Вернувшись в Ленинград, Чумандрин написал две пьесы: "Бикин впадает в Уссури" и "Стойбище Мачехеза" и несколько очерков, однако, говоря его же словами, никого решительно не перешиб! Обе его пьесы и очерки, как показало время, не удержались ни в памяти зрителя, ни читателя, а ныне они и вовсе забыты.
Но справедливости ради должен сказать, что в Сиине до сих пор помнят Чумандрина как смелого, мужественного человека, исколесившего огромные пространства тайги.
Запомнилась удэгейцам и его просветительская работа среди местного населения: он читал лекции, рассказывал о Москве и Ленинграде - ведь в ту пору удэге были отрезаны от больших городов и ни разу, как Маоли, не видали поезда.
Не без помощи Чумандрина первые удэгейские юноши уехали в Ленинград учиться в Институт народов Севера.
Когда спустя двадцать лет я приехал на Бикин, старики удэгейцы первым делом спросили меня о человеке из Ленинграда, когда-то посетившем их стойбище, и я сразу догадался, что они имеют в виду Михаила Чумандрина. Я рассказал им, что он погиб на финской войне и посмертно награжден орденом Ленина, и они несколько минут сидели молча, печально склонив голову.
Но я немного забежал вперед...
Пришел проводник и предупредил Маоли, что на следующей остановке ему выходить. Маоли схватил свою сумку, перекинул через плечо и заторопился в тамбур.
Не успел состав отойти от станции, из соседнего вагона, едва протиснувшись в дверь со своим деревянным сундучком и суковатым посохом, явился слепой гармонист.
Пройдя до половины коридор, нащупал скамеечку, откинул ее, сел, поднял на лоб синие очки, обвел вокруг незрячими глазами, потом достал из сундучка старенькую гармонь, растянул ее на коленях и запел простуженным голосом грустную песню-балладу, с первого же куплета бравшую за душу.
Он спел ее раз, потом по просьбе пассажиров повторил, после чего снял с головы картуз и положил на гармонь.
- Жертвуйте, граждане, кто сколько может, красному воину, потерявшему в бою под Спасском светлые очи. - И когда в картуз посыпались монеты, закивал седой головой: - Благодарствую, граждане, благодарствую, други мои!
Я сунул ему в руки три рубля и попросил снова спеть песню, но помедленнее. Он согласился, и я успел записать ее слово в слово:
Шли с Ольгохты, шли с Имана,
Вся в дыму была земля.
Мне срубили партизаны
Два дубовых костыля.
Было нас четыре брата
Самых сильных на селе.
И осталися в двадцатом
Трое спать в сырой земле.
Шел я чащею лесною,
Шел к родимой стороне...
Ветер воет, ноги ноют,
Будто вновь они при мне...
Я искал родную хату,
От села бродил к селу,
Но японские солдаты
Превратили их в золу.
Мне б оружье нарезное,
Мне бы место на войне.
Ветер воет, ноги ноют,
Будто вновь они при мне...
Я пошел бы вместе с вами,
Я бы дрался здорово!
Так простите ж, партизаны,
Вы калеку хворого...
Как-то на квартире писателя Ивана Шабанова, в присутствии Фадеева, я за дружеским застольем спел эту песню-балладу. Фадеев сказал, что почти такую же песню времен империалистической войны он уже слышал. Кто-то, видимо, из русских солдат привез ее с Западного фронта на Дальний Восток, распространил, а в годы гражданской войны в Приморье несколько изменили текст, не тронув, однако, самой сути. "Во всяком случае, - добавил он, песня отличная, душевная, и, по правде говоря, вышибает слезу. Ну-ка, давай спой еще разок, а мы будем подпевать", - предложил он.
...Пришли в вагон пограничники - лейтенант и двое рядовых - из контрольно-пропускного пункта, стали проверять у пассажиров документы. К гармонисту, к моему удивлению, они даже не подошли, видимо, подумал я, он частый гость в поездах.
