– Не могу-с.
– Я, собственно…
– Не могу-с.
Оторопевший человек, которому нужно получить бумагу во что бы то ни стало, растерянно оглядывается по сторонам, краснеет и начинает гибнуть на глазах у окружающих.
– Разрешите мне только передать вам эту бумагу…
– Не могу-с.
– У нее в середине копия. Зеленая.
– Не могу-с.
– Синяя.
– Знаете ли, не могу-с.
– Красная, черт возьми…
– Красная? Гм!.. А вам что, собственно, угодно?
* * *
Историю взятки писать очень трудно. Немыслимо описывать состязание двух лошадей, когда обе только что пущены со старта. А взятке до своего предельного пункта еще очень далеко. Мы только еще Ивашкины внуки и только можем описывать взятки в России, как хроникеры текущих событий. Быть может, какой-нибудь Ивашкин правнук напишет эту историю не только сначала, но и до конца… У нас, к сожалению еще нет морального права написать одно маленькое слово в неиссякаемой истории взятки в России: конец.
1915
Голубь мира
Американский миллионер Форд выехал в Европу мирить враждующие стороны.
Из газет
– Вильямс, мне скучно.
– Может быть, мистер Форд пожелает посмотреть, как лучший хирург в стране прививает за две тысячи долларов мышиный тиф лучшему в стране слону?
– Видел. После зарежете этого слона, нафаршируете его лучшей в стране венской мебелью, и пусть об этом будет напечатано в газете.
– В лучшей газете, сэр. Две тысячи долларов лучшему в стране репортеру.
– Дала ли ростки финиковая пальма, которую третьего дня посадили у меня под кроватью?
– Колеблется, но дает ростки, сэр.
– Что об этом говорят в обществе?
– Говорят, что лучший в стране миллионер Форд неистощим на лучшие в стране выдумки. Две с половиной тысячи долларов.
– Кому, Вильямс, кому?
– Лучшему в стране обществу за циркулирование среди него этого мнения.
– Мне скучно, Вильямс. Пусть мне вставят лишний золотой зуб.
– Лучший в стране, сэр.
– Вильямс, у меня блеснула идея.
– Алло! «Нью-Йорк тайме?» Редакция? Две тысячи долларов! У миллионера Форда блеснула…
– Не для этого. Пусть это останется между нами и миром, если вы так хотите… Я хочу мирить воюющие страны.
– Лучшие в стране державы, сэр?
– Я хочу помирить союзников. Закажите пароход.
– Прикажете запрячь лошадьми для города или океана?
– Океана.
– Лучшего в стране океана. Есть. Пароход готов, оборудован и в нетерпении дожидается сэра.
– Обставьте его.
– Лучшие в стране горничные в бархатных платьях, матросы с университетским образованием, штурман – маркиз старого рода, в трюме произведения великих художников, мебель из воробьиной кожи, платиновые подмостки, старые испанские сигары в серебряных зубах у провожающих…
– Именно. Еду через восемь минут шесть терций.
– Алло! Редакция? Известный миллионер Форд, который известен тем, что…
– Вильямс, это Гаага?
– Лучшая в стране Гаага. Лучшие в стране мирные конгрессы.
– Вильямс, где восхищенная толпа, приветствующая голубя мира?
– Восемь тысяч долларов.
– И только одна старуха, просящая еще полдоллара на что-то?
– Жадная, сэр. Должно быть, все взяла себе и не предупредила.
– Вильямс, похож я на голубя мира? Может быть, я неправильно держу пальмовую ветку?
– Лучший в стране рот и лучшая в стране ветка.
– Может быть, у меня крылья нехорошо привязаны?
– Лучшие голуби в стране плакали от зависти.
– Странно… И никакого впечатления.
– Ваше превосходительство, там какой-то человек крыльями хлопает и вас просит.
– Смотри, как бы план укреплений еще не снял.
– Никак невозможно, палочка с листьями во рту, головой трясет и мычит.
– Проси. Честь имею…
– Сэр, лучший в стране полководец! Разрешите вынуть палочку изо рта? Миллиардер Форд!
– Мне некогда, простите.
– Я приехал мирить Европу.
– Может, после войны зайдете? Сейчас все так заняты, так заняты…
– Я уеду, только помирив Европу. Сто тысяч лучших в стране долларов.
