Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чайковский

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Берберова Нина Николаевна / Чайковский - Чтение (стр. 8)
Автор: Берберова Нина Николаевна
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


И нельзя ли — счастливый конец?.. Кроме того, Чайковский написал длинное письмо Надежде Филаретовне, где ей, а заодно и себе, объяснил, как, в сущности, стал женихом.
      Итак, он становился, «как все», и в церкви, как у всех, во время венчания, у него было торжественное лицо. Она стояла рядом. Она была довольно красива и стройна. В глазах ее не было никакого выражения. Тщетно старался Анатолий Ильич решить, что за женщина стоит впереди него; он и Котек, скрипач, держали над молодыми венцы. О. Разумовский, приятель Чайковского, настоятель церкви Георгия Победоносца, венчал истово, пели певчие в пустой церкви; у левого клироса стояла мамаша Антонины Ивановны, пожилая особа с рыхлым лицом и тяжелой фигурой, ее поддерживал под локоть дальний родственник неопределенной наружности. Больше не было никого. Но в остальном все было очень обыкновенно, очень прилично. Разумовский с пухленькой ручки Антонины Ивановны снял кольцо и надел его Чайковскому на безымянный палец. У Чайковского были довольно большие, красивые руки, и он смотрел на них теперь, как на чужие. Было жарко. Странно было колыхание душной фаты подле левого его плеча.
      — Поцелуйтесь, — сказал священник.
      Чужое миловидное лицо с готовностью обернулось к нему; Чайковский слегка наклонился. Губы его коснулись края губ Антонины Ивановны и ее розовой щеки.
      И в это мгновение дрожь отвращения прошла по нему. Его замутило. Он понял, что начинается ни сон, ни явь, — ужас, которому не будет конца. И в ту же минуту он увидел за плечом Антонины Ивановны глаза Анатолия, и он понял, что Толя читает его мысли, что Толя боится за него. Спазма сжала ему горло. Он выдавил на лице мертвую, страшную улыбку.
      Все было кончено. Карета отвезла их на Николаевский вокзал, по пыльным летним московским улицам. «Я не люблю вас и никогда вас не полюблю», — хотел повторить Чайковский сидящей рядом с ним женщине в высокой флердоранжевой наколке, но в лице ее он увидел такую безмятежность, такую сытость, что слова остановились в нем. Как часы, тикало его сердце под белым жилетом.
      «Когда вагон тронулся, — писал он потом брату, — я готов был закричать от душивших меня рыданий. Но нужно было еще занять разговором жену до Клина, чтобы заслужить право в темноте улечься на свое кресло и остаться одному с собой… Утешительнее всего мне было то, что жена не понимала и не сознавала моей плохо скрываемой тоски…»
      Илья Петрович, получив известие о том, что сын женился и едет к нему с женой, сначала перекрестился, а потом подпрыгнул от радости. В нем за последнее время появилось что-то святое и детское, ему было восемьдесят два года, он был женат третьим браком на доброй и простой женщине, Елизавете Михайловне, и вместе с ней, преданно любившей всех его детей от покойной Александры Андреевны, стал готовиться к приему молодых.
      Они прожили у него неделю. По летнему времени, все знакомые были в разъезде, театры — закрыты. Ни в Павловск на музыку, ни на гулянье на Острова они не выезжали. Невестка понравилась Илье Петровичу, она, как видно, любила Петрушу, который от нее не отходил. Но его постоянное при ней присутствие вовсе не означало, что он не мог без нее жить: он как будто не хотел оставить ее одну. Музыку свою он в это время не писал и о ней не говорил. У него появилась глубокая морщина между бровей; на вопрос, счастлив ли он, заданный Елизаветой Михайловной, он ответил, что вполне счастлив… После их отъезда прислуга сказала господам, что молодая барыня спала на постели в отведенной ей гостиной, а молодой барин — в кабинете, на диване. Илья Петрович не понял, чего именно это касалось, но Елизавета Михайловна задумалась.
