Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чайковский

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Чайковский - Чтение (стр. 4)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Вагнер долго сам не знал, будет он или не будет дирижировать: у него был насморк (с насморком он и в Москву выехал). В зале не было ни одного свободного места; публика была богатая, нарядная, знавшая уже заранее, что Вагнер дирижирует спиной к публике и в перчатках. Нет, только он один мог позволить себе это! До чего это было неожиданно, смело и умно! Чайковский в антракте ходил слушать, что говорят о нем в зале. Его оглушила, ослепила эта музыка, он ужасался ей и не понимал ее. Многие говорили, что она гениальна.
      Он долго стоял в дверях возле нескольких человек, остановившихся кружком. Они говорили с жаром. Тот, что выглядел всех старше, накручивал на палец длинную свою бороду и гудел басом; молодой инженерный офицер пытался вставить словцо в то гудение, но не мог. Совсем еще юноша, розовый и нежный, слушал двух споривших — военного и штатского, — вцепившихся друг в друга; тут же стоял чуть-чуть грузный, красивый человек восточного типа.
      Один уверял, что он едва не заснул, такая была «тощища»; слова «бездарность», «дребедень», «хлам» так и сыпались вокруг; особенно возмущали всех тарелки, громыхнувшие, по их мнению, где-то «совсем зря». Щеголеватого военного нельзя было унять, до того он разгорячился; большеглазый, с окладистой бородкой держал его за руки.
      Чайковский отошел к креслам, где две молоденькие девушки без смущения вытирали платком слезы восторга и волнения. Он еще раз оглянулся. Ему страстно хотелось послушать еще, хотелось самому сказать что-то… Он и сам не знал, что бы он сказал. Он позавидовал этому одушевлению, дружеским прозвищам, долетавшим до его ушей. Любители? Музыканты?.. Толпа чужих и знакомых людей отделила их от него…
      Санкт-Петербургская консерватория, открытая в 1862 году, на первых порах мало чем отличалась от Музыкальных классов, из которых она вышла. Открыта она была торжественно: молебном, пышным приемом вел. кн. Елены Павловны со свитой, и Антон Григорьевич Рубинштейн, вместе с десятком профессоров и преподавателей (немцами, итальянцами и поляками), впрягся в это дело. Только ко второму году существования консерватория стала несколько походить на европейское учебное заведение.
      В первый год Чайковский, как, впрочем, и остальные, не ощущал особой разницы с «классами». Все так же философствовал и рассуждал профессор Заремба. Все так же усердно одолевались учениками технические трудности фортепиано. Департамент по-прежнему отнимал у Чайковского добрую половину дня. В душе он решил к лету его бросить, но новый консерваторский друг, весьма начитанный молодой человек, знакомый с самим Катковым и не по летам солидный, ему этого не советовал: из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха говорил Герман Августович Ларош, которому в то время едва минуло семнадцать лет, внимательно глядя в глаза Чайковскому, а чем же вы будете жить? И, действительно, уже и сейчас приходилось думать об уроках.
      Этот Ларош с некоторых пор стал прямо необходим Чайковскому. В нем была какая-то деловитость, однако без всякой суетливости, и основательность знания, которая Чайковскому казалась удивительной. С детства Лароша готовили в музыканты, и все образование его было обдумано и предрешено. «Из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха», повторял он с такой уверенностью в том, что это именно так и будет, что возражать Чайковскому было нечего.
      Но желание сочинять удивительно упорно томило его в ту зиму, и все чаще поддавался он стыдной юношеской слабости: мечтать. Мечта была какая-то неосновательная — в ней не было ни подлинного честолюбия, ни непосредственного напора таланта, мечта была о композиторстве. Его стала волновать музыкальная обстановка — не кулисы оперы, не случайные знакомые, певцы и певицы, с которыми он бывал запанибрата, оставаясь им чужим, а вся эта обстановка, созданная Рубинштейном вокруг консерватории, — вечера, на которых его уже выпускали аккомпанировать; европейские музыкальные новости, долетавшие сюда; собственное российское музыкальное оживление и, наконец, сам Антон Григорьевич, к которому он поступил в класс на второй год обучения.
