Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чайковский

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Чайковский - Чтение (стр. 7)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Он бегал от Толстого, сказался больным в день семейной елки у Альбрехта; Николай Григорьевич, кажется, слегка разочаровался в нем за этот год — и слава Богу! Сестре и отцу он намекнул в письмах, что устал жить один и, наконец, признался в том же Кашкину: он так и сказал ему: Я ищу пожилую женщину, не претендуя на пылкую страсть… И Кашкину в ту минуту — он сам не понял, отчего, — вдруг, до слезного узла в горле, стало жаль Чайковского.
      Пусть, пусть это наконец свершится! Так надо. Так делают все. Ну что ж, если немного нарушится эта рабочая тишина квартиры, где Алеша перетирает чайные стаканы, где, сочиняя, Чайковский громко поет, где блохастая бегает Бишка, где ночью не спится, и вот он встает и пишет — пусть все это кончится! Иногда «мороз по коже дерет» при одной мысли о «прекрасной незнакомке», с ее шпильками, корсетами и, наверное, — громким голосом да любовью выезжать в свет. Ничего. «Образуется». «Анна Каренина» печатается в «Русском вестнике» и теперь это — модное слово. «Образуется», хуже ведь не будет. Пусть только она не будет слишком молода и прекрасна, пусть только не будет слишком пылка… А главное — с ней рядом не так будет страшно: смотрите, скажут все, вот идет приличный человек, женатый человек, может быть, даже скажут — семейный человек, не бродяга какой-нибудь, не преступник, не больной — совершенно обыкновенный человек. Как все, да, да, как все!
      И, может быть, когда-нибудь, она спокойно и преданно взглянет на него, ничего от него не требуя, может быть, когда уж очень станет невмоготу скажет ему что-нибудь или пожмет ему руку, как друг единственный и бескорыстный. Он больше не может так жить. Он плачет по десяти раз в день. Ему страшно, никто в мире не знает, как ему страшно…
      Какую-то свою несовершенную любовную тревогу, обращенную ни к кому и сразу ко всем, когда-либо мелькавшим в его страстных помыслах, какой-то адский вихрь круживших его желаний он перенес в «Франческу». Многие говорили, что ему лучше, нежели все иные чувства, удается в музыке любовь. Он и сам начинал это думать. Почему это было так? В романсах, в «Ромео» и вот теперь он с дикой силой изливал свое любовное отчаяние, он, никогда по-настоящему полно не любивший, никогда не знавший, что значит быть счастливым вдвоем. И люди, обыкновенные, довольные жизнью люди (и которыми, в свою очередь, была довольна жизнь) наслаждались романсами, «Ромео», «Франческой», в которых он, потрясенный не по-ихнему, отчаявшийся, отзывался как мог на то, что было в мире самого таинственного и прекрасного, и чего он никогда не знал. Многие теперь наслаждались его музыкой, кое-кто из молодых, из консерваторских учеников, из юных певиц и пианисток, поклонялся ему; в январе месяце появилось одно имя, одна тень, обожествившая его.
      Так начался 1877 год.
      Ему был передан краткий заказ на несколько фортепианных переложений. За этот заказ была прислана щедрая плата. Котек, скрипач, был посредником в этом деле. Таинственное имя было Надежда Филаретовна фон Мекк. Вдова богача, железнодорожного строителя, миллионерша, владелица домов в Москве, поместий в западном крае, приморских вилл за границей; мать одиннадцати детей и уже бабушка. Рубинштейн между прочим сказал Чайковскому, что она некрасива, стара, оригиналка ужасная… В доме у нее много музыки… Первое ее письмо было кратко и смело:
      «Милостивый Государь Петр Ильич!
      Позвольте принести Вам мою искреннейшую благодарность за такое скорое исполнение моей просьбы. Говорить Вам, в какой восторг меня приводят Ваши сочинения, я считаю неуместным, потому что Вы привыкли и не к таким похвалам, и поклонение такого ничтожного существа в музыке, как я, может показаться Вам только смешным, а мне так дорого мое наслаждение, что я не хочу, чтобы над ним смеялись, поэтому скажу только, и прошу верить этому буквально, что с Вашею музыкою живется легче и приятнее».