      У матери Антонины Ивановны, под Клином, в мещанском домике, куда приехали они после медовой недели в Петербурге, им была предоставлена всего одна комната, и в ней — огромная, пуховиком крытая, постель с шестью подушками, мал мала меньше. Здесь то же было внимание и та же радость по поводу совершившегося, те же разговоры, что негоже человеку во всех отношениях достойному, жить одному, намеки на будущее потомство… Отношения у Антонины Ивановны с матерью были престранные: они то шумно и безжалостно ссорились, то нежничали друг с другом, то дулись друг на друга. И здесь тоже молодые пробыли неделю. Антонина Ивановна несколько раз выходила к утреннему кофе с заплаканными глазами. Чайковский опять не отходил от нее, и было совершенно ясно, что он не хочет оставить ее одну ни с матерью, ни с кем бы то ни было. Один раз, вечером, с ним сделались какие-то конвульсии: он сидел в кресле перед окном, и Антонина Ивановна неожиданно вспорхнула к нему на колени. Он успел только сказать, отстранившись: я предупреждал вас, я поступил вполне честно… Но она, изогнувшись как кошечка (что, впрочем, шло к ее миловидной внешности), осыпала лицо его жаркими поцелуями. Он с силой отбросил ее от себя, и его свела долгая судорога, после чего мокрое от слез лицо он закрыл руками и просидел так с час, пока Антонина Ивановна, с внезапным бешенством, рвала на мелкие кусочки платочек, вуаль, какое-то кружево, все, что попадалось под руку. Ей было двадцать восемь лет, она знала из романов и от замужних подруг, что такое брачная ночь, которой до сих пор у нее не было. Ей казалось, что человек, который называется ее мужем, робок и целомудрен, и только. Себя она считала женщиной со скрытым вакхическим темпераментом. Впрочем, рассуждать она не была обучена и про себя думала, что главного добилась: она была замужем, она была женой Чайковского. Она решила найти в Москве уютную квартиру, обставить свое «гнездышко», завести кухарку; не может быть, чтобы этот стыдливый человек, этот ангел добродетели и деликатности не ответил на ее любовь.
      На квартиру и кухарку он был согласен. За это Антонина Ивановна должна была согласиться на его отъезд в Каменку в конце лета. Он так давно не видел сестры и детей. Он был в таком состоянии, что едва мог объяснить ей, что так будет лучше. Он не будет ей мешать в ее хозяйственных хлопотах, допишет «Онегина» вчерне… Пока он говорил все это, она, распустив волосы, сняв волосяную накладку, в длинных, белых, обшитых кружевом панталонах и сквозном батистовом лифчике ходила перед ним. Потом он тяжело и с храпом уснул в кресле, а она недоуменно смотрела на него с подушек, пока не погасла догоревшая свеча.
      Сначала он думал пробыть в Каменке недели три, но куда и зачем было ему ехать отсюда? Если у него в жизни могла быть радость, то только здесь. Сестра Сашенька, из петербургской барышни давно превратившаяся в мать многочисленного семейства; ее муж, известный в губернии хозяин-свекловод, души не чающий в жене и детях; четыре девочки-подростка; три мальчугана; Анатолий, Модест, съехавшиеся сюда в этом году; сама старуха Давыдова с тремя дочерьми, — все это окружило Чайковского таким плотным кольцом, что он некоторое время думал, что кольцо это так и не прервется, что оно навеки защитит и укроет его от жизни, от Москвы, от жены; ему начинало казаться, что он попал в новую страну, где нет бессонниц, страхов, припадков, где в томительной, страстной и счастливой грусти он доживет свою жизнь.
      Каменка! Пушкинское место, где двадцать лет назад русская старина, прошлое русской поэзии и декабрьского мятежа впервые открылись ему в незабвенном своем романтизме. С тех пор он много раз наезжал сюда. Это было настоящее семейное гнездо, какого у него никогда не было и не могло быть и которому он томительно, страстно и счастливо завидует.