      Теперь он уже не был чиновником, он был музыкантом: отчисление от штатного места в министерстве юстиции произошло незаметно — он просто перестал ходить в департамент. К началу второго года у него было на пятьдесят рублей в месяц уроков. Денежные дела отца шли все хуже, Чайковский не мог надеяться на его помощь. Приходилось порой пешком бегать из Коломны на Охту, щегольские сюртуки его истрепались; кое-кто из прежних знакомых на Невском перестал узнавать его, может быть, — умышленно, а, впрочем, вероятно, — искренне: он отрастил волосы, носил широкополую шляпу.
      С Ларошем, которого он теперь уже звал «Маня, вы», они долгими часами играли в четыре руки — и было здесь все, и Бетховен, и «Жизнь за царя», и немецкие новинки. За завтраком между лекциями, репетициями, собственными уроками и концертами они встречались в «пятикопеечной» кухмистерской, в подвале Голландской церкви, куда сходилась вся консерватория. Вечером, провожая друг друга домой, они порой не могли расстаться до глубокой ночи, садились у ворот на тумбу, спорили, говорили о будущем, иногда пророчили друг другу великую музыкальную славу…
      Но это бывало редко — оба были людьми сдержанными, и дружба романтиков была им не по нутру. Рассудительный, выглядевший старшим, Ларош приносил в эти беседы отголоски музыкальной политики, которой питался на холостых вечеринках у Серова, гремевшего в то время своей «Юдифью». Чайковский чувствовал всю пользу этой дружбы; без теплоты, но проникнутой каким-то ранним обоюдным уважением. Он впитывал в себя теперь все, что мог. Но больше разговоров, конечно, давала ему сама музыка.
      Антон Григорьевич входил в класс. Он не был одарен лекторским талантом. Он садился к роялю, «лев разминал свои царственные лапы», и начинал лекцию игрой, и продолжал, и кончал ее игрой: все сонаты Бетховена подряд, между ними: послушайте! Вы слышите? Дивно! Упоительно! И — дальше… Ученики и ученицы сидят не дыша. И так — три часа подряд. Вы поняли? Да, они поняли! И шумно выходит, насупившись, откидывая космы.
      Или задавал он «сочинителям» задачи: к субботе написать квартет, ко вторнику — увертюру. Чайковский ночами сидел над партитурами, утром приносил в класс еще мокрые листы нотной бумаги. Антон Григорьевич сыграет четыре такта: «Никуда не годится!» — и дальше не станет играть. И закажет оркестровать D-dur'ную сонату Бетховена четырьмя разными способами. И, пожалуйста, без английского рожка! У вас и без того всегда шуму много! А если что-нибудь ему понравится, то в виде ласки он так огреет кулаком по спине, что подогнутся колени. Впрочем, хвалил он больше Лароша и возлагал на Германа Августовича большие надежды.
      Ларош скрывал от него свои посещения серовской квартиры. Не дай Бог! Антон Григорьевич был не только первый, он был единственный, — это всем было известно, а тут рядом с ним, в том же Петербурге, забродило вдруг что-то новое. Конечно, Ларошу в голову не приходило дружить или хотя бы знакомиться с молодой шайкой безграмотных в музыке инженеров, химиков и военных, о которых печатно и устно начинал гудеть Стасов, — еще недавно неразрывный друг Серова, а сейчас почти порвавший с ним, на почве все того же Вагнера. Ларош считал себя слишком серьезно образованным человеком, чтобы знаться всерьез с этой публикой, которая ничему никогда толком не училась, не уважала композиторского таланта Антона Григорьевича и в глаза не видала профессора Зарембу. Но Серов — это другое дело, это все-таки музыка, и нет нужды, что великие мира сего не ладят друг с другом. Странная компания льстецов, бездарностей, пьянчуг и замечательных людей собирается на его «вторниках».