- Начальничек, - обратился он к лейтенанту. - В Орехово пустишь меня?
- Не могу без пропуска, Иван Федорович! - мягко ответил тот. - Через час пойдет хабаровский, пересядешь и поедешь обратно.
- А закурить нет ли?
Я протянул слепому пачку "Пушки", он торопливо взял ощупью две папироски - одну закурил, другую спрятал за ухо про запас.
Он поднялся, опустил в сундук гармонь и, громыхая посохом, пошел к выходу.
Кажется, не так уж долго мы едем, а пейзаж за окном изменился до неузнаваемости. Вместо бурых полей и перелесков побежали навстречу лесистые сопки, и полотно железной дороги стало часто петлять.
Чем ближе поезд подъезжал к Орехову, тем тревожнее становилось у меня на душе; особенно волновала предстоящая встреча с комбригом Ковальковым.
Со слов Листовского я знал, что Кузьма Корнеевич начал свою революционную деятельность в 1917 году в Петрограде. Молодой токарь с завода "Промет", он из инструментального цеха ушел в красногвардейский отряд, участвовал в штурме Зимнего дворца, охранял Смольный. Потом с тем же отрядом уехал в Москву, только что ставшую столицей Советского государства. Из Москвы - в Киев на борьбу с гайдамаками. Окончив школу красных командиров, закаленный в боях молодой питерский рабочий направляется на Восточный фронт против Колчака.
А с 1922 года Ковальков на границе: сперва на западной, с 1927 года на дальневосточной.
Даже эти скупые анкетные сведения рисовали в моем воображении человека исключительного, почти легендарного и, конечно же, слишком занятого охраной государственной границы, в ту пору очень беспокойной, где не проходило дня без тревог, и, должно быть, малодоступного мне, корреспонденту комсомольской газеты.
Были минуты, когда я начинал жалеть, что поехал в Орехово, ведь у знаменитого комбрига и без того по горло разных дел, и не до меня ему будет, но слишком поздно пришли сомнения: поезд приближался к станции.
Я не успел подумать, куда мне направиться, как из-за станционного домика показался пограничник с четырьмя треугольниками в петлицах шинели.
- Из "Тихоокеанского комсомольца"?
- Да, из редакции.
- Комсорг отряда Николай Митраков!
Он привел меня прямо к начальнику погранотряда, и, только я вошел в кабинет, из-за стола поднялся рослый, несколько грузноватый, с открытым лицом и улыбающимися глазами комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.
- Ну вот и прекрасно, что приехал, - сказал он, здороваясь со мной за руку.
Я передал ему письмо Листовского. Комбриг неторопливо вскрыл конверт, пробежал глазами письмо.
В это время зашел начальник политотдела отряда, полный, с наголо обритой головой - фамилии его я не помню.
- Надолго к нам? - спросил он.
Я не успел ответить, как комбриг предупредил:
- Коли уж приехал, скоро не отпустим!
Я сказал, что в командировочном удостоверении у меня указано две недели, но если удастся оказией пересылать мои очерки в редакцию, то смогу пробыть и три.
- Об этом мы позаботимся, - заверил комбриг. - Только пиши побольше. И непременно сочини нам боевую песню. Отряд наш, как тебе известно, знатный, а песни у нас своей нет. Сопровождать тебя будет в поездке наш комсорг Митраков, пограничник он бывалый, хорошо знает людей. А теперь пойдем ко мне, надо ведь подкрепиться с дороги.
Признаться, я не ожидал, что комбриг пригласит меня к себе домой, где не только ждали нас к столу, но приготовили для меня комнату.
Большой деревянный дом усадебной постройки стоял отдельно от военного городка среди высоких, почти уже без листвы тополей.
Только мы поднялись на крыльцо, из сеней выбежала огромная, похожая на волка овчарка, кинулась мне на грудь, обдав своим горячим дыханием.