      Он ответил тоже кратко и вежливо. Спустя два месяца она написала опять:
      «Хотелось бы мне много, много сказать Вам о моем фантастичном отношении к Вам, да боюсь отнимать у Вас время, которого Вы имеете так мало свободного. Скажу только, что это отношение, как оно ни отвлеченно, дорого мне, как самое лучшее, самое высокое из всех чувств, возможных в человеческой натуре. Поэтому, если хотите, Петр Ильич, назовите меня фантазеркою, пожалуй, даже сумасбродкою, но не смейтесь, потому что все это было бы смешно, когда бы не было так искренне, да и так основательно».
      Эти строчки ему чудовищно польстили. А еще через месяц она попросила позволения издать за свой счет его переложения у Юргенсона, писала, что Вагнер перед ним «профанатор искусства», что его «Марш» приводит ее в «сумасшедшее состояние», что он — ее идеал и что если бы у нее в руках было счастье, она отдала бы его ему.
      Сквозь него, которого она не знала и знать, казалось, не стремилась, она обращалась к его музыке. Теперь был на свете человек, которого все, что Чайковский до сих пор написал, приводило в трепет восхищения, человек, который с неизъяснимым волнением ждал от него новых шедевров и, что бы он ни написал, знал, что не будет обманут. В первых же письмах она дала ему понять, что он ей не нужен — что она не требует его прихода и даже не ждет встреч с ним. Им незачем быть знакомыми. Это может повести к пересудам.
      Ей нужно немногое: утром, когда она просыпается, первая мысль и забота ее — о нем. Пусть на подносе, среди писем, которые приносит ей дворецкий, будет иногда письмо и от него, чтобы прежде, чем пускаться в управление своим государством, она бы знала, что тот, кто дает ей такую радость, такое неизъяснимое блаженство (от которого она иногда чувствует, что сходит с ума), — жив, здоров, где-то дышит, — далеко ли, близко ли, но в одном с ней мире, и что душа его покойна.
      А государство, которым она управляла, было громадно, сложно и пестро: муж ее, выстроивший Либаво-Роменскую дорогу, умер, оставив огромные дела в беспорядке; в имении ее, богатейшем и роскошнейшем в крае, ткалось полотно, кружились мельницы, дымили свеклосахарные заводы. Она была коллекционершей, она содержала в доме трио молодых музыкантов, она, наконец, поднимала детей: от старших у нее уже были внуки, младшие — с гувернерами, домашними учителями, боннами, няньками и целым штатом прислуги жили при ней.
      Было время — еще год назад — она выезжала в свет и принимала у себя. Ее считали самодуркой. Она была худа, высока, очень умна и нервна. Чайковский вспомнил, что несколько раз видел ее на концертах — в слишком ярком, не шедшем к ней золотом платье, расшитом зелеными павлинами, зеленый павлин был приколот у нее к высокой, тяжелой прическе. Он вспомнил даже, что однажды сидел в соседней ложе, и к нему доносился запах неприятных и сильных ее духов. Но черт лица ее он в точности не запомнил. Ее маленькие некрасивые руки лежали на коленях, сложенные по-старушечьи, она срывала с себя перчатки, как только входила куда-нибудь, — приличий соблюдать не старалась.
      Теперь все это возникало в памяти. Впрочем, не это было важно. Важно было, что она стара, щедра, что она не требует его к себе. Над ним внезапно раскрылось теплое, широкое крыло, куда ему можно было укрыться. Для этого не надо было делать никаких усилий: крыло само простиралось над ним.
