      Под левым глазом у него жутко набрякло.
      "Кровоизлияние в мозг, - сказал доктор Жерех. - Была бы смерть, а человек найдется".
      Его похоронили рядом с матерью.
      Мать умерла, когда мне не было и трех лет. Она умерла от скоротечной саркомы, последние дни ее, как впоследствии рассказывал мне доктор Жерех, были мучительно ужасными, ее непрестанно рвало, и отец то и дело бегал мыть тазик с больничным номером 29. После смерти матери он завернул этот тазик в бумагу и молча отнес домой. А вскоре создал в доме что-то вроде мемориального музея матери. В этой холодной комнате, посещать которую я был обязан ежедневно, висел написанный маслом портрет матери в полный рост - с венком из роз на рыжеватых волосах, строгим взглядом серых глаз и в длинном платье, из-под которого высовывались острые носки белых туфель. Сам портрет был обрамлен прямоугольным - строго по форме рамы - венком из фаянсовых цветов. В платяном шкафу хранились мамины вещи, упакованные в холщовые мешки и вощеную бумагу. На маленьком рабочем столе стояла зингеровская швейная машинка, а в ящике стола, под ворохом лент, обрезков ткани и ниток - исписанный ее округлым почерком журнальчик, который мне возбранялось брать в руки. В день рождения и в день смерти матушки перед ее портретом возжигались настоящие восковые свечи и в комнате едва ощутимо пахло пчельником. Отец мыл эту комнату раз в неделю, и видел бы кто, как он это делал. "Остервенение" - слишком слабое слово для человека, который при помощи железной граммофонной иглы и зубной щетки удалял все крошки, иссохшие трупики комаров и случайные пятнышки, образовывавшиеся всюду как-то сами собой. После этого он опрыскивал комнату какой-то жидкостью с запахом керосина и дня два никого туда не пускал.
      "Это, конечно, идиотизм, - признался он как-то мне после очередной такой уборки. - И порядок в ее комнате мне совершенно не важен. Но я не умею любить мертвых. А ее я люблю. Вот хотя бы так, как я это делаю. Зубной щеткой".
      Нет, он не был идиотом, помешанным на порядке. Он был часовым мастером. Хорошим часовым мастером, справлявшимся с любыми неисправностями или поломками в часомерных механизмах. Он бесплатно починял школьные приборы вроде барометров или химических весов. Но когда к нам заявилась однажды пьяненькая Катерина Блин Четверяго, выполнявшая - помимо множества иных функций - еще и обязанности свахи, он выслушал ее на крыльце, улыбнулся и запер дверь, чтобы вернуться к любимейшему своему занятию чтению. Читал же он книги, до которых тогда я, жаднейший до помешательства читатель, просто не дорос. А когда я спросил его о Боге (это было эхо школьной трепотни и учительских атеистических внушений), он закрыл своего Монтеня и со слабой улыбкой произнес: "Кажется, еще мой отец сказал, что люди придумали Бога лишь затем, чтобы примирить безмозглую бесконечность космоса с безумной непомерностью человека". И после непродолжительного молчания вдруг добавил: "Но это и был величайший подвиг в истории человечества".
      Под портретом матери висела толстая голубоватая бумага в рамке с надписью, которую - явно из милосердия ко мне - он начертал по-русски: "Мы никогда не живем настоящим, все только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано, и так суетны, что мечтаем об исчезнувшем, забывая о единственном, которое существует. А дело в том, что настоящее почти всегда тягостно. Мы тщимся продлить его с помощью будущего, пытаемся распорядиться тем, что не в нашей власти, хотя, быть может, и не дотянем до этого будущего. Покопайтесь в своих мыслях, и вы найдете в них только прошлое и будущее. О настоящем мы почти не думаем, а если и думаем, то в надежде, что оно подскажет нам, как разумнее устроить будущее. Мы никогда не ограничиваем себя сегодняшним днем: настоящее и прошлое лишь средства, единственная цель - будущее. Вот и получается, что мы никогда не живем, а лишь располагаем жить и, уповая на счастье, так никогда его и не обретаем".