Весь вечер Пальма - так звали овчарку - не отходила от меня. Когда я в одиннадцатом часу пошел спать, она увязалась за мной и улеглась на коврике около дивана, где мне постелили.
Проснувшись среди ночи, я увидал в темноте две яркие зеленоватые точки и не сразу догадался, что это Пальма меня стережет.
Я лежал, боясь шевельнуться, потому что, стоило только двинуть рукой, она тут же вскакивала, бросалась к дивану.
На дворе шумел ветер, голые ветки разросшегося тополя терлись об оконное стекло, и заснуть я уже не мог.
Лежал с открытыми глазами и думал, что вроде бы уже нашел свое место на Дальнем Востоке, что за два года изрядно поездил по краю, много повидал, но слишком мало, к сожалению, написал новых стихов: из-за постоянных разъездов никак не выкроить времени подольше посидеть в городе.
Иногда, правда, когда забирался в таежную глубинку, начинал томиться одиночеством, тосковал о Ленинграде, где прошла рабочая юность и где остались мои литературные сверстники, мои друзья. - Александр Решетов, Дмитрий Остров, Юрий Инге, Борис Лихарев, Александр Гитович...
Сколько связано с ними светлых воспоминаний!
А три года работы в редакции "Звезды"!
Мне едва исполнилось двадцать, когда в декабре 1929 года, по решению правления ЛАПП - Ленинградской ассоциации пролетарских писателей - меня, начинающего поэта, и, как считали, подающего надежды, прямо с завода "Невгвоздь", что на Обводном канале, 130, направили в "Звезду" ответственным секретарем редакции.
Но вместо радости, которую я должен был испытать, несколько дней ходил грустный, боясь показаться в Доме книги.
Выписка из протокола о моем назначении была адресована Николаю Семеновичу Тихонову, заместителю редактора, а Николай Семенович незадолго до этого "зарезал" мои стихи.
Да и с завода уходить не хотелось. После долгих месяцев безработицы и скитаний по ночлежкам мне выпало наконец счастье устроиться на постоянную работу и стать крепко на ноги. Вскоре меня избрали на заводе секретарем комитета комсомола.
Я получил в заводском доме комнату, и все мои недавние мытарства остались позади. Я посещал литературную студию при журнале "Резец", и на его страницах все чаще стали появляться мои стихи.
Хотя я не был в числе ударников, которых ЛАПП призвала в литературу, меня и моих сверстников - рабочих писателей - числили в лапповском активе и всячески поощряли.
Когда я сообщил о моем выдвижении директору завода Громову, он, к моему удивлению (я не знал, что ему звонили из правления ЛАПП), не стал возражать, только попросил задержаться на заводе неделю-другую до выборов нового секретаря комсомольского комитета.
И тут я решил спросить о самом важном, что меня волновало:
- Если уйду от вас, наверно, придется освободить комнату?
- Да ты что это, мил человек! - чуть ли не с обидой произнес директор. - Тебя из нашей рабочей среды партия выдвигает на такую ответственную должность, и чтобы я тебя лишил жилья! Да ты, мил человек, за кого меня считаешь? - И уже более спокойно: - Только прошу тебя, не теряй связи с заводом, не отрывайся от рабочей среды, заходи к нам время от времени...
И все же, повторяю, на душе у меня было муторно.
Это нынче пошел смелый начинающий, а в мое время делавшему первые шаги в литературе переступить порог редакции "Звезды" было целое событие.
Однажды, помнится, когда мы всей "резцовской" братией - я, Решетов, Лозин, Остров и Инге - отважились пойти к Тихонову со своими стихами, то долго толкались в коридоре, пока Остров не предложил кинуть монетку: кому выпадет "орел", тому идти первому, - выпало Юрию Инге, и даже он, самый смелый из нас, переменился в лице.
А тут, спустя каких-нибудь два месяца, "выпало" мне идти на службу в "Звезду"!