      В ответ на ее письма, он 1 мая попросил у нее взаймы три тысячи рублей, для расплаты с кредиторами. И написал, что решил ей, лучшему своему другу, посвятить Четвертую симфонию. Он чувствовал, когда писал, что есть как будто какая-то нехорошая связь между этими деньгами и этим посвящением. Но Надежда Филаретовна связи не почувствовала. Она немедленно послала ему деньги — для нее это была ничтожная сумма. Она благодарила его за доверие. Посвящение же Четвертой симфонии было для нее таким счастьем, что у нее от волнения слабело сердце, когда она об этом думала. И разве когда-нибудь она сможет хоть как-нибудь его отблагодарить? Дружба с ним! «И больно и сладко» становилось при мысли об этой дружбе. Она вставала с кресел, начинала долго ходить по комнате. Тогда горничная уносила сонного мопса. Она сжимала руки на груди, она ломала свои некрасивые, короткие пальцы, и глаза ее, глубокие, темные, неженские глаза, блестели и сверкали под густыми бровями. Незамужняя дочка ее, Юлия, не первой уже юности, заведовавшая в доме хозяйством, слушала эти мерные шаги «мама» и боялась, как бы не разболталось у «мама» сердце. А на пюпитре концертного рояля, стоявшего тут же, в ее гостиной, день и ночь лежал раскрытый романс «И больно и сладко…» Вечерами иногда она просила Юлию петь его. После ужина доктор прописал ей полчаса сидеть неподвижно. Тогда подводили к ней внука прощаться перед сном (она не позволяла целовать себе руку). Ночью, когда весь дом спал, она сидела у себя на постели, в чепце, при ночнике, задыхаясь, перебирала свое страшное, необъяснимое, от всех тайное чувство к незнакомому человеку, о котором шел слух, что он не любил ни одной женщины, что он от природы так создан. Она кусала подушку, клялась самой себе, что никогда не призовет его, бормотала глухо, что если есть Бог, этот человек сам придет к ней. Она может ждать долго, очень долго.
      Но это бывало в тяжелую бессонницу. Днем, когда приходил управляющий с делами, когда подавались письма и газеты (война с Турцией, политические события во Франции), когда в мыслях были заботы: одна дочь беременна, другая только что родила, старший сын тратится на цыганок, другой — держит экзамены в Правоведение, у маленьких — корь; когда в мыслях были заботы, и собственное нездоровье (ежемесячные трехдневные нестерпимые головные боли), и случайные радости — от тех же дел, детей, путешествий, музыки; когда все это, вместе с солнцем на небе, вставало с утра в ее жизни, мысль о Чайковском делалась такой же ласково-суетливой, как мысль о младшей дочери, о пятилетней Милочке, или о двух малышах, розовых от коревой сыпи. Где он? Здоров ли? Не слишком ли на него надавила жизнь с кредиторами, консерваторией, всевозможным (она догадывалась) мелким сором обид и тревог? О чем он думает, что пишет, дорогой, родной, несравненный друг? Помнит ли он о ней, о той, на которую в случае чего можно опереться? Верит ли ей? Верит ли своей свободе? Нет, никогда она не отнимет ее у него, если он сам не захочет прийти к ней, она его не позовет. Ей сорок пять лет, жить, может быть, осталось не так уж много, но она будет ждать, пока будет дышать.
      Она долго шагает по комнате. И Юлия говорит, входя:
      — Милая мама, у вас заболит сердце.

VIII

      Он сидел в своем старом ватном халате и писал. Этот халат он очень любил, привык к нему, к его теплому запаху, смешанному с запахом сотен и тысяч в нем выкуренных папирос. Кроме Алеши никто никогда в нем Чайковского не видел; одевался он щеголевато; по утрам, когда менял рубашку, ваткой, смоченной одеколоном, проводил по шее и ушам, а в последнее время, с тех пор, как начал лечить нервы холодными ваннами, прыскался после ванны лавандой. Он холил руки, белье покупал не штуками, а дюжинами, раз в месяц подстригал бороду. И все-таки, несмотря на эту тщательность, с которой обращался со своей внешностью, ему и во фраке можно было дать лет на пять, а то и на десять больше, чем было на самом деле: он быстро седел, ширился в плечах, в лице появлялась постепенно серьезность, неподвижность, важность.