      Я запомнил этот 172-й фрагмент Паскаля наизусть, хотя смысл этих слов еще долго не доходил до меня, заслоненный садоводческим оптимизмом Жюля Верна или плоскостопым юмором Вольтера.
      "У нее были рыжие глаза, - сказал однажды отец о моей матери. - И она слегка так косила..."
      Он сделал неопределенный жест у виска и улыбнулся.
      В одном из писем Пушкина я наткнулся на характеристику будущей жены поэта: J'epouse une madonne louch et rousse. Косоглазая и рыжая мадонна. Моя мать была косоглазой и рыжей мадонной.
      Ханна не была косоглазой, но на ее радужке проступали какие-то рыжеватые пятнышки.
      - Неужели ты ничего не помнишь о маме? - удивлялся отец. - Впрочем, ты был такой крошечный...
      Иногда во сне я видел узкую цепочку следов на прибрежном песке, быстро заполнявшихся блестящей водой, и понимал, что это ее следы.
      От отца я узнал, что когда маме было особенно плохо, она клала за щеку камень. Небольшой камень. После смерти отца я стал спать с камнем за щекой.
      Кто, кроме меня, мог бы согласиться работать в библиотеке? И кому, кроме меня, именно сейчас так позарез нужно было разобраться в своих чувствах, сновидениях и надеждах?
      В раннем детстве мне довелось раза два или три отлежать в нашей маленькой больничке с ангиной, пока гланды наконец не удалили, - но именно тогда, наверное, и научился я передавать словами привидевшееся во сне. Скучно было слушать мужчин, которые, закуривая первую папироску, вспоминали, что видели во сне много мышей - к чему бы это? Или вот тесть пьяный в канаву свалился, а в канаве сторублевок - что говна. К чему бы? Да наверняка, гад, прячет денежку от родных, известный жмотяра. Хотя говно во сне - к добру.
      Если же изредка, спохватившись, интересовались моими сновидениями, я отделывался пустыми фразами. "Ничего не помню. Бегал куда-то. Птиц видел. Галину Просовну без носа". Мужчины хохотали: у этой несчастной дурнушки нос был необыкновенной длины и белизны, поэтому они и придумали историю о ее прошлых гнусных любовных связях, разрешившихся сифилисом и провалившимся носом, который и пришлось заменить идеальным фарфоровым протезом. Она была добрейшая и очень опытная медсестра.
      На самом деле именно с тех пор меня преследовали три сновидения. В первом я со всех ног от кого-то убегал, и бежал я почему-то босиком, то есть в одних носках, не успевая по-настоящему разглядеть высокие красивые улицы, множество интересных людей, которые пытались остановить меня, спрашивали мое имя, и я выкрикивал на бегу первое, что на ум приходило (muta nome perche muta lato), жалея до слез, что не могу познакомиться с этими людьми, а еще больше жалея - что не могу даже наскоро полистать множество разных книг, лежавших грудами на скамейках, в подъездах домов, просто посередине мостовой, хотя и понимал, что это как раз те книги, прочитать которые я всегда мечтал, и не будет мне никакой жизни, пока я до них не доберусь, - но какая-то сила побуждала меня бежать и даже на ходу перепрыгивать какие-то канавы и неширокие пропасти, на дне которых копошилась своя, и тоже - страшно интересная жизнь, и к ней стоило хотя бы присмотреться, но делать этого было нельзя, потому что все чаще над моей головой начинали посвистывать камни, и надо было еще, вдобавок ко всему, от них уворачиваться, ведь я-то знал, что если Эркель задумает не просто попугать, а именно попасть в меня камнем, то попадет непременно...