Я заявил Юрию Николаевичу Либединскому, тогдашнему руководителю ЛАПП, что не собираюсь уходить с завода, да и с моим неполным средним образованием в журнал лучше и не соваться.
Юрий Николаевич набросился на меня:
- Как ты смеешь говорить так, молодой член партии?! Тебе оказали доверие, направили в один из лучших наших журналов, а ты еще ерепенишься. Стыдился бы, рабочий парень! А насчет образования - так это дело наживное. Будешь хорошо работать, общаться с большими писателями - образуешься. Я уже имел разговор с Тихоновым и Саяновым, так что смело иди - и за работу!
Юрий Николаевич был прав.
За три года, что мне посчастливилось работать под руководством Тихонова, я, можно сказать, прошел со своим восьмилетним образованием (в нашем районном городке десятилетки не было) полный филологический факультет!
Хотя уже миновала с тех пор целая жизнь, в душе моей не угасло чувство благодарности Николаю Семеновичу.
В "Звезде" в те годы печатались Горький, Форш, Толстой, Федин, Тынянов, Сейфуллина, Лавренев, Каверин, Слонимский, Козаков, Чапыгин, Шишков, Бабель, Сельвинский, Грин, Саянов, Прокофьев, Корнилов...
Мне по роду работы приходилось близко общаться со многими из этих писателей.
А в летнее время, когда Николай Семенович обычно уезжал в Армению или Грузию, я оставался в редакции один, самостоятельно верстал номера и даже распоряжался иногда финансами.
Правда, в городе находился главный редактор, секретарь обкома партии Дмитрий Павлович Белецкий, но, занятый в Смольном и в "Ленинградской правде" - он редактировал и ее, - в "Звезде" бывал редко, и мне приходилось время от времени ездить к нему то с планом очередного номера, то с версткой.
...Забыл сказать, что директора моего завода Громова куда-то перевели, а сменивший его Кубарев любезно попросил меня освободить казенную жилплощадь, и я переехал в писательский особняк на Карповку (улица Литераторов, 19), в крохотную полутемную комнатенку рядом с кухней.
Особняк этот то ли был арендован, то ли построен дореволюционным Литфондом специально для неимущих литераторов, но в описываемое время неимущих там уже не было, жили известные: Чапыгин, Либединский, и менее известные: Михайлов, Эрлих, Черноков, и начинающие вроде меня.
Самым знатным, уважаемым жильцом писательского особняка по праву считался Алексей Павлович Чапыгин. Он занимал на первом этаже крайнюю по коридору комнату, в которой тесно было от старинной елизаветинской мебели. Чапыгин, где только возможно, скупал за бесценок пришедшие в негодность старинные кресла, диванчики, пуфики, столики, сам чинил и реставрировал их, придавая им изначальный вид.
Из его комнаты никогда не выветривался запах распущенного на примусе столярного клея и лаков. Почти все свободное от творчества время Чапыгин проводил за верстачком, устроенным тут же в комнате.
Иногда он зазывал меня к себе, усаживал в старинное кресло, обитое парчой, доставал из шкафа, тоже старинного, хрустальный графин с настойкой собственного изготовления, наливал в крохотную, с наперсток, рюмку и подносил:
- Выпей-ка, милок, за твое и мое здоровьице!
- Спасибо, Алексей Павлович, долгих вам лет!
Убирая графин и рюмку в шкаф, он говорил:
- А ведь, милок, креслице, на коем сидишь, знатненькое. Из коллекции княгинюшки Волконской. И купил я его на толкучке у одного пьянчужки за сорок копеек. Правда, одни рожки да ножки купил, и без обтяжечки. Ан, вот видишь, как оно у меня получилась. Как новехонькое!
- Дело мастера боится, Алексей Павлович!
- Боится, милок, боится, - отвечал он своим тихим, протяжным голосом.