      Но отчего томление? В этом виноваты дети. Девушек он любит; слов нет сказать, как он любит их: и красавицу Таню, и умненькую Анну — всех четырех одинаково. Но разве может сравниться эта любовь с тем обожанием, которое доводит его до восторженного замирания сердца, с тем невыразимым, безумным чувством, которое он испытывает к Бэби? Это — Володя, племянник, ему семь лет, у него нежное лицо и льняные, легкие волосы, расчесанные на прямой пробор. Он умен, ласков, послушен, он — любимец семьи. И Чайковский в этот приезд к сестре сознает, что его чувство, это пленение, этот восторг кончатся для него только со смертью.
      В этой жизни временами для Чайковского наступало смутное отрезвление: да, малодушие, да, «мрачная, нервная экзальтация», — думал он, вспоминая свою двухнедельную жизнь с Антониной Ивановной. Отрезвление приносило с собой какие-то благоразумные намерения: ведь есть же и у этой женщины хорошие стороны. Их надо найти, оценить. С благоразумными мыслями пришла жажда работы — это было уже излечение. Чайковский приступил к инструментовке Четвертой симфонии. Писать, молчать, делать свое дело, смириться — неужели искусственное счастье невозможно и нужно непременно подлинное?
      Он ложился рано: на рассвете, со сна, ходил с Модестом на охоту. Это был запой: он стрелял, почти никогда не попадая, вальдшнепы и дикие утки выносились из-под его ног, собака смотрела ему в глаза укоризненно и смущенно, но он палил и палил в рассветный августовский воздух, над тихим болотцем, прямо в осевший к горизонту осколок кривой луны.
      Потом возвращались домой росой обрызганных сапогах, дружно съедали яичницу из дюжины яиц, выпивали по шесть стаканов чаю. Дом наполнялся детским гомоном, девичьим щебетаньем, мисс Иствуд выводила Митю и Бэби в столовую, нянюшка докладывала Александре Ильиничне, как изволил вести себя ночью маленький Ука.
      Вечера становились прохладнее, отшумели последние грозы, хлеб был убран, поля были сухи и желты. У балкона глянцевито зрела рябина. Антонина Ивановна писала, что квартира снята, что «гнездышко» к его приезду готово. Подступала середина сентября, в консерватории начались занятия. Москва звала его, и надо было ехать.
      «Онегина» он здесь почти не трогал. Вчерне, он, впрочем, был почти готов. Он ничего не ждал от этой своей оперы и, пожалуй, если бы не Николай Григорьевич и консерваторский спектакль, не стал бы вовсе спешить. Тот пыл, с которым он набрасывал ее в Глебове, сейчас казался ему уже невозможным. Он вез в Москву почти отделанную симфонию, посвященную «лучшему другу», он вез в Москву сердце, полное маленьким Бэби и всеми этими людьми, среди которых он пришел в себя, — а других у него на свете не было.
      Да, кухарка была нанята, квартира напоминала бонбоньерку — фарфоровая пастушка обнимала фарфоровую овечку на старом его фортепиано. Он осторожно переставил ее на подоконник, окно распахнулось, пастушка разбилась. Кухарка, впрочем, была не та, о которой писала ему Антонина Ивановна, — с той она уже успела поссориться и даже судилась у мирового. Антонина Ивановна жаловалась, что денег едва хватило. Петичка, все говорила она, Петичка! — и время от времени целовала его в щеку и губы, а главное, делала вид, что ужасно счастлива.
      Между тем в Москве уже знали о его женитьбе.
      Николай Григорьевич рвал и метал: ничего не сказал ему, музыкальному опекуну, сделать тайно какой-то, кажется, мезальянс. Как? Почему? Консерватория встретила Чайковского улыбочками. Профессора, московские музыканты окружили его, лобызали, поздравляли. Юргенсон позвал к себе на вечер — отпраздновать событие. Всем страстно хотелось увидеть «избранницу сердца».