      В другом сне я всякий раз выступал в новых ролях. То есть меня всегда принимали за кого-то другого, за человека, о котором я ни сном ни духом. Меня вдруг хватала на улице какая-то женщина, называла чужим именем и тащила за собой, не слушая моих объяснений, и вталкивала в какой-то коридор и что-то громко выкрикивала. Пользуясь полутьмой, я вприсядку уползал в ближайшую дверь и оказывался в совершенно незнакомом дворе, у порога стояла машина с работающим мотором и открытой дверцей. Шофер торопливо отшвыривал сигарету, вталкивал меня в кабину, совал в руки оружие, предупреждая, как оно опасно, хотя я-то видел, что на самом деле никакое это не оружие, а сумма квадратов катетов или даже режущее по живому слово - гипотенуза, и мы мчались, резко поворачивая, и водитель то и дело оглядывался, потому что опасался погони, и на каком-то повороте в нас вдруг начинали стрелять, мертвый шофер повисал на руле, а я замирал на месте, пока убийцы не убедятся, что все в машине мертвы, и как только они уходили вон, я выталкивал тело мертвеца на асфальт, садился за руль и выжимал сцепление. Я мчался вперед, резко тормозил перед поворотами в узкие проулки, курил какую-то папиросу, вкуса которой не чувствовал, выезжал на широкий ночной проспект, по которому катились - все в бликах неоновых огней, фар и звезд тысячи лаковых длинных машин, и все ехали в одну сторону, не замечая меня, потому что я вел такую же длинную лаковую машину, и вот поток набирал скорость, и я понимал, что не выдержу той гонки, и, бросив автомобиль, скрывался в подъезде, где меня хватал за руку незнакомый рослый мужчина и, прошептав со вздохом облегчения: "Наконец-то!", тащил куда-то наверх, выше и выше, пока мы не оказывались на самом верху огромной башни, с высоты которой был виден весь город - бескрайний, громадный, весь в огнях и потоках блестящих машин, - мужчина со сложенными на груди руками удалялся, а я приближался к краю крыши и видел внизу хохочущих людей, указывающих на меня пальцем, что-то жующих, в странных нарядах, в обнимку с голыми девушками, и я, вдруг широко раскинув руки, бросался с умопомрачительной высоты вниз, в эту вспененную толпу, и это было не страшно, - страшно было скорее уж им, тем, что внизу, - и летел, тяжелея с каждым мигом, пока не открывал глаза на собственной больничной койке и несколько секунд, а то даже и минут, ждал, когда войдет кто-нибудь в белом халате - им-то я доверял - и назовет меня настоящим именем...
      А третье мне, можно сказать, навязал один больной, лежавший в углу у окна, чтобы вольнее курить было, - примечательный, как казалось поначалу, лишь своей фамилией - Пиво-Долливальский. Он всегда носил при себе паспорт, где эта нелепая, смешная фамилия, невесть из какой мышиной норки русского языка выскочившая, выбежала и разлеглась черным по белому. Пиво-Долливальский Антон Антонович, не любивший, разумеется, пива, но куривший папиросы одну за другой, пуская дым в приоткрытое даже зимой окно. Однажды, когда в палате выключили свет и отзвучали последние анекдоты и невероятные истории, - телевизор только-только обещали поставить в общей комнате отдыха напротив столовки, - Антон Антонович закурил свою очередную папиросу и, выпустив струю вкусного дыма в окно, сказал, что со сновидениями и памятью нужно бороться так же, как с гриппом или сердечной слабостью. "Ими можно научиться управлять, - просипел он. - Силой воли". С этой целью Антон Антонович мысленно создал хитро разветвленный разноуровневый лабиринт, в который отправлялся прогуляться с каким-нибудь именем или воспоминанием. Они шли широким коридором, вымощенным булыжником, сворачивали в узкие лазы, оказывались в пустынных зальчиках с низкими потолками и осыпающимися лестницами, ведущими в неглубокие бассейны, наполненные сухим песком, в котором ноги увязали по колено, потом взбирались наверх по крутым ступенькам, расстояние между которыми становилось все шире, пока наконец не приходилось прыгать в овальное отверстие и ползти во тьме, где, помолчав, добавил Пиво, гнездится только