      Однажды Герман Августович прихватил с собой Чайковского, взяв с него клятву, что тот об этом не проболтается. «Юдифь» волновала в тот год и молодых, и старых и не сходила с репертуара. По дороге Чайковский, боясь проронить слово, слушал рассказ Лароша: это была история большой давности, это было в 1842 году, когда приезжал Лист.
      Говорят, Серов со Стасовым — они тогда были как бы одно — весь концерт прорыдали от восторга, уткнувшись в бархатный барьер балкона, не спали ночь и на рассвете написали Листу письмо. Они сами отнесли это письмо, и Лист принял их. Что было при этом свидании, они не рассказали никому. Известно, что, уходя, они несколько раз, обливаясь слезами, поцеловали Листу руку… Когда на следующий год Лист вернулся в Петербург, итальянская опера с Рубини уже не дала ему собрать полного зала… Говорят, Глинка очень огорчался этим.
      Теперь от серовского молодого пыла не осталось следа: желчный ум да рассудочное творчес-тво по вагнеровским рецептам; полемика в журналах, вечная обида на всех, за то, что его якобы затирают; никому не нужные лекции «о музыке с ее технической, исторической и эстетической стороны». Чайковский шел к Серову без всякого очарования, без нетерпения. Он увидел окруженного подобострастием, еще не старого, серьезного и усталого человека. В тот вечер среди гостей был Достоевский. Был жестокий спор о музыке, в котором принимали участие решительно все. Ларош, как видно, был здесь чтим, но Чайковский не произвел никакого впечатления. Да и сам он почувствовал, что разговоры, в которые он внимательно вникал, хоть и любопытны ему, но люди остаются совершенно чужими: ни к хозяину, ни к гостям он не испытывал никакой приязни.
      Итак, он теперь был музыкантом; гонялся за рублевыми уроками, зубрил теорию, писал по две композиции в неделю, донашивал сшитые у дорогого портного, заштопанные кухаркой, вырезные жилеты. Правоведский холодок в манерах оставался прежним; он был красив, строен, но выражение какого-то небрежения к окружающему появилось у него в глазах, в складках пухлых губ. Он был слишком хорошо воспитан, чтобы напускать на себя такую маску, вместе с тем, как раз в эти годы ему пришлось узнать столько нового, что выражение равнодушия не вязалось с той душевной напряженностью, в которой он жил. Небрежение к окружающему происходило от постоянной острой сосредоточенности на самом себе. Свобода, которую он получил, бедность, которую за ней узнал, и, наконец, уверенность — так поздно! — в бесспорном призвании, вот что доделало его как человека.
      Но это не прошло даром, и о том, что происходило в нем в эти годы консерваторского учения и первых композиций, дали знать сильные и короткие галлюцинации, испугавшие маленьких братьев и скрываемые от отца. Перед сном бывали минуты жесточайшей дрожи, судорог, онемения конечностей, какие-то «ударики», как он назвал их про себя, после которых наступала долгая бессонная слабость.
      Он вспоминал, как в детстве, после кори, когда еще жива была мать, он болел странной болезнью спинного хребта, и доктор говорил о дурной наследственности. С тех пор прошла беззаботная, пустая юность, не оставив после себя ничего. Теперь, когда он душой возвращался к музыке своего детства, вместе с музыкой возвращалась и болезнь, иногда державшая его часами на грани одинокого безумия.
      Музыка его детства, Моцарт! В каком сиянии сейчас возвращался к нему его бог. Это было небо, спускавшееся к нему в русскую, будничную юдоль, где, правда, бывали и свои редкие праздники: возобновление «Руслана», концерты в городской думе, вечерняя игра с Ларошем в четыре руки, «Рай и Пери» Шумана, перед которым он трепетал, и многое другое. Но то было небо, свет, слепивший и вызывавший слезы блаженства; и как он плакал! Больше всего в жизни он боялся, что эти слезы увидят другие и назовут его «институткой». Ему и без того было тяжело слушать, когда говорили, что он женственен, — от бешеного смущения и обиды он готов был драться.