– Сержант, отведите господина в офицерское собрание, там есть свободные люди.
– Вильямс, что пишут обо мне их газеты?
– Вами занята вся нейтральная пресса, сэр. Вот статья в большой влиятельной газете.
– Время – деньги. Только – заглавия.
– «Веселый старик. Редкий случай слабоумия. Человек, которому нечего делать. Американская обезьяна. Лбом о стену. Что смотрит полиция? Идиот».
– Вильямс, мне что-то не хочется мирить.
– Слушаю, сэр.
– Уложите крылья. Не погните их в чемодане. Веточку можно оставить в Гааге. Через шесть минут и…
– Пароход дожидается.
– Вильямс… Да это Нью-Йорк… Что это за толпа на берегу?..
– Восхищенная толпа. Каблограмма. Две тысячи долларов.
– Прекрасно. Даю вам шесть суток отпуска на окончание Бруклинского университета.
– Слушаю, сэр.
– А что мы будем делать, когда приедем, Вильямс? Мне уже становится скучно. Что у вас приготовлено на будущую неделю?
– Надевание лебединого оперения на граммофон, сэр. Прививка бешенства лучшему в стране бильярдисту, сэр. Визит к стальному королю на дрессированных… Сэр изволил задуматься?
– Ах, да… Продолжайте… В конце концов я все-таки их когда-нибудь примирю…
1915
О тихо голодающих
(Силуэты)
Как и перед всяким человеком, жизнь ставила передо мной много выборов и исходов. Приходилось бросать близких людей, милые места, родную работу; проходило сравнительно немного времени, и царапины на сердце рубцевались и заживали. И только один жизненный выбор остался и, наверное, останется навсегда у меня в памяти.
Я стоял в ноябрьский вечер в легком и обмахренном студенческом пальто перед ярким окном колбасной и соображал, что лучше: купить ли мягкую плотную булку, кусок тепловатой колбасы и баночку горчицы или пойти на эти деньги в кинематограф. Голова устала за день, и хотелось есть. Все-таки пошел в кинематограф: кто никогда не волновался перед тем, как сунуть в окошечко кассы полтин-кик, тог не знает, как хороши и вальсы аккомпаниаторши, и тяжелая драма, и приключения полотняного героя, которому все наступают на ногу.
…Я часто вспоминаю этот вечер, когда при мне начинают говорить о голодающих. Действительно, их много, но почему-то меньше всего говорят о тех, кто не кричит о своем голоде, а, робко прихлопывая его посаженной набекрень смятой фуражкой, осторожно несет его в ноябре в легкой шинели, а дома, подстригая хозяйскими ножницами несимметрические лоскутки материи, вылезающие из разных мест, трущихся при ходьбе, совсем забывает о нем.
Я не люблю призывать к благотворительности. Очень стыдно за тупость ближнего, когда ему приходится доказывать то, что он понимать обязан. И все-таки, когда на улице холодно, когда кухарка издали ворчит на кухне, что на базаре ее ограбили продавцы, когда, действительно, домашний обед начинает казаться прожиганием жизни, – вспомните иногда о тихо голодающих людях в студенческих пальто…
* * *
Родители вообще страшно консервативны. Теперешний податной инспектор маленького провинциального городка хорошо помнит, как он жил студентом.
– За пять рублей комната, – сладко делится он воспоминаниями за вечерним чаем, – хоть манеж устраивай… А как кормили за восемь рублей… На четвереньках от стола ползешь… Ну, на удовольствия там… и на все десять рублей. Все-таки человек молодой, повеселиться можно…
По такому подсчету у его сына бессменно должно оставаться еще два рубля, отчет о которых он может испрашивать каждый раз, когда его потомок приезжает домой.
– Балую я Володьку, – со вздохом говорит такой человек, посылая сыну четвертную, – транжирит там…
Когда сын медленно, но верно начинает высчитывать в письмах, сколько раз ему на дню приходится ездить на трамвае, провинциальный родитель хмуро возмущается.