слизистая тьма со своими больными и страшными детенышами, - после чего выбирались в узкий кривой коридор с земляными стенами и бросались бежать со всех ног, потому что опасность подстерегала со всех сторон: в темных провалах тускло горели чьи-то глаза, мимо проползали гигантские слепые змеи, а то и нужно было на цыпочках пройти по стеночке круглого зала, под куполом которого в пыльной паутине ждал своей жертвы ядовитейший паук, пока наконец не поступал сигнал к отходу, и тотчас нужно было вновь лететь со всех ног, задыхаясь, а позади обрушивались стены и потолки, гасли тусклые глаза и светильники, и - это было ясно - лабиринт норовил свернуться, сложиться, сжаться в комок, уменьшиться до ничтожной черной коробчонки - меньше спичечной, гораздо меньше, и ты успевал проснуться, весь в жарком поту и с кровью из носа, а все остальное оказывалось там, в жалко свернувшемся лабиринте, черном и непроницаемом. "После этого, громко прошептал Антон Антонович, - хоть каленым железом пытай - ничего не вспомнишь, ни имени, ни факта. Не потому, что ты такой стойкий, а потому, что действительно все, что знал, погребено там, в черной коробчонке".
      Я был потрясен живописной историей.
      "Ну, а если вдруг - ну бывает же! - потребуется что-то из забытого вспомнить?"
      Пиво выбросил окурок к окно.
      "Не бывает. Иначе зачем затевать все это? - Но после непродолжительного молчания все же сказал: - Ключ к ящику надо подобрать, чтобы тот же самый лабиринт открыть. Ключ же и вовсе - тайна тайн. Неприятная тайна. Тоже нужна особая система, почище самого лабиринта, чтобы создать и запомнить ключ именно для определенного ящичка. А так... Ведь всякий раз новый лабиринт создаешь, и необязательно со змеями, лестницами и пауком".
      После долгих уговоров он открыл единственную тайну, которую и хотел бы забыть, но никак не может. В самом конце войны, да считай, уже после войны, он стал свидетелем и даже отчасти посредником в отношениях полковника контрразведки СМЕРШ Ивана Сергеевича Блока и военнопленного офицера, красавца и, как говорили, известного поэта обер-лейтенанта фон Враницкого. Это были достойнейшие люди, всяк по-своему, добавлял Пиво, и отношения между ними были достойнейшими, хотя лично он, Пиво-Долливальский, никогда не одобрял педерастов. В конце концов полковник ночью выпустил обер-лейтенанта из концлагеря и помог ему добраться до польской границы, после чего перерезал себе горло. "Он был в белоснежном мундире при золотых погонах, - рассказывал мне шепотом Пиво, - и покончил с собой при помощи золингеновской бритвы, стоя возле служебной машины. Кровь потекла по белому мундиру. А сержант Пиво-Долливальский бесшумно настиг удалявшегося фон Враницкого и молча заколол его штыком. Все бумаги, найденные на теле пленного, он сжег в лесу и в ямку закопал. Оба трупа отвез в комендатуру. Было расследование. Полковника похоронили как героя, при всех орденах и в белом мундире со стоячим воротничком, шитым золотом, а убийцу обер-лейтенанта фон Враницкого - разрубили на шестнадцать частей и скормили полковым свиньям". Я видел в наших магазинах засиженные мухами огромные плакаты "Схема разделки туши", которую попытался применить к разделке тела Враницкого, но у меня всегда получался недобор или перебор. Откуда же шестнадцать? "Остальное добрали рубкой члена, - глухо ответил Пиво. Лично, этими вот руками..." И я видел на фоне освещенного снаружи окна больничной палаты две мохнатые коряги - это были трясущиеся руки больного, который шевелил пальцами и долго на них смотрел - мне это было видно даже с моего места. "Вот теперь и баиньки, - вдруг сникшим, сонным голосом говорил Пиво-Долливальский. - Я выполнил свой долг. Никто мне ничего не приказывал и даже не просил. Я сам. Поэтому мне самому всю жизнь..." Но именно на этом месте мастер лабиринтов и засыпал. Когда же я однажды напомнил ему об этой истории, он тихо ответил: "Чем больше о ней думаю, тем больше понимаю, что ключ от этого лабиринта либо у Блока, либо у фон Враницкого. Придется сперва их отыскать...".
