Людям нравилось в нем то, что каждый мог быть уверен: этот не заденет их никогда, не сделает им больно, этот касается их с такой душевной осторожностью, что с ним всегда спокойно и никогда не опасно. Эта необычайная тонкость его, как любили говорить в то время, «деликатность», умение пройти и не задеть, возразить и не резнуть, покоряла очень многих. И только, может быть, один Николай Григорьевич знал (как, может быть, бессознательно до него чувствовал это же самое его великий петербургский брат), что за этой мягкостью растет в Чайковском что-то твердое, неколебимое, свое, что иногда не пробьешь ни дружеским окриком, ни даже угрозой.
То, что было в нем твердым, своим, что крепло и береглось им от всех, было творчество. В душе поднималось возбуждение столь сильное, что только природная исключительная его работоспособность могла удовлетворить ее: здесь, сейчас, без промедления, вкусить всю сладость, весь восторг, осуществить свои вдохновения, сперва облиться пОтом труда, потОм — слезами блаженства, — таково было единственное подлинное, терпкое и сладкое счастье этого человека. И пусть Петербург проводил его с таким ледяным равнодушием, пусть Николай Григорьевич с усмешкой встречает утром то, что было им написано ночью, он своего не отдаст, не уступит никогда.
В работе у Чайковского в тот первый московский год было несколько вещей. Он мечтал об опере, искал либретто для нее, мучился тем, что ни одно из предложенных ему Николаем Рубинштейном не годилось; он инструментовал сочиненную летом с-moll'ную увертюру (Николай Григорьевич, совершенно с ней «несогласный», не принял ее для концерта Музыкального общества, найдя ее «неудобной» для исполнения. Посланная в Петербург, она была встречена там иронически Антоном Рубинштейном и отложена им лет на двадцать в консерваторский архив); он переделывал другую свою увертюру, F-dur, которую Николай Григорьевич продирижировал в Благородном собрании. В первый раз Чайковский был услышан Москвой — в печати не было ни брани, ни даже упоминания его имени. И, наконец, он писал первую симфонию, — писал с трудом, медленно, мучительно, сидя над неразборчивыми от правки черновиками: ни до, ни после не знал он такого изнурительного, такого трудного вдохновения, словно это было какое-то раз в жизни данное ему творческое препятствие, которое нужно было перешагнуть, чтобы подняться на высоту, уже окончательно невозможную ни для Альбрехтов, ни для Кашкиных.
Эта высота стоила ему дорого: она лишала его сна, она превращала в муку ужины у Тестова и в Большой Московской, ужины, на которых ему, в очередь со всеми, устраивались овации, на которых учился он произносить необходимые спичи, на которых то обнимались с ним и пили на брудершафт, то бесцеремонно и подчас жестоко дразнили его и пугали — его слабые стороны в этом кругу постепенно, к его ужасу, всем стали известны. Эта высота стоила ему «удариков», доводивших до нервного ночного расстройства и тоски, до необъяснимого, перемежающегося паралича воли, продержавшего его в нечеловеческом, тайном страхе несколько месяцев, страхе неизвестно чего, и вдруг разыгравшегося почти полным безумием.
Но это случилось летом, а летом он уже не был в Москве. Он был на даче, под Петербургом, он опять свиделся с братьями.
Обоим им он писал довольно часто, стараясь сквозь всю нежность и заботу к ним не оставлять их полезными наставлениями. Он еще не знал, что готовит жизнь этим юношам, которых он взрастил. «Модя, зубри, зубри, зубри и веди дружбу с порядочными товарищами, а не с юродивыми». «Толяша, касательно преследующей тебя мысли о ничтожестве и бесполезности, советую тебе эти глупости отбросить. Ты должен… трудиться, трудиться, трудиться…»
Летом он увиделся с ними. Им теперь было шестнадцать лет, оба они боготворили его: Анатолий — по-своему, самолюбиво платя ему заботой за заботу. Модест… Петру Ильичу впервые в то лето стало страшно, что этот человек станет на всю жизнь его тенью.