      В тот вечер он не старался быть ни веселым, ни вежливым. С утра он не пил, чтобы никто не мог сказать, что он пришел к Юргенсонам пьяный. Он стоял за креслом жены, вытянув руки по швам, не улыбаясь, отвечая на предлагаемые ей вопросы, так что никто и не услышал ее голоса в тот вечер. Он посадил ее за ужином рядом с собой. Николай Григорьевич успел ей шепнуть какую-то шутку, и она долго хихикала, отчего в лице Чайковского появилось выражение страдания. Лилось вино в стаканы, обильная, пряная закуска наполняла тарелки. «За здоровье молодых!» — кричал хозяин, хозяйка умильно смотрела на парочку. «Горько!» — кричал Николай Григорьевич, — ему очень хотелось посмотреть, как Чайковский целуется, он никогда этого не видел. Одному Кашкину в тот вечер было не по себе, и когда Чайковские очень рано — едва отужинав, — под всеобщие двусмысленные шутки уехали домой, Кашкин подошел к господам профессорам и сказал, что ему за Петра Ильича неспокойно. Под хмельком и гости, и хозяева ругнули Антонину Ивановну, и Николай Григорьевич объявил во всеуслышание, что она не дама, а сущий консерв.
      Бежать? Убить? Умереть самому? Он еще не знал, что сделает, но в первые же дни совместной жизни в «гнездышке» он узнал, что человеческим возможностям положен предел, что он не может жить с женщиной, с женой, что он совершил безумный шаг — не только не укрывший его от подозрительности окружающих, но выдавший его с головой, ставший его гибелью, опозоривший его навсегда. Куда деться? Днем он закрывал двери кабинета и пытался писать, но вместо этого часами сидел или лежал в каких-то галлюцинациях, лежал, как мертвец, неподвижно, потом вскакивал, стоны выходили из его груди, он в полубеспамятстве подбегал к окну и несколько раз с силой ударялся головой о косяк; в глазах темнело; он ударялся еще, пока боль не становилась обморочной, и тогда ронял свою почти уже седую голову в руки и рыдал.
      Модест был далеко. Анатолия совестно было тревожить. Кондратьев не ответил ему на письмо. Все остальные были ему страшны. В ночных улицах, где шел дождь, выл ветер, кружились последние листья, сорванные с бульварных деревьев, мелькали облики знакомых, забытых людей: больному, измученному воображению казалось: вон мать его, та дама, в бурнусе; навстречу ей идет кто-то, до боли знакомый; они перемигиваются, показывают на него… Сейчас его схватят… Он бежал по лужам, в темные переулки, к Москве-реке. Покончить с собой казалось ему слишком страшно: какое горе причинит он своим, каким позором покроет их имя! Погубит все: карьеру братьев, последние годы отца; семью сестры ославит нехорошей славой, и девочек, и Бэби, который, когда вырастет, осудит… Каменка. «Полнота счастья». Это было, и это прошло, как прошла жизнь, как прошла музыка, которая как раз сейчас, только сейчас, стала всем его существом — сколько времени было потеряно, как поздно начал он созревать. Не успел и десятой доли сказать, что хотелось. И с той тоже покончено, с Надеждой Филаретовной, с «лучшим другом» — о, как беспощадно отвернется она от него, когда узнает… Не она ли вон та высокая старуха, идущая по мосту? Она тоже подозрительно и строго смотрит на него. Надо спешить. Так дольше невозможно.
      И вот — мгновение: план. Не топиться, а только войти по грудь, чтобы смертельно заболеть, — и никто не узнает, что он — самоубийца; его отпоют и похоронят по чину. И он предстанет Богу… Как? И там, как здесь, придется отвечать за то, в чем он не виноват? Мысль его катится назад, через молодость, в детство.
      Хлещет дождь. Никого. Он спускается к темной реке. На том берегу огни, где-то дребезжит извозчичья пролетка. Он скользит в темноте, к воде, и ступает в шелестящий ее холод. Ему больно от этого холода, тяжелеют башмаки, намокают панталоны. Его тянет, ах как его тянет в этот ледяной мрак без дна, без памяти, в смерть. Но нельзя. Что скажут люди? Мелькают лица давыдовских девочек: дядя Петя покончил с собой. Нельзя! Куда, куда ему деться?