      Вскоре его перевезли в психиатрическую больницу, находившуюся километрах в двадцати от нашего городка, и я так и не узнал о системе, позволяющей создавать и хранить страшные ключи от страшных лабиринтов. Несколько раз я пытался спрятать какие-то факты, какие-то неприятные воспоминания и имена, пользуясь методом Пиво-Долливальского, и поначалу мне даже удавалось создавать какие-то лабиринты, но уже слишком скоро я оставался один на один с чудовищами, спасти от которых могло только пробуждение.
      "Он своих братьев зарезал, - лениво объяснил мне однажды сосед по палате, когда Долливальского увезли. - Пидоры они были, что ли, или не они, а совсем даже он. Попытался их свиньям скормить, чтоб следы замести, да не успел. А войны он и не нюхал: поваром в генеральской столовке отслужил. Обоих косой-литовкой по горлу".
      У меня все чаще возникало ощущение, что я нахожусь в роковой двадцать первой комнате, или кружу у входа в нее, или только что покинул ее... Словом, полная неразбериха!
      И эта сумятица лишь усилилась, когда вернувшийся из многодневного похода вдоль Стены Шут Ньютон представил обстоятельный доклад, из которого явствовало, что Стена окружает Город Палачей со всех сторон. Кольцо. Странно было только, как же люди свободно въезжали и уезжали из города и никто не видел Стены, которая мешала бы добраться до железной дороги или до самой Москвы.
      Я знал, что Ксаверий Подлупаев с подручными вовсю трудится, занимаясь переоборудованием угольного паровоза в локомотив, работавший бы на спирту. Помощников нашлось больше, чем ожидалось. А когда Малина отдала в Медные Крыши все запасы музейного вина, в Вифлеем прибыли такие специалисты, которые, наверное, и впрямь могли бы превратить железо в золото или по крайней мере накормить одним хлебом сорок тысяч человек.
      Это отдавало безумием.
      Я отправился к Гаване, потому что только с нею я мог свободно поговорить обо всем, даже о себе.
      Предложив мне рюмку коньяку и сигару, она - как всегда, сидя лицом к открытому окну с заряженным длинноствольным пистолетом на коленях, спросила бесстрастным голосом:
      - Так, говоришь, Ньютон утверждает, что Стена всюду? И тебя это пугает? Или ты сразу решил, что все это - сумасшедший дом - вроде двадцать первой комнаты? Похоже, кто-то - может быть, даже и Эркель - свел счеты с Лодзинскими. В кукле, которую они всюду с собой таскали, милиция обнаружила четырнадцать кило героина, если верить газетам. В газетах не названо имя убийцы, но не исключено, что им был сын Лавинии. Он ведь давно исчез и вполне мог за это время...
      Наконец она скосила взгляд на меня.
      - Ты боишься? И обдумываешь способы уничтожения двадцать первой комнаты?
      Я опустил голову.
      - Необязательно читать Сведенборга или кого там еще, чтобы понять, что рай, ад или двадцать первая комната - это вовсе не какое-то определенное место, но состояние души человека. Поэтому уничтожить ее невозможно. Это одна из тех задач, что ставят целью создание вечного двигателя, универсального средства от памяти, забвения или комаров.
      - Ньютон утверждает, что с разных точек он видел светящееся пятно над Голубиной башней, - сказал я.
      - Ты ведь не за этим пришел ко мне.