      В халате, с голой шеей, нечесаный, с опухшими веками он по утрам в тридцать семь лет смотрел стариком.
      В тот день он встал поздно, спал, однако, мало. Накануне день прошел с тем утомительным однообразием, которое в последнее время доводило его до тайного бешенства. Утром — пробуждение, в неописуемом отчаянии, слезы, валерьянка. Потом лекции, крик Николая Григорьевича по ничтожному поводу на преподавателя, ученика, швейцара. Завтрак у Альбрехта. Съел огурец, и воспоминание об огурце преследовало до ночи: огурцы он не переваривал. Кроме того — литовская водка, которую он за эту зиму полюбил так, что дня не мог прожить без нее. Днем, когда в голове шумело, в ногах была тяжесть и хотелось лечь носом к стенке и тихо стонать, пришел Танеев, с которым был опять длинный разговор о том, что «преступно делать ход параллельными квинтами», и еще о чем-то в этом роде. Когда Танеев ушел, он задремал. Проснулся в поту, кликнул Алексея. Пора было ехать обедать. В Большой Московской (нет, никаких денег не хватит на эдакую жизнь!) человек пять «закадычных» приветствовали его. Поросенок с кашей тяжело лег на его желудок.
      Ночью он писал и плакал.
      Начинавшийся день обещал быть в точности схожим со вчерашним. Это была суббота. В этот день ему подали письмо — любовное письмо от совершенно незнакомой ему особы.
      Между завтраком и сном он ответил ей. Любовные письма он получал очень редко и уж никогда на них не отвечал, но на этот раз ответить он почему-то счел необходимым: девица писала, что иногда встречает его, но не смеет подойти; что она чувствует, что любит его, что никогда до этого, никого не любила, что без него не может жить. Что она — вполне порядочная девушка. Он поблагодарил ее за ее сочувствие его музыке, любовь пропустив мимо ушей.
      К вечеру он почувствовал, что сделал не совсем то, что должен был сделать. Ночью, впрочем, он уже не помнил об этом.
      Второе письмо Антонины Ивановны Милюковой пришло через несколько дней, оно было длиннее первого, и, прочтя его, Чайковский пошел спросить Лангера, преподавателя консерватории (его класс помещался в том же коридоре), не помнит ли он такую-то, и что она за особа? Антонина Ивановна писала, что год тому назад она училась у Лангера, что она — музыкантша.
      Но Лангер долго перебирал в памяти своих бывших учениц, пока вспомнил Антонину Ивановну. Он посмотрел на Чайковского пристально и затем сказал:
      — Вспомнил. Дура.
      Антонина Ивановна музыкальным талантом, видимо, у Лангера в классе не отличалась.
      На этот раз Чайковский ответил ей короче и суше. Потом Лангер сказал, что девица была смазливенькая.
      Антонина Ивановна писала (почерк у нее был детский, знаков препинания она не ставила):
      «Я вижу, что пора уже мне начать себя переламывать, что Вы и сами упомянули мне в первом письме. Теперь, хоть я и не вижу Вас, но утешаю себя мыслью, что Вы в одном со мной городе. Но где бы я ни была, я не буду в состоянии ни забыть, ни разлюбить Вас. То, что мне понравилось в Вас, я более не найду ни в ком, да, одним словом, я не хочу смотреть ни на одного мужчину после Вас…»
      — Алеша! — крикнул Чайковский, прочтя это.
      Алексей сейчас же опустил шторы на окнах и зажег свечи. Чайковский любил из утра делать вечер. Поднятых штор (в окне — зелень деревьев и чириканье воробьев) ему иногда бывало страшно. Он попросил Алешу держать его за руку, пока припадок не прошел. А ведь если здесь в квартире, окажется женщина, хозяйка, то стыдно, пожалуй, будет и этого страха и этой потребности в Алеше. И если она захочет ночью спать, то нельзя будет громко петь, сочиняя, и еще многого другого нельзя будет делать… Впрочем, надо успокоиться. Ведь никто еще насильно не женил его.