      Вода была холодна и тяжела. Он чувствовал, что простужается. Он будет мучиться в лихорадке, и Антонина Ивановна позовет к нему доктора. Он будет сладко, жарко, беспамятно болеть. Дадут знать в Петербург, в Киевскую губернию. Вода покрывает ему колени. Он спускается еще ниже. Осторожно: не провалиться бы…
      Он оступается, и сразу вода подходит ему к груди. Он плачет и поднимает руки; он не чувствует тела — расстегнутое пальто всплывает вокруг него, и он теряет палку. Он видит кусок дерева в воде, рыжие, пригнанные листья, какой-то сор… Воспаление легких, воспаление почек, воспаление кишок. Еще шаг — и его не будет, надо вернуться.
      Тело он почувствовал сразу, как только вышел из воды, — оно теперь мешало ему двигаться, оно онемело, закоченели ноги. Он едва добрался до берега. Вода заструилась с него ручьями, он только смотрел, как она текла, и дрожь началась, словно отбивалась частая барабанная дробь. В голове начали мешаться мысли, он всегда любил духовые и барабанную дробь любил, почему же теперь ему неприятно? Ларош даже упрекал его однажды: если ты порядочный человек, серенький, то нечего такие fortissimo запускать. Ему казалось, что он слышит рев духовых — и от этого теперь тоже было очень больно. (Хорошо бы сунуть руки в карманы, но карманы слиплись и в них никак не попасть трясущимися кистями.) Потом ему показалось, что кто-то стоит перед ним. Друг? Все равно, молчать, никому не признаваться. Враг? Сейчас потащат куда-нибудь, в ночь, в дождь… Он поднимался по берегу. Пудовой тяжестью облегало его мокрое платье.
      Он пришел домой в бреду. Антонина Ивановна велела Алеше раздеть его и уложить в постель. На минуту, когда ему дали горячего чаю с ромом, он пришел в себя и забормотал что-то о том, что он помогал рыбакам ловить рыбу и упал в воду. Потом глаза его остановились на женщине, стоявшей у его постели. У женщины были светлые волосы, розовое лицо, тонкий рот… Он закричал что было сил, забился на постели. Поздно ночью Алеша переменил ему рубашку — он сильно вспотел.
      К утру жар спал, даже доктора звать не пришлось. Он сидел на постели, под одеялом, ломал руки. Антонина Ивановна сидела рядом и подстригала заусенцы. Он слушал щелканье ножниц и наконец сказал тихо: «Уйдите отсюда».
      Она взвизгнула звонко и начала топать ногами. Он вскочил с постели, грузно побежал и захлопнул дверь, чтобы не было слышно на кухне, потом он запахнул халат, провел рукой по волосам, с искаженным лицом подошел к ней. Она отскочила от него. Он не сказал, он только прошептал ей что-то. Он был красен, голос его был сипл, его узнать было нельзя. Пошатываясь, он нагнал ее в углу комнаты. Он поднял руку к ее лицу — схватить, ударить, задушить. Она с истерическим хохотом выбежала из кабинета.
      Когда он пришел в себя, голова его тряслась, руки тряслись, по лицу катились слезы. Он взял бумагу, перо и написал Анатолию короткое письмо:
      «Мне необходимо уехать. Пришли телеграмму — якобы от Направника, что меня вызывают в Петербург».
      Алеша отнес письмо на почту. На второй день к вечеру пришел вызов: присутствие Чайковского в Петербурге было необходимо, дирекция Мариинского театра просила его выехать немедленно.
      Вечером был скорый поезд. Дорожный несессер, купленный в последнюю поездку за границей, Алеша заставил его взять с собой, — Чайковский хотел ехать вовсе без вещей. Антонина Ивановна прочла телеграмму, подписанную «Направник». Две слезы встали у нее в глазах. «Петичка», — сказала она в последний раз и попросила его сказать, что именно купить ей у Юргенсона из его фортепианных пьес, — она ни одной из них не знала и хотела попробовать их поиграть.