      - Я не знаю, как быть с Ханной. Я не могу уехать, оставив ее там, внизу. Но и здесь жить я тоже не могу, всякую минуту вспоминая о женщине в саркофаге.
      - Эту задачку тебе придется решать самому, - сказала Гавана, и мне даже показалось, что голос ее прозвучал чуть ли не весело. - Ты показывал ей подземелье?
      Я кивнул.
      - Я рассказал ей то, что рассказывал мне отец.
      - Как это было? - сухо поинтересовалась она.
      Мы молча направились к Голубиной башне, где и находился вход в подземелье - прямоугольник, неровно прорезанный в древней стене и закрытый тяжелой дверью из склизлых и сросшихся толстых плах, с огромным навесным замком, который отпирался двумя ключами. Я повернул в скважине короткий ключ, затем - длинный тонкий с причудливой бородкой. С усилием открыл дверь. Из проема потянуло запахами лимона и лавра. Увязавшийся за нами белолобый щенок попятился и сел, весь дрожа. Умница: собакам вход воспрещен. Изъеденные сыростью и истертые ногами кирпичные ступени круто ниспадали в темноту.
      Когда-то в эту часть подземелий можно было попасть и из Палаты, и из Конторы, но по приказу Великого Боха лишние входы замуровали - остался один (хотя и говорили, что все входы-выходы перекрыть так и не удалось). Этот узкий, неудобный. И когда во времена Великого Боха желающие побывать в святилище выстраивались во дворе в длиннющую очередь, комендант не соглашался на перестройку подземелья, чтобы облегчить доступ к спящей. Предполагалось оборудовать подвал электрическим освещением, но лампочки повесили лишь вдоль лестницы. Я включил фонарик, хотя мне-то, конечно, свет был ни к чему, - бело-голубой луч метнулся по влажным стенам, сложенным из матерых сизых валунов.
      - Руками смотри, - предупредил я. - Не отставай.
      Отец, который когда-то и показал мне это подземелье, говорил, что там, в подвале, нет и никогда не было никаких страшных зарослей и жутких чудовищ - ни трехголовых крылатых змеев, ни дивноглазых василисков, ни нетопырей с младенческими лицами. Ничего такого, с чем нужно было бы сражаться не на живот, а на смерть, чтобы, преодолев преграды и оборов противников, наконец пробиться к драгоценному ларцу и узреть чудо. Тогда я был готов к подвигу, чтобы награда стала заслуженной и закономерной. Истекающий кровью, почти лишившийся сил, я дойду, доползу, дотянусь - поверх трупов поверженных ворогов - до святая святых, до заколдованной сказочной принцессы, охваченной волшебным сном, неподвижной, но живой - и ждущей меня, только меня, чтобы я поцелуем снял заклятие, освободил ее от злых чар, отпер ее глаза и рот, ее сердце...
      - Пахнет, - сказал я. - Мышь дохлая, наверное. Не наступи.
      Ханна учащенно задышала.
      Спуск в подземелье занимал немного времени (сто пятьдесят две ступеньки вниз - ровно столько же ступенек было и в лестнице, возносившей на Голубиную башню, итого - триста четыре ступеньки по вертикали, наверху колокол, внизу - святыня, вот такой была длина земной оси, точнее, длина оси, позволявшей этому миру вращаться вокруг нее), но Ханне казалось, будто блужданиям в темноте не будет конца. Быть может, мы никогда не вернемся наверх, к свету и людям, прозябающим под солнцем, к людям, смысл жизни которых сокрыт в глубине древнего подземелья, в толще земли, во тьме вечной, как чудо и тайна.
      - Ступенька, - сказал я. - Пригнись.
      Мы разом - так уж сошлось - выдохнули и с заколотившимися сердцами переступили порог.