– В каретах Володька разъезжает… Мать избаловала… Ему, видишь ли, рубля в месяц на проезд не хватает… Шансонетку, наверное, шалопая, подхватил… Знаю я их… Тут, конечно, и сорока рублей в месяц не хватит…
Если Володька не приезжает на праздники домой, ему высылается корзинка с сухарями, телячий окорок и шесть рублей деньгами.
«Нужно все-таки мальчишке, – ласково думает отец, – одному швейцару гривенник, другому швейцару гривенник… Так и наберется. А на остальные в театр сбегает. Обрадуется, негодяй, деньгам, в первый ряд полезет…»
И если почтальон в течение недели ходит мимо занесенного снегом флигеля, рождается глухое недовольство.
– Не пишет… Так я и знал: пошли ему деньги – сейчас же завертится… Цену деньгам не знает…
* * *
Это неправда, Володька, розовый, вихрастый, недоедающий, знает им цену. Получив деньги, он запирается в комнате и начинает высчитывать:
– Хорошо, двадцать пять… Двенадцать хозяйке, ну, девять, предположим, обеды… Сорок копеек должен… Четыре рубля мелочи… Три рубля на всякий случай… Два да девять – одиннадцать да четыре… Один… Пять в уме… Нет, не так… Предположим… Три в уме…
Три или пять всегда остаются в уме. Можно не отдать сорока копеек долга, а в воскресенье уходить обедать к знакомым. Тогда останется четыре в уме. А все-таки останется.
Конечно, приходится отказаться от приемов. Завтра обещалась прийти Варя из Пермского землячества и, конечно, ежедневный гость Пулакин. Принять даму без запаса пиленого сахара, баночки черносмородинного варенья и хоть полфунта сухарей – неудобно.
– Сорок, да сорок, да двадцать четыре… Да Пулакин курит и своих папирос не приносит… Итого рубль двадцать восемь копеек… Деньги не велики. Что касается кашне, то от него и отказаться можно. Открытое горло – это даже красивее… Бриться только чаще надо. Впрочем, у Пулакина бритва есть, ремешок можно попросить у его братишки…
Отказаться от приема Вари трудно. Если бы это была Данкина, дело обстояло бы легче. Можно сказать, что он не любит женщин и вообще презирает толпу, это только поднимет его в глазах Данкиной, вызовет обостренный интерес к нему. А рубль может остаться. А Варю нельзя не принять. Правда, идеал женщины – это высокая брюнетка с глубокими черными глазами, думающая о самоубийстве, но все-таки Варя… Ходил же он два раза на публичные лекции о правах материнства и торговом договоре со Швецией, чтобы постоять рядом с Варей в проходе, оберегая ее демонстративно высунутым локтем.
– Нет. Варю принять надо. В конце концов, если говорить по правде, сколько ученых говорят, что два-три дня посидеть на растительной пище не вредно, а, наоборот, укрепляюще действует на нервы. Конечно, растительную пищу найти трудно, но чай с булкой ничуть не хуже растительного. Варю принять надо. Даже Данкину пригласить надо. Пусть Варя лично убедится, как он умеет обращаться с женщинами, даже вешающимися на шею.
* * *
В прошлом месяце его постоянная привычка увлекаться окончательно подрезала его расчеты. Конечно, он мог сам догадаться, что Никурина пустая женщина и ищет только светских развлечений и что, приглашая в театр даму, нужно быть готовым ко всему, но этого он не ожидал никак. Оказалось, что Никурина гулять не любит, и за два шага от театра пришлось, не торгуясь, брать извозчика, за простую плитку шоколада в буфете, вызвавшую искреннее и веселое недоумение, в театре берут то, что хотят, а извозчик, – кажется, первый извозчик у театрального подъезда, на долю которого достается самый беззащитный из выходящих зрителей, – довезя его с Никуриной до дому, потребовал такое несоответствующее вознаграждение за свои услуги, что Володя долго и хмуро думал о том, как он будет адвокатом и откажется от защиты первого же подсудимого, если у него в роду был кто-нибудь извозчиком.
Хозяйка возмущалась тоже.
– Ну, пять дней могу ждать, а восемь, да еще получить без четырех рублей – извините. У меня брильянтовой лавки нет, чтобы квартирантов даром держать…
Конечно, какао по утрам гораздо питательнее, чем чай, но раз его нет, человек от этого не погибает. Не погиб и Володя. А платить по два рубля за банку да молоко еще каждый день, – в конце концов, мотовство очень неумный порок.