      Но кипел он редко, и смирение было в нем природным. Он стоял, опустив голову, когда Рубинштейн распекал его за «капитальное» летнее сочинение, «Грозу», увертюру к драме Островского. Смирение было и при удаче «Танцев сенных девушек», которыми дирижировал в Павловске Иоганн Штраус.
      Это был первый успех; публика, впрочем, не обратила на новое имя никакого внимания: один, два бранных отзыва в печати, и все. А затем он сам в Михайловском дворце продирижировал новой своей увертюрой, в F-dur, исполненной консерваторским оркестром.
      То лето он провел у сестры в Каменке. Сестра стала напоминать ему мать. После юности, полной выездов, петербургского самолюбивого блеска, — одна беременность за другой, ключи от кладовых, хозяйственный, трудолюбивый муж, большое, когда-то великолепное имение. Теперь от той Каменки, где сорок лет назад сверкали легкомысленные пушкинские красавицы, где сам он бывал влюбленным и ветреным гостем, не осталось почти ничего: и дом был новый, и парк наполовину вырублен, и «местечко» появилось под боком. Пушкина помнила здесь свекровь Сашеньки, да кое-кто из старой крепостной челяди, но праздный, веселый: дух старины отлетел отсюда навеки. Со стола Давыдова не сходили счетные книги. Свекла, пшеница, лен — теперь все это требовало не только от мужика, но и от помещика трудового пота.
      И после этой семейственной жизни Чайковский внезапно остался совершенно один: вернувшись в Петербург, он простился с отцом и братьями, они уезжали на зиму на Урал к старшей, к Зинаиде. Чайковский остался один, переселился в пустую квартиру Апухтина, уехавшего в Москву, и понял, что еще немного, и он станет маньяком: ему никто не был нужен, и он не был нужен никому. Денег не было, были долги; кто-то из прежних чиновных приятелей предложил ему место надзирателя за свежей провизией на Сенной площади… Он закрыл свои двери для всех. Сочинение шло туго, минутами казалось, что от строгостей Антона Григорьевича и недоверия окружающих есть одно спасение: департамент. Не вернуться ли?.. Он работал над нотными листами все ночи и отрывался от них в невыносимой тоске. Он был во всем мире один, неоткуда было ждать ни участия, ни помощи. Ларош приходил с ним играть, спорить о Шопене; а время шло, ему уже было двадцать пять лет, и ничего еще не было сделано.
      К новому году он должен был кончить консерваторию…
      Иногда ночью, в чужой, пустой квартире, когда хотелось есть и было холодно, ему мерещился тяжелый, неуютный пистолет, из которого он скоро выстрелит себе в сердце.

V

      В «пятикопеечной» кухмистерской Чайковский узнал консерваторскую новость: Николай Григорьевич Рубинштейн, младший брат Антона Григорьевича, московский гений, приезжает в Петербург. Стояли ясные, осенние дни. Чайковский много ходил по набережным, он в последнее время начал предпочитать одинокие прогулки: нравоучительные беседы Лароша (о да, весьма полезные такому неучу, как он!) с некоторых пор ему наскучили.
      Николай Григорьевич приехал в Петербург за делом: по примеру брата, владевшего Санкт-Петербургским отделением Русского музыкального общества, он готовился завладеть музыкальной Москвой, он открывал там свои Музыкальные классы, к будущей осени приурочил открытие консерватории. Виртуоз, дирижер, педагог, администратор, горячий, страстный человек, расточительной и забубенной жизни, мятущийся от женщины к женщине, и музыкант, каких Москва, да и Россия, еще не видели, он прибыл в столицу в поисках профессоров для своего московского детища, — великий брат его должен был поделиться с ним первыми своими учениками.