      (Это когда-то, при Великом Бохе, комната с саркофагом превратилась в зал, поражавший воображение паломников убранством, размерами и рассчитанными световыми эффектами: после недолгого блуждания в желтоватой полутьме, по тесным кривым коридорчикам и узким лесенкам, человек поворачивал - этот поворот устроили нарочно, точно рассчитав "угол неожиданности", - и вдруг, внезапно, одним махом оказывался на пороге огромного зала, залитого морем огней, в ослепительном сиянии которых, в центре, на строгом постаменте, покоился саркофаг с пылающей женщиной под стеклом, и невозможно было удержаться от "ах!", невольно вырывавшегося из спертой груди, да и как было не ахнуть, как не вздрогнуть путнику, наконец-то обретшему чаемое, то, что превосходило воображение, уже давно, кажется, подготовленное к этой встрече рассказами бывалых людей, сплетнями и слухами, вымыслами и преувеличениями, - но нет, на самом деле все было гораздо проще, очевиднее и прекраснее. Или - ужаснее, кому как нравится. А все дело, как потом выяснилось, было в сотне зеркал разной формы, искусно расположенных в разных местах зала.)
      Я зажег одну за другой несколько толстых свечей и керосиновую лампу-семилинейку. Мы оказались в большой комнате с низким сводчатым потолком и неровными бурыми стенами, посреди которой на невзрачном каменном возвышении чуть косо стоял серебряный овальный ларец, испещренный чеканным орнаментом - виноградные гроздья, лианы, птицы, бабочки, звезды. К кольцам, вделанным в каменное основание, были привязаны стальные тросы, уходившие в прорезанные в потолке отверстия, - все это сооружение с саркофагом неподвижно висело в воздухе, в нескольких дюймах от земли.
      - Ну и что ты видишь? - сухо спросил я.
      Она растерялась: что еще можно было сказать о комнате, весь смысл которой заключен в серебряном ларце, спрятан и запечатан? Что еще сказать, если путь к саркофагу никакой не подвиг? Да и не путь - расстояние до миски с похлебкой. Столько-то шагов, столько-то метров и сантиметров, преодоленных за такой-то промежуток времени. Арифметика. Надо было считать, запоздало подумал он, сосчитать шаги: если ничто обладает длиной или шириной, оно уже что-то. Ведь это я учил ее этому, потому что этому учил всех Великий Бох. Считать не только ступеньки - число их известно, считать - все... Что - все?
      Не дожидаясь ответа, я без усилия поднял серебряный колпак, под которым лежала Спящая Царевна.
      Она подошла ближе. Она уже не боялась, страх прошел, как будто и не было его, сменился усталостью.
      Саркофаг был пуст.
      - А теперь слушай, - начал я, - что здесь было на самом деле.
      В овальном серебряном ларце на белом атласе лежала нагая женщина. Темноволосая, с закрытыми глазами, со сложенными на груди руками и чуть разведенными в стороны ногами. Ногти на руках и ногах были жемчужно-розовые, продолговатые, аккуратно подстриженные и подпиленные. Такие ногти я видел, наверное, только у матери. Маленькие гладкие подошвы ног. Ступни тонкие, вогнутые, удлиненные. Округлые пятки, будто никогда не ведавшие веса плоти, выросшей на вареной картошке с салом. Блестящая лягушечья кожа, покрытая золотистым воздушным пушком. Колени гладкие, с трогательными складочками под ними. Тонкие лодыжки. Бедра - золотые веретена. Живот по-детски выпуклый, с пупком, напоминающим сердечко. Грудь с темными сосками. Гладкая шея. Маленький крепкий подбородок с едва заметным светлым шрамом слева. Чуть приоткрытый рот. Я не мог оторвать взгляда от ее закрытых глаз. Мне казалось, что веки ее едва заметно дрожат. Мелко-мелко. Похоже, глаза не закрыты - они зажмурены. И стоит мне шелохнуться, как она сядет и посмотрит на меня.