На письменном столе у Алексея Павловича, тоже старинном, реставрированном, красного дерева, с точеными ножками, не было ничего лишнего: высокая стопка отличной белой бумаги, бронзовая фигурная чернильница и несколько вставочек из слоновой кости с перьями "рондо", которыми любил он писать. В правом дальнем углу стола лежала толстая кожаная папка, куда Чапыгин складывал исписанные страницы.
К столу садился чуть забрезжит рассвет и работал до десяти, иногда до одиннадцати утра - к этому времени тетя Дуся, сторожиха особняка, спешила к Алексею Павловичу с никелированным чайником.
В то время Алексей Павлович работал над романом "Гулящие люди".
Как-то мы с Александром Чуркиным - он был земляком Чапыгина, и Алексей Павлович особенно опекал его - зашли к старику. Он усадил нас, налил из того же графина по рюмочке настойки и прочитал несколько страниц из романа.
- Думаю съездить на Север, на свою родину, - сказал он. - Давай, Сашенька, съездим вместе. Недавно письмо из моей деревни получил, пишут, что колхоз у них строить начали. Хочу поглядеть, что построили.
Чуркин сказал, что не поедет, и Алексей Павлович не стал настаивать.
- А я соберусь и съезжу, - заявил Чапыгин.
И действительно поехал, провел на Севере месяц, а когда вернулся в Ленинград, созвал собратьев по перу из своего особняка и целый вечер рассказывал о своих впечатлениях.
Не мог творить он без постоянного общения с людьми, и частенько посещали его и литераторы, и просто знакомые, и для всех он находил время.
Недаром мы называли его "добрый мастер", имея в виду не только отличного писателя, но и сердечного, отзывчивого человека.
"Звезда" начала публикацию эпопеи Алексея Максимовича Горького "Жизнь Клима Самгина" с третьего тома, причем не с рукописи, а с готового набора берлинской типографии Гржебина.
Гранки регулярно приходили в редакцию от секретаря Горького Петра Петровича Крючкова, а один или два раза, кажется, Крючков лично привозил их в Ленинград, где вместе с Михаилом Слонимским, заведовавшим отделом прозы, уточнял дальнейший порядок публикации, а с Петром Ивановичем Чагиным - финансовые дела, связанные с переводом гонорара за границу Горький, как известно, жил в Сорренто.
То ли это было в первый приезд Крючкова, то ли во второй, Петр Петрович позвонил в "Звезду" и попросил прийти в гостиницу "Европейскую", где он остановился, за гранками. Это оказалось кстати, подходили сроки сдачи очередного номера журнала в типографию. От Дома книги до "Европейской" - рукой подать, и через десять минут я уже был у Крючкова.
Но он не торопился с передачей пакета, усадил меня завтракать. Отказаться неудобно, и за чашкой черного кофе я стал рассказывать Петру Петровичу, какие главы "Самгина" уже на выходе и какие посланы в набор, и поблагодарил, что он привез очередные главы, ибо эпопея и так печатается слишком малыми порциями, так что делать пропуски нежелательно: читатель уже на протяжении нескольких номеров привык видеть горьковскую вещь в журнале.
Выпив для приличия чашку кофе с печеньем, я взял со стола пакет с гранками и стал прощаться, но Крючков остановил меня:
- Одну минуточку!
С этими словами он извлек из толстого, крокодиловой кожи портфеля авторучку и дал ее мне.
- В благодарность за ваши старания, настоящий "паркер" с золотым пером!
Это было так для меня неожиданно, что я от смущения растерялся и невнятно стал бормотать, что все делал по долгу службы и вовсе не заслуживаю ни благодарности, ни тем более подарка.
Крючков, заметив мою растерянность, как можно мягче сказал:
- Ну что же вы, дорогой мой, смутились, берите же на память "паркер". Это ведь одна из ручек Алексея Максимовича.
И тут я не устоял: шутка ли, авторучка, которой писал сам Максим Горький! Да в любом музее положи ее под стекло - люди будут останавливаться и любоваться ею! А тут запросто дарят мне этакую вещь.