      Когда на следующее утро он вышел из вагона, Анатолий в первое мгновение не двинулся на перроне: Анатолию показалось, что это не он: шел старик с лицом исхудавшим и желтым, с воспаленными глазами и трясущимися руками. Анатолий кинулся к нему, обнял, прижал к себе, но Чайковский не мог произнести ни одного слова. В номере гостиницы «Дагмара» он двое суток пролежал без памяти.

X

      Окно швейцарского пансиона выходило прямо на Леманское озеро. Прозрачный осенний воздух тек в этой горной тишине легким, едва ощутимым ветром, от которого со слабым металлическим звуком дрожали листья магнолии и, казалось, еще шире и пышнее раскидывалась в саду старая смоковница. Анатолий был рядом с ним. Чайковский был в Кларане. Стоял октябрь.
      Он сам себе говорил, что для полного выздоровления ему нельзя вспоминать, как и почему он сюда попал. Но память в светлые часы безмятежного праздного дня перебирала последние недели жизни. Он был еще в полубреду в номере «Дагмары», когда Анатолий выехал в Москву.
      Анатолий остановился у Рубинштейна, который засыпал его вопросами. Только ему одному пришлось рассказать все как было, и Николай Григорьевич, со всегдашней своей энергией, принялся за дело, хотя Анатолий и уверял его, что справится один. «Нет, нет, — повторял он, — я непременно хочу помочь вам».
      Они дали знать Антонине Ивановне, что будут у нее по делу, она ответила кокетливой запиской, что ждет их к чаю.
      Анатолий старался объяснить ей, как можно бережнее, что Чайковский к ней больше не вернется, но Николай Григорьевич прямо напустился на нее за ее непонимание «нашего великого музыканта». Узнав, что муж бросил ее, она не выказала ни отчаяния, ни даже простого сожаления, несколько раз вставала, охорашивалась перед зеркалом и, что-то напевая, рассказала им о генерале, ее женихе. Провожая их, Антонина Ивановна сказала, что никак не ожидала еще вчера, что сам Рубинштейн сегодня приедет к ней чай пить…
      На лестнице оба взглянули друг на друга. Да поняла ли она, зачем они приходили? Но оказалось, что поняла прекрасно, особенно же вникла в сторону дела материальную: ей было сказано, что ее обеспечат.
      Рубинштейн согласился на то, чтобы Чайковский взял в консерватории годичный отпуск. Было решено, что в Москве он скажет, что Петр Ильич серьезно заболел и уехал, а жена его в скором времени последует за ним. Анатолий вернулся к брату. Тот за это время хотя и встал с постели, но из дому не выходил: он боялся кого-нибудь встретить, боялся всего, боялся Балакирева, Направника, скрывался ото всех. Он ни с кем не хотел видеться, потому что никому ничего не мог бы объяснить. Кроме того, ему казалось, что ни один человек не подаст ему руки.
      А та рука, которая еще недавно протянулась к нему? Неужели и Надежда Филаретовна отвернется от него теперь, разлюбит его? «Вдруг она узнает про то и прекратит со мной всякие сношения?» — думал он. Ему нужны были сейчас, срочно, ее письма, ее внимание, ее помощь. Впервые сев за письменный стол в кларанском пустынном пансионе (а Анатолия он все не отпускал от себя, Анатолий должен был и тут сидеть с ним рядом), он написал ей, как мог; старался писать почти правду:
      «Я сразу почувствовал, что любить свою жену не могу, что привычка, в силу которой я надеялся, никогда не придет. Я искал смерти, мне казалось, что она единственный исход. На меня начали находить минуты безумия, во время которых душа моя наполнялась такой лютой ненавистью к моей несчастной жене, что хотелось задушить ее. И между тем я никого не мог винить, кроме себя… Я смертельно боюсь, что и в Вас промелькнет чувство, близкое к презрению…» И тут же попросил денежной помощи. Его письмо пришло к ней в Москву в то время, когда она, узнав через знакомых музыкантов о его болезни и отъезде, не находила себе места от волнения за него.