      Когда забрали Великого Боха, увезли и ее. Для опытов, говорят. А когда-то сюда шли, как в церковь. Загадывали желания. Произносили какие-то заклинания - у многих шевелились губы. Быть может, это были вовсе и не заклинания и не молитвы, а проклятия - их она тоже сполна заслужила. Потому что она-то и была смыслом этого города, всей этой жизни, с ее редкими просветами счастья и ядовитыми змеями, нескончаемым трудом, за который платили гроши или вовсе не платили, с запахом керосинок и кошачьей мочи, с беспрестанным рытьем каналов, пьянством, зэками, сторожевыми псами, флюгерами на башнях, со всем прошлым, настоящим и будущим, в котором не будет ничего, кроме будущего...
      Она вызывала всеобщее поклонение, восхищение и страх, доходящий до ненависти. Ведь она пережила всех. Петра Великого и Великую Екатерину, Наполеона и Достоевского, революции и войны, ребятишек, умерших от скарлатины, и стариков, задохнувшихся избытком прожитой жизни... Люди рождались, женились, заводили детей, строили, воевали, а она - лежала, нет, она покоилась тут, в саркофаге, вне времен и людей, но без нее, как многие понимали, не было бы ни времен, ни людей, ни даже города, а может быть, и мира. Она была звеном, связующим мир. Старики знали, что их правнуки увидят ее точно такой же, какой видели ее они, и в этом было что-то бессмысленно-умиротворяющее: значит, есть, есть сила над временами, незримо пронизывающая человеческие жизни и превращающая их в общую жизнь. Неизменная, прекрасная, нетленная. И - живая. Вот что было важнее важного: она была живая. Она спала почти триста лет, пропитываясь знаниями обо всем, что творилось вокруг и, наверное, повсюду. А значит, одно это позволяло людям надеяться на конечную справедливость, на последний Суд, на истину в последней инстанции, которую хранила Спящая, и многим было довольно одной этой мысли, и мало кому хотелось, чтобы она вот сейчас вдруг проснулась и сказала все, что знает, потому что все были уверены: ее знания не выдержит никто. Даже Бох. И, быть может, думали самые смелые, даже Бог. Пусть лежит, свидетельствуя жизнь и правду. Это - для всех. А когда придет время и потрясется земля, когда матери станут пожирать своих детей, а отцы убивать сыновей, когда свихнувшиеся боги с упоением устроят великую бойню, когда вся эта жизнь окажется на самом краю и дальше идти будет некуда, вот тогда и придут к ней миллионы, и она встанет и скажет, и только эти отчаявшиеся миллионы примут ее правду и не умрут, а сделают по слову ее и установят на земле настоящую правду...
      - Значит, она видела, - пробормотала Гавана. - И что еще ты ей рассказал про нее?
      - Ведь никто не знает ее настоящей истории!
      - История голой женщины - это ее география. Или топография, если угодно.
      - Но ведь я сам слыхал, как над ней смеялись...
      - Отец как-то сказал, что люди никогда не выбрались бы из пещер, если бы не покушались на святыни.
      - Кукла-сукла, сукла-макукла, срукла, жукла, недобукла, крукла, фрукла, мукла, кла, гиперперпенсупердрюкла! - вспомнил я выкрики сумасшедшего пьянчуги Люминия, которому хором вторили мальчишки.
      Я поднял голову: Гавана смотрела мне в лицо.
      - Ты ведь еще не все рассказал мне, правда?
      - Она сама попросила...
      Она подошла к открытому саркофагу и в задумчивости провела кончиками пальцев по гладкому серебру. Оглянулась на меня.
      - Ты уже взрослая, Ханна, не надо.
      Но она уже раздевалась, не обращая внимания на меня. Сняла с себя все, небрежно швырнув на пол, и легла в саркофаг. Он всегда казался мне маленьким, и я удивлялся, как взрослая женщина, даже худенькая, могла уместиться в нем и пролежать вот так, не меняя позы, триста лет. Ханна была рослой, крупной девушкой, но и ей саркофаг пришелся впору. Она чуть развела ноги, сложила руки на груди, закрыла глаза и прошептала:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15