Много лет хранил я у себя как драгоценность горьковский "паркер", но писать им почти не писал: боялся повредить перо.
Я увез его с собой на Дальний Восток и все годы, что я там жил, ни разу никому не показывал, заранее знал: никто бы мне не поверил, что у меня не чья-нибудь авторучка, а самого Горького, и, если бы ненароком отважился показать, сочли бы меня хвастуном или, чего доброго, страдающим манией величия.
Частенько, оставаясь один, я набирал в авторучку несколько капель чернил и, исписав полстранички, прятал в укромное местечко. Уезжая в командировку и оставляя авторучку в гостиничном номере, не переставал думать и тревожиться о ней. Потом стал возить ее с собой, она и в Орехове была при мне.
И все же не уберег.
В блокаду, когда я был на фронте, соседи по квартире сожгли в железной "буржуйке" чемодан с моими бумагами, - на дне, завернутая в кусок замши, лежала авторучка с золотым пером...
В июне 1931 года пришла в "Звезду" от Исаака Эммануиловича Бабеля заказная бандероль с рассказом "Карл-Янкель".
В коротеньком письме Исаак Эммануилович просил побыстрей познакомиться с рассказом, и если он будет принят, то перевести гонорар и одновременно вернуть рассказ, как он писал, для мелких исправлений.
В тот же день всеми, кто находился в редакции, "Карл-Янкель" был прочитан и перечитан и про себя и вслух, и показался нам до того хорошим, что мы долго гадали, какие еще можно внести в него исправления, если каждое слово стоит на своем месте и звучит как музыка.
Но, как говорится, автору видней.
По распоряжению Петра Ивановича Чагина (Тихонов, кажется, был в это время в отъезде) Бабелю сразу же отправили порядочную сумму денег. На мое замечание, не многовато ли, Петр Иванович сказал:
- Представь себе, Семушка, что вдруг кто-то присылает в "Звезду" "Я помню чудное мгновенье...". Сколько, по-твоему, нужно за него заплатить?
- Аккордно! - выпалил я.
- Вот и мы заплатили Бабелю за рассказ аккордно, как за маленькую повесть. Ведь такой рассказ, как "Карл-Янкель", - украшение журнала.
Словом, все было сделано, как того просил автор: деньги переведены, рассказ возвращен для поправок, но... для страховки, никому ничего не сказав, я снял копию. А вдруг рассказ потеряется в пути? Бывает ведь и так!
Проходит неделя, вторая, третья...
От Бабеля никаких известий. Иду к Чагину, высказываю ему свои тревоги по поводу столь долгого молчания Исаака Эммануиловича. На этот раз, кажется, встревожился и Петр Иванович, обычно спокойный, выдержанный, готовый идти на любые уступки писателю.
- Не будем пока беспокоить Бабеля, ведь работает он очень медленно, оттачивая каждое слово.
В эти дни приезжает из Москвы Борис Корнилов и с присущей ему восторженностью сообщает, что заходил к Бабелю и тот читал ему совершенно необыкновенный рассказ "Карл-Янкель", за которым охотятся все московские редакции, но автор еще не решил, какому журналу отдать предпочтение.
Меня бросило в жар. Не получим мы "Карл-Янкеля", это уж точно! Вот вам, любезный Петр Иванович, "чудное мгновенье"! Что же такое придумать, чтобы рассказ все-таки появился в нашей "Звезде"?
Тут приносят из типографии верстку очередного, кажется, седьмого номера. Сел за стол, перелистал верстку, и глаза мои задержались на цикле стихов то ли Александра Прокофьева, то ли Николая Брауна, теперь уж точно не помню. Автор свой, местный, ничего не произойдет, если перебросим стихи в следующий номер журнала. А вместо стихов заверстаем "Карл-Янкеля", благо копия рассказа лежит у меня в столе.
Побежал к техническому редактору, тот с линеечкой измерил, подсчитал.
- В самый раз на место стихов становится рассказик, ну тютелька в тютельку.