* * *
Ни один отдыхающий миллионер не обедает так долго, как студент в университетской столовой.
– Товарищ, это к чему очередь? А, к первому. Спасибо.
В течение времени, какое нужно простоять перед кассой столовой, чтобы получить билетик, можно спокойно пообедать, прочесть газету и подумать о вечернем чае.
Билетик получен. Теперь нужно захватить тарелку, нож, вилку. Здесь очередь сравнительно небольшая. Семнадцатый. Приходит через шесть-семь минут. Потом очередь у пищи. С горячей тарелкой, из которой при каждом толчке выплескивается жидкий, нежно-синего цвета, суп, обладатель сокровища долго обходит занятые, с непомерной густотой населения, столы. Садится, быстро проглатывает и начинает с молодой беззастенчивостью лгать окружающим.
– Я, знаете, черный хлеб – во как люблю… Тарелка супа и шесть кусков… Правда… Даже сейчас седьмой возьму. У меня какое-то тяготенье к демократическим кушаньям…
В это время мысль работает неуклонно и тупо: «Второе – девять. Если взять чай – еще четыре копейки… Сегодня, наверное, придет Пулакин. Значит, нужно снова покупать белого хлеба… Подумаешь – второе… Нужно оно кому-нибудь…» Через шесть минут после выхода из столовой на улицу в нос обидно и больно ударяет струя теплого, сладковатого пара из булочной, куда кто-то вошел, оставив дверь на полминуты открытой.
«Собственно говоря, – соображает человек, запрятавший красные руки в карманы, – домой можно дойти пешком… Все равно прогуляться…»
Конечно, выбрать наиболее привлекательное из мучных прелестей и заплатить за них тридцать копеек не трудно, но как нужно глубоко засунуть под пальто пакет с теплыми булками, чтобы они в течение сорока минут не успели окоченеть и потерять своей первобытной прелести.
Вы знаете, что такое испытывать на себе взгляд сытого и доброго человека, который угадал, что вы сегодня не обедали?
– Я? Нет, спасибо… Сыт, сыт… Только что… гуся ел. Да, да, уверяю вас, жирный такой… Потроха там и все…
– А мы как раз обедать… Может, все-таки пойдете? Агаша, подали? Хорошо. Идемте, молодой коллега…
Молодой коллега собирает всю силу воли и с дрожью в голосе отказывается.
– Да нет, уверяю вас… Так сытно… так сытно…
– Может, все-таки пошли бы?
– Помилуйте… Я так сыт. Вы не верите?.. Честное слово… Прямо не знаю, как от стола встал…
Странно – обеспеченный человек, даже не обжора, редко заставляет себя упрашивать. Он идет вместе со всеми к столу и медленно ковыряет пищу. Испортит котлету и останется доволен. И вы довольны, что гость нестеснительный.
Попробуйте позвать обедать студента, которого вы вызвали по объявлению для переписки какого-нибудь доклада. С августа месяца он не ел домашнего борща и утки; во время своего глухо произносимого отказа он уже переживает свой будущий рассказ приятелям о том, как его закармливали в доме одного буржуя, – но не идет.
* * *
Может быть, вы обратили внимание, как разговаривают с конфузливыми и робкими студентами швейцары. Если такой неудачник оставляет свои галоши внизу, в швейцарской, спустись обратно, он находит их непременно в стороне от других. Он долго ищет их в общей груде. Швейцар упорно молчит, погруженный в чтение газет.
– Вы не видели ли… – робко обращается к нему студент.
– Кого-с? – не отрывая глаз от газеты, спрашивает швейцар.
– Галоши, вот тут оставил…
– Рваненькие такие? Тут-тут…
Ноги не попадают быстро в галоши. Тем более что мокрая газетная бумага, заложенная в носок одной из них, выкатывается грязным клубком, и ее надо запихивать туда пальцем.
Швейцар солидно встает и открывает дверь. Как муха на последнем волоске паутины, жертва в рваных галошах глубоко засовывает руки в карман, с целью вывернуть оттуда вместе с носовым платком и спичечной коробкой маленький гривенник.