      Великий брат не испытывал особой теплоты к Николаю Григорьевичу, он без особого воодушевления отдавал ему в пожизненное владение московскую свою вотчину лишь потому, что другого ему ничего не оставалось: надо жить в Москве, надо предаваться Москве, надо учить Москву, чтобы Москва тебе верила и носила тебя на руках; и Николай Григорьевич в последние годы в Москве явно обогнал в славе своего великого брата. И главное, он сделал это, соединив в одно легкость поведения и блеск таланта, достоинство славного имени и каприз артистической натуры, и от этого, как от всего, что он делал, веяло человеком, родившимся в сорочке, любимцем богов и людей.
      Антон Григорьевич хмурился. Как виртуоза его «обожала Россия» и ценила заграница, пожалуй, наравне с Листом. Как композитора… под него, он чувствовал это, начинается подкоп со многих сторон: Серов; молодежь с новым критиком, неким дерзким дилетантом, Кюи; русское политическое хулиганье, метящее в еврейское его происхождение, в его германофильство. А сочинял он так много и так жадно! Он оперу писал в месяц, романс в четверть часа, и пусть это вызывало насмешки, он без боя не уступит никому место первого в России композитора. Неужели в осмеяние, неужели напрасно дана ему природой голова Бетховена? Неужели он меньше Глинки?
      И теперь не композитор — не Серов, не Даргомыжский, — шли на него походом, не композитор, — виртуоз, дирижер, музыкальный делец и вождь оспаривал его славу. Московская деятельность Николая Григорьевича под вечный туш, под восторженные овации, какая-то ранняя во всем удачливость его, труд, превращенный в счастливый праздник, все это тревожило сердце Антона Григорьевича. Может быть, будущее рассудит их: от этой пылающей, себя не берегущей жизни, от постоянного шампанского и коньяка, пожалуй, лет через пятнадцать, не останется ничего. Жизнь, создавшая его, — беспечного, умного, талантливого, ветреного, сама и погубит его, не даст ему важной и пышной старости, которая мерещится Антону Григорьевичу. Он-то соблюдает себя во всем, даже в женщинах, хоть соблазнов не счесть — молодые, красивые, родовитые, неприступные — все к его услугам. Николай Григорьевич смеется ему в лицо: «Этого добра и у нас сколько угодно!» В антрактах концерта он смотрит, как становятся они в очередь, чтобы пройти мимо великого его брата, сидящего в креслах, и поцеловать одну из больших, усталых, влажных рук его. При одном имени Антона Григорьевича они начинают заговариваться, хвастать полученным от него тогда-то и тогда-то взглядом, словом, цветком; и Николай Григорьевич с улыбкой пожимает плечами: в Москве у него творится совершенно то же самое. Обмирают от первого взятого им аккорда… Люди шепчутся о том, что нетерпеливый Антон Григорьевич завидует младшему своему брату.
      В Петербурге — но только здесь — Николай Григорьевич, как гость, желанный гость, не был Антону Григорьевичу опасен. И Николая Григорьевича великий брат принял хорошо: перезнако-мил со всей консерваторией, обставил его концерт с подобающим великолепием. Николай Григорьевич сделал визиты титулованным музыкальным покровителям («У нас в Москве титулованных-то нет, вместо титулованных да придворных — купцы, богатей, широкий народ»). Широкий народ баловал Николая Григорьевича: уже сейчас сажали его на обедах между генерал-губернаторшей и архиереем. Впрочем, петербургский свет отнесся к Николаю Григорьевичу очень любезно. «Ну, а кто же здесь, Антон, у тебя способный, кого ты мне рекомендуешь? Нет ли русского? А то у нас все немцы, да итальянцы. Полиция косится».
      Антон Григорьевич назвал ему Чайковского. Он и сам себе не признался, почему это сделал: говорил, во-первых, что юноша весьма приличной семьи, во-вторых, — что музыкант неплохой, старательный. Где-то в глубине души шевелилась чудная мысль: убрать из Петербурга этого молодого человека. Бог знает, он почему-то был в нем не уверен: из покорного, смирного ученика, из человека, не обидевшего мухи, он мог когда-нибудь — чего только не бывает на свете! — сделаться соперником.