      «Я радуюсь, что Вы вырвались из положения притворства и обмана, ответила она ему, — положения несвойственного Вам и недостойного Вас. Вы старались сделать все для другого человека, Вы боролись до изнеможения сил и, конечно, ничего не достигли, потому что такой человек, как Вы, может погибнуть в такой действительности, но не примириться с нею. Что же касается моего внутреннего отношения к Вам, то, Боже мой, Петр Ильич, как Вы можете подумать хотя на одну минуту, чтобы я презирала Вас, когда я не только все понимаю, что в Вас происходит, но я чувствую вместе с Вами, точно так же, как Вы, и поступала бы так же, как Вы, только я, вероятно, раньше бы сделала такой шаг разъединения… Я переживаю с Вами заодно Вашу жизнь и Ваши страдания, и все мне мило и симпатично, что Вы чувствуете и делаете. Боже мой, как бы я хотела, чтобы Вам было хорошо. Вы так мне дороги»… Она просила его позволения впредь всегда и во всем заботиться о нем, чтобы он никогда не думал о деньгах, иначе ей «будет больно».
      Три тысячи она выслала ему в Кларан, и обещала ежемесячно высылать полторы. За это она хотела двух вещей: чтобы он иногда писал ей и чтобы он хранил их отношения в тайне.
      А между тем Антонина из роли непонимающей дурочки превратилась на время в овечку и жертву — на короткое время, но достаточное, чтобы тронуть сердце добрейшей Александры Ильиничны Давыдовой, пораженной случившимся таинственным скандалом. Сашенька восприняла разрыв супругов, как ссору, за которой немедленно должно последовать примирение — надо только уговорить, убедить, свести вновь друг с другом. Она выписала Антонину Ивановну в Каменку, она утерла ее слезы, обещала заставить ее Петичку вернуться к ней. Антонина Ивановна дала себя успокоить — каменским жителям она сначала показалась очень кроткой и вполне несчастной — но спустя неделю она внезапно сильно забеспокоилась: то, что Чайковский к ней больше не вернется, она понимала, но она так же хорошо поняла, что у нее против него есть оружие и что этим оружием пора воспользоваться.
      Она написала ему в Кларан, что, если он не вышлет ей сумму денег, она расскажет отцу его и сестре всю о нем правду. Не дождавшись его ответа, она так и сделала: написала Илье Петровичу (письмо перехватили), открылась во всем Сашеньке: она называла его обманщиком, женившимся на ней только для того, чтобы замаскироваться, она ужасается его порокам, за которые ссылают в Сибирь… Антонина Ивановна показывала свои коготочки.
      Деньги, деньги! Теперь Надежда Филаретовна становилась его единственным спасением. Без нее он не может заткнуть рот жене, и она ославит его на всю Россию. И без того страшно показаться туда: Москва ужасает воспоминаниями, в Петербурге — отец, впавший в детство, которому немыслимо объяснить, что произошло. Даже Каменки он лишился (Сашенька пишет, что они всей семьей осуждают его, даже Бэби). Без денег он никогда не развяжется с этим кошмаром. Развод? Но на развод нужна такая сумма! Десять тысяч.
      И вот Надежда Филаретовна обещает ему эти деньги. Он пишет ей, что возьмет их только в том случае, если Антонина Ивановна «будет умной», оставит его в покое, согласится на развод и на всю его процедуру. Пока же он будет держать ее под угрозой: за малейшее слово о нем он лишит ее месячного сторублевого пособия.
      Каждое напоминание Антонины Ивановны о себе вызывало у него нервный припадок, но в промежутках между письмами он приходил в себя, он медленно возвращался к жизни, к «Онегину». Правда, желание пить и особенно испанское тяжелое вино, которое, как он говорил, успокаивает ему сердечные замирания, это желание в нем было еще очень сильно. Но швейцарский воздух, тишина пансиона, путешествие по Италии смирили его отчаяние.
      Анатолий Ильич вернулся к оставленной службе, из Москвы приехал Алеша; брат Модест со своим воспитанником, глухонемым мальчиком Колей Конради, догнал Чайковского в Сан-Ремо, и — к февралю — все вновь вернулись в Кларан.