Гривенник при ближайшем рассмотрении оказывается пятиалтынным и молчаливо тонет в хищной руке.
– Покорно благодарим.
И когда захлопывается дверь и резкий снег ударяет по лицу мокрой пощечиной, бывший обладатель пятиалтынного хмуро подымает плечи и тяжелым вздохом вырывается из него:
– Свинья… Заелся…
* * *
Очень жалко, если вы не проходили этого испытания, тогда целую жизнь вы осуждены на домашние ссоры из-за обедов, холода в комнате и на искреннее страдание из-за ветхости костюма.
1915
О древних остряках
(Юмореска)
Меня ни капли не удивляет, что остроты древних людей сохранились более продолжительное время, чем остроты людей последних столетий.
Происходило это главным образом потому, что острили исключительно владыки, суровые полководцы и начальники городских гарнизонов, причем каждый из этих остряков обладал широкой властью повесить всех, кому его острота не казалась особенно удачной.
– Мне кажется, Лупиций, – сурово спрашивал такой остряк одного из своих приближенных, – что ты даже не улыбнулся?
– О нет, повелитель, я искренне засмеялся раскатистым внутренним смехом, – оправдывался испуганный Лупиций, – я просто боялся показаться тебе нескромным.
– А ты в следующий раз не бойся, – еще суровее предупреждал его влиятельный остряк, – а то ведь кое-кого и повесить можно. Чин у тебя не такой уж большой.
Вполне понятно, что тот же Лупиций при первых попытках своего непосредственного начальства сострить, уже заранее падал на пол, ссылаясь на колики в животе от смеха, катался по мраморным плитам, пока не докатывался до бассейна или входных дверей.
Только через десять минут он начинал приходить в себя и мрачно шептал:
– В следующий сезон буду выбирать себе повелителя, у которого часто умирают маленькие дети и с застарелым катаром легких. Такой много острить не станет.
Вполне естественно, что тот же самый Лупиций и его товарищи по положению расходились по домам, заучивая па ходу остроту наизусть, чтобы на другое утро каждый каменотес, выходя на работу, кричал на улице:
– Изумительно смешно! Только близкий родственник бессмертных богов мог выдумать такой каламбур: «человек, который может держать свой меч в руках, должен помогать своему дяде». Прямо даже изумительно…
Из-за каждой такой остроты древнего владыки немало людей теряли головы где-нибудь около городской задней стены у небольшого, но глубокого рва.
Ею нужно было пользоваться страшно умело.
В порыве самовосхваления по поводу неудач врага владыка острил:
– О, Ксиропос, это очень большой и тяжелый камень, который трудно сдвинуть с места!
Приближенные заучивали остроту наизусть и повторяли ее при всяком удобном и неудобном случае: при докладах о новых рыбах, появившихся у берегов, в передаче городских сплетен, при приносе новых сортов вина. Владыке это очень нравилось, пока во время одной из попоек владыка напивался пьяным и требовал, чтобы его несли навстречу восходящему солнцу, с которым он, как его подобие на земле, хочет переговорить об очередных делах.
– Почему же вы меня не берете и не несете? – изумленно спрашивал владыка приближенных, старавшихся незаметно удрать из комнаты.
Тогда один из них, большею частью близко стоявший и первый подвернувшийся под руку, в смущении начинал лепетать:
– О, Ксиропос, это такой большой и тяжелый камень, который прямо-таки невозможно…
Головы он и его друзья теряли быстро, сами даже не замечая, до чего это быстро делается. В этой области и тогда уже техника была на высшей ступени своего развития, как теоретического, так и практического.
Но все это не так уже странно, как странен выбор времени, в какое имели обыкновение острить древние люди. Современный человек, если он трезв и нормален, в редком случае ходит острить на место крушений товарных поездов, в дворянские богадельни или к трупу пойманного в воде сельской стражей утопленника. Для этого у нас есть другое время и другие места: премьеры пьес наших друзей, антракты вагнеровских опер и, наконец, собственная квартира, куда уже перестали ходить гости.
Древние люди, наоборот, выбирали самые неподходящие для этого места. Просматривая исторические анекдоты и сборники остроумных изречений, постоянно наталкиваешься на такие немного странные факты.