- И переверстки не будет?
- Я ж говорю вам, тютелька в тютельку...
- Тогда ставьте рассказ!
Дней через десять вышел седьмой номер "Звезды" с рассказом Бабеля "Карл-Янкель".
- Вот видишь, - встретил меня Петр Иванович Чагин чуть ли не с восторгом. - Я ведь тебе говорил, что все образуется!
Тут волей-неволей пришлось мне во всем признаться.
- Как?! Без ведома автора? - вскинул на меня большие выпуклые глаза Петр Иванович и стал торопливо раскуривать свою пенковую трубку, с которой почти не расставался. - Ну, Семушка, жди скандала...
Но скандала, к нашей общей радости, не произошло...
...Очень хочется курить, а папиросы лежат в кармане пиджака, который висит на спинке стула, и, только я протягиваю к нему руку, Пальма перехватывает ее и, тыча мордой мне в грудь, велит не двигаться.
Придется потерпеть, уже недалеко до рассвета.
2
Не помню, по какой причине, но в назначенный день нам не удалось отправиться с Митраковым на заставу Хволынка, где служил и погиб командир отделения Валентин Котельников.
Кто-то сказал, что в разгоне тачанка и, как только она вернется, сразу же и поедем.
"Зачем нам тачанка? - недоумевал я. - Откуда она взялась в этих таежных краях? Насколько мне известно из книг, в годы гражданской войны в Приморье не было у партизан тачанок, да и разогнаться на них негде в уссурийских дебрях, где сплошь сопки, пади и горные реки - они весной и осенью до того разливаются, что ни проехать, ни пройти".
Да и Митраков говорил, что отправимся верхом на конях, и даже спросил, силен ли я в верховой езде, а когда я признался, что нет, не силен, стал успокаивать:
- Ничего, подберем тебе в мангруппе коня из самых смирных.
Взяв с самого начала за правило ни о чем лишнем не спрашивать, граница есть граница! - я и на этот раз не стал любопытствовать насчет тачанки. В конце концов, начальству виднее.
Все же за обедом не удержался и спросил Ковалькова:
- Это верно, что вы собираетесь отправить нас на Хволынку на махновской тачанке?
- Совершенно верно, - улыбнувшись, сказал комбриг. - Ведь вам придется перевалить через Тупую сопку высотой более полутора километров. Только на тачанке с парой добрых коней ее и одолеете. - И, прищурившись, посмотрел на меня через стол. - Был бы ты лихой кавалерист, тогда другое дело. А ты, докладывал Митраков, в седле скакать не горазд.
- К сожалению, не горазд, Кузьма Корнеевич!
- Ну вот видишь. - И доверительно добавил: - Со дня на день ждем приказа о присвоении заставе Хволынка имени Валентина Котельникова. Так что корреспонденцию о важном для нас событии "Тихоокеанский комсомолец" получит из первых рук.
Это сообщение отнюдь не обрадовало меня, а, наоборот, встревожило: понаедут сюда корреспонденты из многих газет, и неизвестно, чьи руки окажутся первыми.
Когда же под вечер на дворе появилась долгожданная тачанка, Митраков велел собираться.
- Это на ночь глядя? - удивился я.
- К ночи уже там будем!
Хотя солнце только одним краем зашло за горный хребет, стало уже смеркаться. Сразу же за Ореховом пошли лесистые сопки, но стояли они не так тесно, а чередовались с довольно глубокими распадками. С большинства деревьев уже опала листва, и между голыми вершинами просвечивало красноватое от заката небо.
Проезжей дороги тут не было, верховая тропа, слишком узкая для нашей тачанки, то круто поднималась вверх к самым гольцам, то почти отвесно падала вниз.