      Опять начинался день: в консерватории — первый день экзаменов. Консерваторию он теперь ненавидит всеми силами души, ему кажется, что если бы не консерватория, он бы писал… что бы он писал? Четвертую симфонию он заканчивает; для оперы нет сюжета. Днем, в гостях у певицы Лавровской, он жалуется, что не на что ему писать новую оперу — и сам не рад: гости и хозяева предлагают ему такие сюжеты, от которых начинает ныть в душе. Хозяйка, между прочим, уверяет его, что «Евгений Онегин» мог бы ему пригодиться. Он уходит усталый, взволнованный, идет в ближайший трактир и там заказывает себе бараний бок с кашей, моченых груздей на закуску.
      Трактирный орган играет вальс Штрауса, попурри из «Травиаты». Завсегдатаи — разночинный люд: маркеры, чиновники, приказчики — едят, и пьют, и слушают музыку. Лакей, наверное, принимает его за учителя; в старости, лет через десять, когда он побелеет и еще увеличится эта плотность в спине и плечах, его будут принимать за профессора. Написать бы что-нибудь чудесное, грустное, ясное и непременно, конечно, русское… Оставим на время в покое Шекспира и Данте. Написать бы что-нибудь простое и прекрасное: как люди живут на свете, как любят друг друга, как разлучаются… Он вспоминает гостиную Лавровской. «Евгений Онегин»? Нет, не то! Впрочем, надо бы достать, перечитать; там, кажется, в письме Татьяны, есть удивительные строчки: что-то вроде:
 
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой.
 
      Это похоже на что-то… Ах да! Антонина Ивановна. Почему она совершенно не ставит запятых? Училась же она в институте.
      Он заказывает крепкий чай с лимоном и коньяком. Там еще, кажется, было такое место:
 
Быть может, это все пустое,
Обман неопытной души.
 
      Конечно, «пустое». Он — не Онегин. У него мог бы быть такой сын, как Онегин. У него мог бы быть сын?
      Лучше не думать об этом. Но Пушкина надо бы все-таки достать.
      Он пил большими глотками, и чай, и коньяк, глядя перед собой, и память теперь уже сама возвращала ему забытые строчки, которые он в училище когда-то зубрил наизусть и над которыми плакал Апухтин. Память слала ему какие-то канувшие образы, и от этих образов к нему то поднималась, то спускалась лестница каких-то звуков, минутами его заполняла какая-то новая сладостная гармония, знакомое удушение наплывало на него…
      — Счет!
      Он надвинул шляпу на глаза, накинул крылатку, задевая тростью стулья, вышел на Тверскую.
      Был вечер. Магазины закрывались, зажигался газ. Надо было во что бы то ни стало достать Пушкина, а там видно будет. Дома книг почти не было: любимый Отто Ян — «Биография Моцарта», Стендаль, два десятка случайных исторических книг… А вот Пушкина у него не было никогда. Но магазины закрывались быстро, один за другим. Он дошел до Кузнецкого моста. Мальчишка у Вольфа запирал железный ставень.
      Пушкина вынесли ему через черную дверь, он дал рубль на чай, на него посмотрели как на сумасшедшего. Извозчик повез его домой. Там его встретил Алеша. «Не буду ни спать, ни ужинать, буду пить, буду читать». И он запер дверь своего кабинета.
      Он читал медленно и долго, с какой-то счастливой страстью сдерживая себя, чтобы не перескочить через наизусть знакомую строчку, но чтобы и ее услышать, как все. Да, «вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой», это он верно вспомнил. А дальше было: «твоей защиты умоляю». Антонина Ивановна, девушка совершенно бедная и совершенно честная, тоже умоляла его о защите. Это мелькнуло в мыслях, но об этом сейчас не хотелось думать. По мере того, как он читал, в воображении возникали первые смутные очертания сценария оперы.
      Он писал этот сценарий всю ночь. С воспаленными глазами, встрепанными волосами, он встретил день, разбудил Алешу. Он решил ехать к Шиловским, в усадьбу Глебово, к Володиному брату, Константину, просить его писать либретто.