«Персидский полководец Фурис, будучи разбит греками и умирая от жажды около высохшего ручья, заметил:
– В первый раз в обеденное время я хочу только чистой воды.
У спартанского трибуна Галитакса был очень острый язык. Так, когда его вели к виселице, он, улыбаясь, заметил:
– Ведите, ведите… сам я еще не изучил дороги к этому месту.
Философ Темоклит, присутствуя у одра умирающей любимой жены, заметил соседу-виноторговцу:
– Умирающая жена схожа со старой сандалией – чем скорее ее потерял, тем скорее можно достать другую».
Конечно, во мне не живет душа римского легионера или персидского полководца, что вполне естественно, и, быть может, промежуток в два десятка веков мешает мне понимать психологию древних остряков, но я никак не могу представить себе позыва к остроге в тот самый момент, когда чувствуешь, что факельщики недаром прохаживаются около парадного входа, или в то самое время, когда человек лежит в овраге, а враждебно настроенные греки совещаются наверху, чем его убить – камнем или тупым мечом.
Я не встречал ни одного исторического анекдота с остротами древних людей, который хотя бы начинался более или менее мирной бытовой фразой:
«Когда подали разварную форель, финикийский посол полил ее соусом и сказал…»
Даже произнесенные за обедом остроты как будто сами находили подходящий момент в стиле древней веселости:
«Когда подали мясо молодых перепелок, Глициний, насыпав яд в чашу своего соседа Сутарха, с улыбкой произнес:
– Я щедрее твоего отца, Сутарх: он невольно подарил тебе жизнь, а я добровольно дарю смерть. Прими и выкушай».
Сутарх выкушивал, так как не в привычках древних людей было отказываться от вина, что бы в него ни было наболтано, и молчал до тех пор, пока у него в животе не начиналась резь, дурно влияющая на организм и спокойствие нервов.
Только при этих верных признаках начинал острить и Сутарх. Всматриваясь в лица окружающих мутными уже глазами, он начинал ловить воздух руками и мрачно хрипел:
– Твое вино, Глициний, похоже на топор. Его тоже нельзя принимать внутрь.
– От собаки и слышу, – спокойно отвечал Глициний и посылал за носилками.
Я совершенно сознательно упускаю известный всем рассказ о Нероне, который ухитрился сострить по поводу театра в тот самый момент, когда представлял собой только футляр для собственного меча.
Не могу утверждать, но думается, что в древнее время, судя по этим данным, острить в более спокойных случаях считалось просто моветоном.
– Дикий этот Куплий, – говорили степенные римляне, – поел, вышел на солнышке греться, так ведь нет того, чтобы попеть что-нибудь или уснуть до вечера: острить начал. Точно не знает, что завтра похороны двух сенаторов и специально надсмотрщики будут записывать все остроты почетных граждан…
Впрочем, все это, конечно, об остротах именитых и влиятельных древних людей. Весьма возможно, что плебеи и африканские рабы острили при самых обыденных обстоятельствах, но их остротам не суждено было стать историческими.
Они, наверное, продали их своим господам по сестерции за штуку, а если обиженное авторское чувство начинало волновать рабью душу, – темными ночами они подбегали к домам новых владельцев их острот и, сумрачно сжав трудовые кулаки, вдохновенно шептали:
– Подавись ты моей остротой… Сам ее на галерах украл…
1917
Искусство портить бумагу
Когда-то в большом древнем городе таким людям жилось очень легко и беззаботно. О них говорили кратко и с большим уважением:
– Это наш городской красавец.
– А что он у вас делает? – спрашивал любопытный иностранец.
– Тем и живет. Больше ничем не занимается.
И всем было понятно, что человек, одаренный красотой, должен целый день шляться по общественным местам и услаждать взоры туземцев от девяти утра до двенадцати ночи.
За это его кормили, поили, снабжали деньгами и одобрительно похлопывали по левому плечу.
Когда прошло выгодное древнее время, с местных красавцев стали брать такие же, как и со всех, городские налоги, заставляли их работать на пристанях, выкидывали из квартир, а красоте их придавали оправдывающее значение только пожилые и обеспеченные вдовы.
Тогда их место заняли поэты. О них сначала говорили робко и почтительно:
– У него в душе огонь.