      Чайковскому к выпуску, к Рождеству, была заказана выпускная кантата. Добросовестно трудясь над ней, он раздумывал над своим новым назначением, над переездом в Москву. Ему обещано было пятьдесят рублей в месяц, с будущего года — сто. Не нищета, но бедность. Чужой город, чужие люди, разлука с братьями… Но надо же, наконец, начать жить, пролог и так слишком долго затянулся. Чувство большой благодарности к Антону Григорьевичу «за все, что он для него сделал», поднималось в нем. О Николае Григорьевиче он думал с опаской: он боялся новых сближений, хотя внешне Николай Григорьевич и понравился ему; особенно запомнилось соединение веселого смеха и задумчивого взгляда блестящих глаз, курчавая русая голова, манера петь слова — голосом избалованного, ленивого человека. И руки, руки! единственного в мире рисунка благородных, сильных, волшебных пальцев.
      Итак, кантата Чайковского на Шиллеров гимн «К радости» была пропета на выпускном акте, и автором была получена серебряная медаль. Профессор теории музыки, он уезжал в Москву 5 января 1866 года, он уезжал усталый от своей неразделенной любви к Петербургу: кантата его не произвела на здешних музыкантов никакого впечатления — Антон Григорьевич поморщился, читая ее, Серов сказал, что он «ожидал большего», молодой критик, Цезарь Кюи, объявил печатно, что «Чайковский совсем слаб», что дарование его «нигде не прорвало консерваторские оковы». Один Ларош, неведомо почему, был от кантаты в восторге, и было как-то даже неловко слушать его пророчества по поводу будущего бессмертия Петра Ильича. Чайковский уезжал в Москву в усталости и сомнениях: нет, Петербург его не принял, — ни старый, ни молодой, он не умел заставить здесь понять и полюбить себя. Может быть, в этом городе где-нибудь и были люди, с которыми ему могло быть хорошо, которые и лично, и музыкально могли стать ему близкими, но он не нашел их. Он смотрел в окно вагона, поезд шел и шел, стучали колеса. Вот так начинается новая жизнь, думал он. И если был кто-нибудь, при мысли о ком сердце замирало и слезы заволакивали глаза, то в целом мире были только мальчишки его — Толька и Модька, его братья-близнецы, остальное же все было если не враждебное, то совершенно чужое.
      Он приехал в Москву утром, снял номер в Кокоревской гостинице и тотчас отправился к Рубинштейну. Николай Григорьевич жил на Моховой, тут же ютились Музыкальные классы, — с осени и Николай Григорьевич, и новая консерватория должны были переехать. В классах было тесно и холодно, в комнатах директора — по-холостяцки нелепо и неуютно. Агафон, слуга Николая Григорьевича, державший и господина своего и всех преподавателей в страхе и трепете, встретил Чайковского, смерил его взглядом с ног до головы и угрюмо попросил «обождать».
      Николай Григорьевич вышел веселый, обольстительно улыбаясь, разглаживая свои пышные усы, уверенно и свободно распоряжаясь гостем: оставил его завтракать, велел тотчас переехать к нему жить, обещал перезнакомить сегодня же со всей музыкальной компанией и вечером непременно, не откладывая, вспрыснуть приезд у Тестова. Водку пьете? В карты играете? Баб любите? Чайковский едва отвечал, но этот сильный, шумный человек с глубоким взглядом был ему чем-то очень приятен. Он поблагодарил и согласился переехать к нему.