      Он не думал долго, прежде чем выбрать Константина Шиловского в либреттисты. Его всегда очень мало интересовал словесный текст его опер и романсов. Бывало, когда под рукой не было ни Фета, ни Мея, он сам писал слова, и никогда ему в голову не приходило устыдиться этих беспомощных виршей, за которые Кюи называл его «самым некультурным» из русских композиторов. Даже Антон Рубинштейн не позволял себе этого: Антон Рубинштейн, правда, не оставлял от стихов почти ничего: в романсе «Слышу ли голос твой», были у него, например, такие строки: «И так на шею бы тебе я кинулся, и так на шею бы тебе я кинулся, и как-то весело и хочется плакать, и так на шею бы тебе я кинулся, и так на шею бы тебе я кинулся» — вот что делал он порой, но все же сам остерегался писать слова для своих романсов. Чайковскому было все равно, он просто не понимал, когда друзья его смеялись над ним, и над качеством текста своих опер не задумывался никогда: сам исправлял и портил либреттистов как заблагорассудится. И теперь он ехал к Шиловскому, светскому пошляку, любителю-актеру, автору модного вальса «Тигренок», просить его как можно скорее написать текст новой оперы. Ночной сценарий он вез с собой.
      Еще раз, когда он рассказывал Шиловскому сцену письма Татьяны, что-то зацепило внутри: это судьба! Неужели я прочту Антонине Ивановне урок: так не ведут себя благовоспитанные девицы, желаю вам поскорее выйти замуж за подходящего человека. Нет, это судьба. Жизнь дает мне то, что я искал. Надо быть ей благодарным.
      Несколько дней он пробыл в Глебове, много раз возвращался мыслями в Москву; он пробовал думать о том, что Антонина Ивановна чем-то еще меньше похожа на Татьяну, чем он на Онегина. Но ведь он почти не знал ее. Она так просила его прийти к ней, она так ждала его, а он все не шел, В последнем своем письме он написал ей о своих недостатках: сварлив, брюзглив, меланхолик, капризный, больной, тяжелый на подъем…
      Это не испугало ее. По возвращении в Москву он нашел у себя ее письмо:
      «Неужели же Вы прекратите со мной переписку и не повидавшись ни разу? Нет, я уверена, что Вы не будете так жестоки. Бог знает, может быть, Вы считаете меня за ветреницу и легковерную девушку и потому не имеете веры в мои письма. Но чем же я могу доказать Вам правдивость моих слов, да и наконец, так и лгать нельзя. После последнего Вашего письма я еще вдвое полюбила Вас, и недостатки Ваши ровно ничего для меня не значат… Я умираю с тоски и горю желанием видеть Вас… Я готова буду броситься к Вам на шею, расцеловать Вас, но какое же я имею на то право? Ведь Вы можете принять это за нахальство с моей стороны…
      Могу Вас уверить в том, что я порядочная и честная девушка в полном смысле этого слова и не имею ничего, что бы я хотела от Вас скрыть. Первый поцелуй мой будет дан Вам и более никому в свете. Жить без Вас я не могу, а потому скоро, может быть, покончу с собой. Еще раз умоляю Вас, приходите ко мне… Целую и обнимаю Вас крепко, крепко…»
      Были еще письма. Он принялся отвечать на все сразу. Модесту он сообщил о новой опере на текст Пушкина, зятю написал, что, может быть, приедет в конце лета в Каменку: писать, писать и писать, Антонине Ивановне он послал краткое извещение о том, что будет у нее в пятницу вечером.