Нас на тачанке трое: я, Митраков и ездовой Тимохин из мангруппы. Он, оказывается, часто ездит на Хволынку, но и ему всякий раз приходится быть настороже. Пока мы добирались до подножия Тупой, - она и в самом деле так высока, что заслоняет своей щербатой вершиной небо, - пришлось перевалить с десяток других сопок, а сопка Барыня (кто-то издавна назвал ее так) возвышалась над темной пропастью, и Тимохину приходилось вести коней под уздцы, чтобы тачанка не съехала колесом с каменистой тропы.
Меж тем все больше смеркалось, небо, точно сыпью, покрывалось мелкими звездами, но светлей от них не стало.
- Ну, дай бог помощь! - шутливо произнес Тимохин, когда мы подъехали к подножию Тупой. - Полезем в небеса!
Он сел на свое место, закинул за спину винтовку, слегка нахлестнул вожжами коней, и они упрямо полезли вверх.
На середине тропы тачанка едва не встала на попа и нас так откинуло назад, что мы скорей лежали, чем сидели, задрав ноги. У меня было такое предчувствие, что лошади, притомившись, не только не дойдут до вершины, а вместе с тачанкой вот-вот покатятся вниз и удержать их Тимохину не будет никакой возможности.
Но некрупные, монгольской породы кони, на удивление, шли и шли, хотя спины у них покрылись хлопьями пены.
Вот наконец и вершина!
Со страхом глянул я вниз, в темную пропасть, совершенно не представляя себе, как будем спускаться с этой головокружительной высоты, ведь спуск, говорят, намного опаснее подъема. Но ни Митраков, ни тем более Тимохин, как я заметил, не выказывали никакого беспокойства.
Мне велено было сидеть на месте, а сами они, ухватившись за колеса, изо всех сил сдерживали тачанку, не давая ей подкатываться к ногам лошадей, которые медленно спускались, почти что на ощупь.
Не меньше часа занял у нас спуск с Тупой сопки, а когда наконец миновали горную тропу и въехали в довольно широкую падь, где вразброс стояли бревенчатые дома с неяркими огоньками в окнах, сразу отлегло у меня от сердца.
- Считай, порядок! - произнес Тимохин и перевел дыхание. - Закурить бы...
Митраков дал ему папиросу, Тимохин, отвернувшись, чиркнул спичкой, закурил и спрятал папироску в рукав шинели.
Тут из кустов, точно призраки, показались два пограничника, должно быть они были в наряде, и сразу же юркнули обратно в темные заросли.
Не успели мы подъехать к крайнему дому, как навстречу вышел начальник заставы.
- Старший лейтенант Черных! - отрекомендовался он. - С благополучным прибытием!
Я давно был наслышан о гостеприимстве пограничников, но то, что мы застали на квартире начальника, превзошло все ожидания. Стол ломился от яств. Тут были и жареные фазаны, и отварные поросята, и семужьего посола кета, и маринованные грибки, и мед в сотах.
Когда сели за стол, старшина - коренастый, в щегольском кителе и скрипучих хромовых сапогах - странно как-то засуетился, забегал, пока старший лейтенант не остановил его:
- Ладно, Чураев, давай! Под такую закуску сам бог велел! - И к Митракову: - Не возражаешь, комсорг?
Не успел Митраков ответить, Чураев схватил в углу бутылку рябиновой, в мгновение ока вышиб пробку и стал разливать по стаканам розовую настойку.
- Так ведь у нас не покупное, свое, - заверил старшина. - Фазанов, между прочим, сей год тьма, бери не хочу! Рыба тоже шла густо, и больше кижуч! А поросятки только вчера из тайги. - И многозначительно посмотрел на старшего лейтенанта.
- Ладно, Чураев, расскажи, только, пожалуйста, не слишком растягивай, - предупредил Черных.
- Так точно, буду покороче. Так вот как дело-то было. Большое стадо диких кабанов, голов с полтораста, не менее, спустилось с сопок прямо к нам в распадок, и прут, черти, прямо в расположение заставы. То ли это тигр выгнал их с верхотуры, то ли с чужой, маньчжурской стороны прикочевали - кто их разберет.