Поэт являлся узаконенным двигателем внутреннего сгорания, бездельничал, подбирал слова с одинаковыми окончаниями и без заранее преднамеренного значения и вызывал общие симпатии, как цыпленок в сухарях на обеденном столе.
Каждый век делается суше и суше, как институтка, вышедшая замуж за ростовщика. Поэты падали в цене с исключительным успехом.
Если в XVII веке при входе поэта в зало, где пожирался торжественный обед, к нему навстречу выходил сам хозяин, то в XVIII веке уже при появлении поэта не подымался никто, кроме сурового мажордома с готовым предложением на устах прийти завтра. Уже тогда во дворцах вельмож поэты были заменены густопсовыми гончими, содержание которых обходилось значительно меньше и давало больше развлечений. К поэтам стали относиться почти с неудовольствием.
В наше время ото почти пренебрежительная кличка.
Если деловой человек; нанимает конторщика и последний, вместо очередной работы, сидит за столом и хлопает губами, путает цифры и опаздывает на четыре часа в сутки, – прежде, чем назвать его идиотом, деловой человек непременно вежливо предупредит:
– Что это у вас за поэтический вид… Волосы в разные стороны… Книги запущены… И жалованье за два месяца вперед. Я вас не для лирических стихов пригласил, а прошнурованную и пронумерованную книгу вести.
И, наконец, стихи не только перестали читать, что сделано своевременно, – их почти перестали даже печатать.
* * *
Тогда поэты стали прибегать к такому способу воскрешать доброе старое время: сейчас выкопаны все старые формы стиха.
Взгляните на любой номер литературного журнала и вы увидите: газеллу, сонет, триолет, стансы, романсы…
Газеллы пишутся сейчас приблизительно так:
Газелла
Только вечер упадет – я приду.
Солнце яркое взойдет – я приду.
Ты помедлишь и уйдешь – я приду.
Ты меня не позовешь – я приду.
Пусть умру, тебя любя, – я приду.
Пусть приду к тебе, умря, – я приду.
Ты уснешь, тогда во сне – я приду.
Ты обрадуешься мне – я приду.
Современным поэтам кажется, что стих газеллы точно соблюден, если к концу приставить одинаковое слово.
Критикам, особенно пишущим в конце газеты, перед биржевым отделом, это кажется очень стильным и вызывает с их стороны массу восторженных одобрений.
Сонет понят современниками как что-то очень тягучее, короткое и скучное, вроде кусочка вареного мяса, попавшего в дупло зуба. Поэтому сонеты, которыми пестрят журналы, пишутся именно по этой системе.
Сонет
Прекрасен запах девственных лесов.
Лесов – да, девственных, прекрасен очень запах.
Там в лапах темноты горят глаза у сов,
Да, темнота – лежит в совиных лапах.
Кто в лапах у совы? Лесная темнота.
Лесная темнота у хищной этой птицы.
А чьи блестят глаза? Сии глаза крота,
Глаза глухой змеи, лягушки и волчицы.
Прекрасен запах девственных лесов,
И вынюхать его не в состоянье птицы,
Хотя блестят глаза у хищных черных сов,
Но нюхают его волчицы.
Современный сонет по своему унынию страшно смахивает на прошение о разводе, поданное в консисторию провинциальным учителем чистописания.
Не более веселы и стихотворные переводы – тоже один из способов старого поэтического развлечения.
Один из крупных наших поэтов помещает во всех газетах и журналах переводы со всех национальностей, населяющих Россию.
Каждая национальность, даже не имеющая своей литературы, не избежала этой печальной участи. Оказывается, что все поэты пишут одинаково.
Из армянских настроений
Под небом Армении
Цветут цветы,
Но тем не менее
Там – я и ты…
Не разнообразнее и молдаванская поэзия в переводе нашего маститого поэта:
Под небом Молдавии
Растут цветы.
Сказать все же вправе я:
Там – я и ты.
Недалеко отошла от этого и башкирская поэзия:
Под небом Башкирии
Цветут цветы.
Счастлив в этом мире я,
Счастлива и ты.
Охотно пишутся в настоящее время и старые романсы. Пишущие думают, что от них веет хорошей стариной, и поэтому любовно вставляют туда слова старого обихода для запаха.
Романс
Нависала с неба балюстрада