      О любви в тот вечер не было сказано ни одного слова: он волновался куда больше нее, когда сидел за чайным столом против недурненькой, жеманной, перетянутой в талии особы лет под тридцать. Сама она, как видно, не умела заводить разговора, но с удовольствием слушала его, и попросила сыграть что-нибудь на стареньком пианино. Выяснилось, что она, хоть и была музыкантшей, не знала ни одного произведения Чайковского, несмотря на то, что четыре года им интересовалась. Комната была темноватой, но чистой, со множеством безделушек. Чайковский крутил в руке то толстую бархатную кисть кресла, то бахрому ковровой скатерти, говорил, что нелюдим, что у него долги, что Алеша ангельски терпит его капризы. Она рассказала ему, как в нее был влюблен недавно один генерал; что у нее мамаша, вдова, и имеется какой-то лес возле Клина, который батюшка покойный ей оставил, и лес этот не худо бы продать; сказала, что у нее характер ровный, не ветреный, Боже упаси! — и главное, что ей решительно ничего не надо. Она не требовательна. У нее одна мечта: составить счастье любимого человека.
      Он посмотрел на нее, умоляя ничего больше не говорить, и она сейчас же замолкла. Потом она рассказала ему что-то про институт, в котором училась… Он ушел, уверяя себя, что ничего не произошло особенного, и если что и будет, то будет не скоро, и даже, может быть, вовсе ничего не произойдет. Но Антонина Ивановна рассуждала иначе.
      Она подождала два дня. За эти два дня она все обдумала: она была в восторге от Чайковского. У нее были подруги, и она поделилась с ними своими впечатлениями о нем, которые ее душили. Она написала матери: «Маменька! писала она. — Этот человек такой деликатный, такой деликатный, что не знаю, как и сказать!» Больше всего ее умиляло, что он чернит себя («и любить-то не умею, и не привязываюсь-то ни к кому»), — это в наш-то век всеобщего хвастовства и гордости.
      Она, после двухдневного ожидания, написала ему свое самое страстное, но и самое деловое письмо: если вы были у меня, одинокой девушки, писала она ему, то этим самым вы уже связали наши судьбы. Или вы сделаете меня своей законной женой, или я покончу счеты с жизнью. У меня еще никогда не было вечером в гостях холостого мужчины.
      Она была, быть может, права: уж если Онегин пошел к Татьяне чай пить, то он, по ходу романа, должен был жениться на ней. Вероятно, не следовало ходить к ней после ее писем и признаний, но как же было не пойти, раз она так просила?.. А теперь — дорога назад закрыта. Впрочем, не сам ли он мечтал о соединении с «особой», а главное — о том, чтобы его кто-нибудь полюбил?
      Минутами мерещилось, что тут что-то не так, что кто-то из них чего-то не понял. Но где было искать другую? И разве эта миленькая, послушная и как будто вполне бескорыстная девица не составит его счастья? Если она грозит утопиться и отравиться, разве она мало любит его? Он должен быть ей благодарен; ей, здоровой, молодой и, вероятно, доброй: она полюбила его, и счастья от него не требует.
      Это было странное предложение руки и сердца. Собственно, сердце предложено не было. Антонине Ивановне предлагалось выйти замуж за человека, который ее не любил, откровенно говорил ей об этом, и никогда не обещал ей ее полюбить… он так и сказал ей: я не люблю вас и никогда не полюблю… Антонина Ивановна улыбнулась. Она была довольна оборотом, который принимало дело. Свадьбу он обещал сыграть через месяц. Он еще раз упомянул, что у него «странный характер», что он не обещает ей счастья. И на прощанье он поцеловал ее руку, прося все это сохранить до времени в тайне.
      Никто не должен был знать о том, на что он решился. Еще попросят показать невесту, начнут судить, пожалуй, отсоветуют или засмеют. Он написал отцу, — не так, как писал когда-то о Дезире, в которую был влюблен, — написал кратко, просил никому не говорить. Написал он и братьям. Сговорившись со знакомым священником, он назначил день свадьбы: 6 июля. Модест не мог быть, но Анатолий обещал приехать. Письмо Анатолия было радостно-тревожным; ему непонятно было, отчего Петр Ильич так спешит?..
      Что бы он делал, если бы Надежда Филаретовна не прислала ему трех тысяч? Холод шел у него по спине, когда он вспоминал, как жил эту зиму — в долгах, в душивших заботах. Но будущее было темно. Экзаменовал он с отвращением — хотя никто не мог бы этого заметить. Неужели с осени начнется то же, но еще круче: утром хождение в классы, вечером — сидение дома с женой, изредка — выезды в театры, в концерты, в гости; и нехватка денег, постоянная, зловещая нехватка, от полного неумения рассчитать, как жить?