      В этот первый же день его приезда на него явились взглянуть, как на столичное диво, помощники Николая Григорьевича по Музыкальным классам и будущей консерватории. Альбрехт, виолончелист, в полном смысле этого слова Рубинштейнов раб, впрочем, по своим музыкальным вкусам «ужасно левый», и правый — в политике (оплакивал крепостное право). За Альбрехтом — Юргенсон, молодой коммерсант, из мальчика, служившего в нотном магазине, ставший образованным человеком и недавно открывший свое собственное дело, с большой надеждой в нем преуспеть; и, наконец, русский человек — Кашкин Николай Дмитриевич, воронежский, с ленцой, не слишком далекий, какой-то уютный и немножко липкий, цедит слова в нос, без конца трет правой рукой левую ладонь, а руки не очень чистые. Перхоть. Сальный нос. Очень приятный собеседник.
      Люди все молодые, образованные; Николай Григорьевич командует ими, как пожелает; ходят они перед ним по струнке: прикажет лекции читать, прикажет ехать кутить с ним — на все согласны с благоговением. Да и как можно перечить ему, когда он одним словом, одним жестом уничтожить человека может, и всегда во всем выходит прав? Посмотрел на сюртуки и фраки Чайковского прыснул со смеху: это для Москвы не годится, это в третьем году шито. У нас надо быть, батенька, по-модному одетым, это вам не Петербург, где можно интересничать в поношенном платье. Заставил надеть свой фрак, сам повязал галстук, огладил по спине: невыразимые, не коротки ли? Был на полвершка ниже Чайковского.
      И двинулись снежным вечером на трех санях. Извозчики снимают шапки и говорят:
      — Доброго здоровья, ваше превосходительство, Николай Григорьевич, барин.
      Городовые берут под козырек, а у Тестова — собственный кабинет и собственные «татары», для «его превосходительства», господина Рубинштейна и его приятелей.
      И Чайковский, в его фраке, опрыснутый его туалетной водой, посаженный рядом с ним и пьющий за новую и долгую с ним дружбу, чувствует какую-то странную приязнь к этому человеку, смешанную с удивлением и страхом.
      Он был всего на пять лет старше Чайковского, но какая пропасть отделяла этого всесильного, знаменитого человека от начинавшего свою преподавательскую деятельность молодого профессора музыки! В Николае Григорьевиче, в первые месяцы московской жизни, сосредоточилась для Чайковского вся Москва — все имело значение только через Николая Григорьевича или около Николая Григорьевича, — там, дальше, казалось, начинается непонятный, какой-то дремучий город, куда Рубинштейн его порой тянет за собой, куда порой приходится Чайковскому сопровождать его, наравне с другими, не прекословя.
      На Моховой их комнаты были рядом, их разделяла тонкая перегородка. Рубинштейн уверял, что Петр Ильич мешает ему спать скрипом своего пера. Под утро Чайковский, у которого сон был всегда чуткий, слышал, как Николай Григорьевич, вернувшись из Английского клуба, раздевается, с помощью Агафона, капризно жалуется на то, что у него где-то болит или сосет, как под ним скрипят пружины большого кожаного дивана. Чайковский слышал, как Николай Григорьевич ворочался, как ненадолго засыпал, когда в окнах уже светало. Вскакивает Рубинштейн часов в десять, зовет Агафона мыться, летит в консерваторию, оттуда — завтракать к знакомым, всегда нужным и важным; оттуда — куда-нибудь с визитом, потом — обедать в ресторан, потом — в клуб или в Кружок до поздней ночи. Перед тем как лечь, иногда до утра, он играет — готовится к концертам.
      Тогда в доме спать становится невозможно, и Чайковский в халате, со свечой, садится к столу и пишет. Но он едва слышит себя — из зала рвутся громы Бетховена, Мендельсона, Шумана…
      С Моховой переехали, когда Музыкальные классы осенью 1866 года превращены были в консерваторию. Снят был дом на Воздвиженке, бок о бок с лавкой гробовщика. Чайковский поселился наверху — внизу жил Николай Григорьевич, из его комнат вел коридор в помещение консерватории; там, по коридору, бегали за ним женские тени — его ученицы. Иногда выпрашивали у него «на память» окурок папироски, старый конверт, платок. Он слегка касался их, когда говорил с ними (если они были хорошенькие), доводя их этим до блаженного полуобморока.