Петербург был все тем же суровым, брезгливым к нему городом, где почему-то даже первую ночь пришлось Чайковскому провести на скамейке бульвара: кого-то не застал, где-то не открыли, а денег на гостиницу не было. С ущемленным сердцем встретился он здесь кое с кем. Апухтина он когда-то подпустил к себе слишком близко, и теперь не искал его. Он не мог простить ему одного письма в Москву, полученного перед отъездом: когда-то, в юности, этот человек разрушил в нем очень многое, сейчас стрелы его уже не долетали до Чайковского. Сам Апухтин, в двадцать пять лет померкший, не сознавал этого, и по-прежнему старался влить в него яд сомнения в себе, сомнения в своем призвании, а главное — «серенькая жизнь» трудолюбивого друга раздражала завистливого Мефистофеля.
«Ты, как наивная институтка, продолжаешь верить в „труд“, в „борьбу“. Странно, как ты еще не помянул о „прогрессе“. Для чего трудиться? С кем бороться? Пепиньерка милая, убедись раз навсегда, что „труд“ есть иногда горькая необходимость и всегда величайшее наказание, посланное на долю человека, — что занятие, выбранное по вкусу и склонности, не есть труд, что музыкальная деятельность для тебя такой же труд, как для М-а покупка нового галстука. Неужели же то, что я любуюсь красотой Х-а, считать тоже трудом?»
На это письмо, переполненное циничными намеками и музыкальными советами, Чайковский не ответил ничего. В Петербурге он встретился с Апухтиным, зная, что судьба — одному из них слишком много обещавшая и обещаний не сдержавшая, для другого — так сильно опоздавшая, так скупо награждающая, у них разная, что между ними лежит какая-то взаимная обида. Чайковский увидел, что барчук, баловень света и судьбы, промотал в себе что-то, быть может, самое ценное, и он стал перед ним стесняться себя, черной своей работы, своих надежд и бедности. Ему сейчас нужнее был Ларош, теплее бывало с братьями. И когда он вернулся в Москву, то увидел, что вернулся к себе домой, что Москва, консерватория, Николай Григорьевич — это тот фундамент будущего, который он столько лет искал. Он понял, что у него есть теперь к чему прилепиться.
И московская «музыкальная компания» ответила ему на его поиски прочных отношений дружбой верной — пусть не глубокой, оттого, что уж очень простодушны и недалеки были сами люди, — дружбой верной, преданностью на всю жизнь, — правда, слегка отзывающей винтом и выпивкой: приехал Ларош, разговоры стали серьезнее, возобнови-лась игра в четыре руки. За доверие Лароша, за его теплые слова при встрече Чайковский с готовностью переселился в черную переднюю под занавеску, на сундук — Ларош некоторое время жил наверху, в его комнате. На сундуке, под занавеской, тоже ведь можно было писать Первую симфонию, в крайнем случае — сбегать в трактир «Великобритания» и там работать в пустых залах, под однообразный стук бильярдных шаров. А большего ничего и не надо было в жизни, лишь бы не повторилось нервное расстройство, лишь бы оставляли его одного хоть на несколько часов в день приятели, ученики, клубные знакомые.
Мысль об опере все больше занимала его, он еще не знал, чего именно ему хочется: во всяком случае, не пышности, не лат, не невольниц. Островский несколько раз приходил ему на ум, — его «Сон на Волге». Островский был важен, но податлив на лесть, и обещал сам составить ему либретто.
Вместе с симфонией «Сон на Волге», опера, названная «Воевода», вывели его на путь первого признания. Вещи эти оценены были Москвой, как недурные. Куски оперы игрались в концертах; Первой симфонией продирижировал Николай Григорьевич, и адажио ее имело успех; Юргенсон предлагал издать четырехручные аранжировки… В тот сезон, в год приезда Берлиоза и триумфов итальянской оперы, Чайковского однажды даже заставили продирижировать своими «Танцами» из «Воеводы».