      Надежда Филаретовна — это была рука, протянувшаяся к нему. И в последние дни этого мая, когда он дописывал Четвертую симфонию, посвященную ей, он не раз думал о ней с благодарностью и любопытством. Не ей ли он был обязан только теперь — так поздно! — пришедшим к нему осознанием себя, как музыканта, как прежде всего — музыканта? Когда он думал о десяти последних и в сущности настоящих — годах своего композиторства, ему казалось, что, несмотря на чудовищный труд, на самолюбие, на подлинные вдохновения, несмотря на Вторую симфонию, на некоторые романсы, даже на «Франческу», он не был тем, чем становился сейчас, он еще до последнего времени не врос в свое искусство, не любил себя в нем, не любил его больше жизни, как готов был полюбить сейчас. В тот день, когда он дописал вчерне вещь, посвященную «лучшему другу», он почувствовал, что отсюда начнется для него что-то очень важное, что его, когда-то случайного музыканта, потом — весьма посредственного композитора, сейчас стережет что-то настоящее, серьезное, что он вот-вот сольется уже неразрывно с той стихией, которая была до сих пор для него только лирическим деланием и которая скоро станет делом всей его жизни.
      «Онегин»… Конечно, поставить его нельзя будет никогда. Где это видано, чтобы на сцене все было так просто, так «по-домашнему», почти современно. Это даже нельзя будет назвать оперой. «Лирические сцены» — и только… Писать, писать, а там видно будет. До свадьбы успеть хоть вчерне записать несколько сцен.
      Он простился с Антониной Ивановной. Экзамены кончились. Четвертая симфония в эскизах была кончена тоже. Шиловский звал его к готовому либретто — надо было ехать.

IX

      В Глебове он вставал в восемь часов. В его распоряжение был отдан флигель с фортепиано. Один он пил чай и писал до завтрака, а после завтрака снова писал до обеда. Вечером он уходил на большую прогулку и потом возвращался молчать в большой дом, где Константин Шиловский с женой и две старые девы — гостьи раскладывали пасьянс, читали газеты, где окна огромного балкона были открыты в густой липовый сад, где никто ни о чем не спрашивал, где его любили.
      Он писал много и хорошо — он сам это видел. Если бы кто-нибудь попробовал оторвать его от нотной бумаги, от звуков, шедших к нему с неудержимой силой, он, вероятно, как лунатик, очнулся бы и закричал. Он не видел недостатков либретто, ужасающих стихов, сочиненных Шиловским, строф Пушкина, искаженных ветреным автором «Тигренка», он писал с таким «неописанным наслаждением и увлечением», что мало заботился о том, «есть ли движение, эффекты, все то, чему полагается в опере быть». «Плевать на эффекты!» Он сознавал, что это не будет похоже ни на «Аиду», ни на «Африканку», минутами он бывал твердо уверен, что это опера, лишенная будущности, и все-таки, чем больше писал, тем больше «таял, трепетал от непрерывного наслаждения». Любовь. Говорили, что она всегда в музыке удавалась ему. Когда он писал письмо Татьяны, ему мгновениями казалось, что он самую жизнь готов отдать за творческий восторг, что другого счастья ему не нужно.
      Но московское дело было сделано. Он вернулся из Глебова с двумя третями оперы к самой свадьбе, он действовал, как автомат: послал невесте цветы, встретил Анатолия на вокзале, пытливо и нежно глядевшего на него; машинально скрывался от Николая Григорьевича — которому уже кто-то успел шепнуть, что Чайковский пишет оперу на сюжет «Онегина», и Николай Григорьевич нашел, что это прелестно: конечно, оперы у него не выйдет, но сценки могут оказаться весьма милы; он просил непременно кончить к зиме, чтобы поставить эти сценки на консерваторском спектакле.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15