      И опять они были одни во всем доме — сезон здесь летний и в феврале так же пусто, как осенью, и так же тихо и свежо. Колю вечерами укладывали рано спать, с ними оставался Алеша; Петр Ильич с Модестом садились за фортепиано. Возвращается последнее увлечение — «Кармен» Бизе, открываются новые радости — все у тех же французов, которых оба давно предпочитают немцам, «Сильвия» Делиба («А ведь это лучше во сто раз „Лебединого озера“», — говорил искренне Чайковский); играют недавно вышедшего в свет Брамса, но оба холодны к нему; играют опять и опять Шумана, Моцарта. Над кем еще можно так плакать, как над Моцартом? Все проходит. Остается в мире только Моцарт и любовь Чайковского к нему.
      Модесту скоро исполнится тридцать лет. То, чего боялся Чайковский, отчасти сбылось: это — двойник, это — верная и немного утомительная тень, которую он все-таки страстно любит — не меньше, чем Анатолия по силе, но более взыскательно, менее слепо. Модест метит в драматурги, но сейчас это уже не страшно: у него есть и другое ремесло. В прошлом году он, предварительно окончив специальную во Франции школу, поступил в дом к некоему господину Конради — миллионеру, москвичу — обучать его глухонемого сына. И вот девятилетний Коля уже начинает говорить и понимает по губам, когда говорят другие.
      В одном Модест не годится никуда: в беседах и спорах о музыке. Он во всем соглашается с братом, как с божеством, и вот тогда у Чайковского возникает долгий разговор с Надеждой Филаретовной — разговор музыканта со слушателем. Как она ни верит ему во всем, она часто не согласна с его мнением. Ни Рафаэля, ни Моцарта, ни Пушкина она не любит. Она любит Микеланджело, Бетховена, Шопенгауэра, и музыка для нее «источник опьянения, как вино», «как природа», она ищет в музыке забвения, наслаждения, соединения с чем-то, чего не может назвать: все, на что была скупа жизнь, дает ей музыка — его музыка прежде всякой другой. Он требует от нее, чтобы она оставила эти иллюзии: «музыка, — возражает он, — не обман. Она откровение»…
      Она спрашивает его о новой русской музыке: за что и надо ли любить ее? Он отвечает ей длинным письмом — обо всех: о тех, с которыми его сталкивала судьба в течение десяти с лишком лет, от которых он принимал похвалу и терпел обиды:
      «Все новейшие петербургские композиторы народ очень талантливый, но все они до мозга костей заражены своим ужасным самомнением и чисто дилетантскою уверенностью в своем превосходстве над всем остальным музыкальным миром. Исключение из них в последнее время составляет Римский-Корсаков. Он такой же самоучка, как и остальные, но в нем совершился крутой переворот. Это натура очень серьезная, очень честная и добросовестная. Очень молодым человеком он попал в общество лиц, которые, во-первых, уверили его, что он гений, а во-вторых, сказали ему, что учиться не нужно, что школа убивает вдохновение, сушит творчество и т. д. Сначала он этому верил. Первые его сочинения свидетельствуют об очень крупном таланте, лишенном всякого теоретического развития. В кружке, к которому он принадлежал, все были влюблены в себя и друг в друга. Каждый из них старался подражать той или другой вещи, вышедшей из их кружка и признанной ими замечательной. Вследствие этого весь кружок скоро впал в однообразие приемов, в безличность и манерность. Корсаков — единственный из них, которому лет пять тому назад пришла в голову мысль, что проповедуемые кружком идеи, в сущности, ни на чем не основаны, что их презрение к школе, к классической музыке, ненависть авторитетов и образцов есть не что иное, как невежество. Само собой разумеется, нужно было учиться. И он стал учиться, но с таким рвением, что скоро школьная техника сделалась для него необходимой атмосферой. Очевидно, он выдерживает теперь кризис, и чем этот кризис кончится, предсказать трудно. Или из него выйдет большой мастер, или он окончательно погрязнет в контрапунктических штуках.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15