      Теперь Николай Григорьевич занимался каждую ночь после клуба — он готовился к концертам спешно, должен был скоро ехать за границу. Чайковский сидел у себя наверху, без сна — спать не было времени — он писал. Снизу на весь дом несся рояль. Опять Чайковский переставал себя слышать, хватался в отчаянии за голову. Но разве мог он мечтать о переезде на собственную квартиру? На это прежде всего не было ни денег, ни смелости.
      Прошло уже около года, как на первой странице «Московских ведомостей» появилось объявление: «Класс теории музыки П. И. Чайковского открывается по вторникам и пятницам в 11 часов утра, о чем доводится до сведения желающих поступить в означенный класс. Плата с ученика три рубля в месяц». Он стал профессором, о котором говорили, что он недурно сочиняет. Говорили, впрочем, только Альбрехт и Кашкин, сам Николай Григорьевич относился к этим шалостям еще свысока: лучше бы он влюбился в кого-нибудь, ведь молодцу скоро тридцать лет стукнет, а он ни на одну юбку еще не посмотрел!
      С открытия консерватории оба стали столоваться у Альбрехта многосемейного, всегда озабоченного делами, домашними и консерваторскими. Собственно, кроме как к Карлуше да в консерваторию Чайковский мог никуда и не ходить: опера оказалась здесь хуже петербургской; полюбился ему Малый театр, Островский, к которому он с юности питал пристрастие; в концертах он появлялся аккуратно, они были здесь очень хороши: Николай Григорьевич вел их твердой рукой, и публики собиралось на них больше, чем в Петербурге — не столь изысканной, но куда более горячей. Итак, кроме Карлуши (большого любителя собирать бабочек), музыкальных сборищ да собственных уроков, Чайковский мог никуда не ходить, но это не всегда бывало так. Рубинштейн, когда только мог, не давал ему покоя.
      Была одна девица, племянница купцов московских, по смешному имени Муфка, которую Николай Григорьевич непременно хотел навязать Чайковскому в невесты. Девица была веселая, миленькая, бойкая, Чайковский долго бегал от нее, хотя никакого отвращения к ней не испытывал, и можно даже сказать, что она ему нравилась. В Артистический кружок, в Английский клуб его провел Николай Григорьевич, и в Кружке, между прочим, он иногда проводил час-другой за ералашем. Садовский и Живокини, сидевшие тут часов по десяти ежедневно, лобызали его при встрече в губы и затылок (он долго не мог к этому привыкнуть), хлопали его по животу, наступали как-то невзначай и без всякого умысла в своих шутках на все его больные мозоли (а их было немало). Иногда давались балы, маскарады, Николай Григорьевич и Венявский садились за два рояля и импровизировали на заданные публикой темы танцы, молодежь кружилась; Островский и Писемский, между плотным обедом и плотным ужином, читали в гостиной последние свои произведения. И Петр Ильич, боясь, что по молодости лет его примут за танцующего кавалера, скрывался в углах, не зная, с кем ему легче — с насмешницей ли Муфкой, открывшей сегодня для него нежные плечи, или со старыми актерами, до слез хохочущими над собственными деревянными экспромтами, над неповоротливыми каламбурами.
      Мир продолжал оставаться ему чужим, подчас враждебным, иногда страшным, несмотря на то, что Чайковский привлекал к себе людей: с первых московских месяцев он заметил это. В этом повинны были и внешность его — все более и более становившаяся приятной, почти красивой, и мягкое, чаровавшее людей обращение с ними — словно он хранил в себе тайный источник какой-то высокой, утонченной породы, так что сравнительно с ним простоватые и ребячливые его приятели казались грубоватыми дикарями, среди которых он, словно не касаясь их, проходил «стеклянным мальчиком» воткинской поры, уже, впрочем, не мальчиком, а вполне взрослым человеком.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15