Заставили — и сами были не рады. Он не умел ни кланяться, ни держать себя за пультом, и уж вовсе не умел управлять оркестром. Его неловкость можно было заметить еще при первых появлениях перед публикой на вызовах после симфонии, когда он, в длинной шубе до полу, путаясь в полах, выходил на эстраду, мял в руке шапку, кланялся боком, уходя носом в большой, выкроенный пелериной, бобровый воротник. Теперь он, оказавшись перед оркестром с палочкой в руке, на минуту обмер — перед тем не представляя себе, что его ожидает, он не чувствовал никакого страха. Он обмер, схватился левой рукой за бороду… Он не видел ни партитуры, ни музыкантов, он чувствовал, что голова его клонится на сторону и вот-вот упадет с плеч. Но музыканты знали «Танцы» назубок и, не обращая никакого внимания на его взмахи, посмеиваясь над ним, сыграли с начала до конца, ни разу не сбившись. Они делали свое дело и поменьше старались на него смотреть.
Публика много его вызывала…
Он пришел в себя только к концу вечера. Зал опустел. Рубинштейн, по всегдашней своей привычке, сидел на рампе, постукивая каблуками, и ел шоколад, окруженный девицами. Альбрехт ходил от пюпитра к пюпитру, убирая ноты. Кое-кто собирался ехать к Яру, — вспрыснуть первое и последнее выступление незадачливого диригента. Чайковский ходил от Лароша к Кашкину: он хотел знать, что думают они о новом русском композиторе, впервые услышанном сегодня Москвой, о петербуржце, приславшем им свою «Сербскую фантазию», о некоем Римском-Корсакове. Чайковский был фантазией этой поражен.
Он знал о Корсакове только одно: что он принадлежит тому Петербургу, который когда-то Чайковского не принял, который еще недавно отверг Первую симфонию, где так «кавалерственно» относилась к нему консерватория Антона Григорьевича и так несправедливо круг Даргомыжского, единомышленник Корсакова — Кюи. Он знал, что этот круг, издевавшийся сейчас над Серовым, валивший с высот Антона Григорьевича, — этот круг считал «Руслана» выше «Жизни за царя», называл симфонии Бетховена «неинтересными вещицами» и Моцарта — пустяком; это по их приглашению приезжал Берлиоз, — к которому Чайковский ничего не чувствовал, кроме почтения, это они превозносили Листа, — о котором Чайковский мог никогда не вспоминать. Но из этого круга месяц тому назад был сделан шаг к нему — Балакирев написал ему письмо… Далекая, но дружественная держава? Или вражеский лагерь? Или, наконец, обретенные братья, спаянные с ним навеки дружбой, музыкой, судьбой? Ни то, ни другое, ни третье. Он увидел их следующей весной, когда поехал в Петербург, он познакомился с ними. Они были невероятно уверены в себе и еще более уверены друг в друге, они говорили, что умирающий Даргомыжский пишет «Каменного гостя», перед которым рубинштейновские оперы — самая настоящая дрянь. Даргомыжского они чтили через него вели родословную от Глинки. А Вагнер — ерунда! а итальянщина позор! В Европе только то хорошо, что никем не признано. И если Мейербера играют в увеселительных садах и публика под него лимонад пьет, — то так ему и надо!
С Балакиревым Чайковский чувствовал себя лучше, чем с другими, он был ему ближе всех: очень многое было ими взаимно уяснено в переписке, ставшей в эти месяцы необходимостью для обоих. Деспотом Балакирев был куда более жестоким, чем Рубинштейн, но его суду Чайковский поверил сразу — только бы хватило выдержки не горячиться, выслушивать и по возможности исполнять его советы. Балакирев играл ему его музыку — все, что мог достать, он достал, изучил, разобрал до мелочей, до пунктуации. Судил он требовательно, прекословить не разрешал. Когда хотел окончательно унизить, говорил: это вы у шарманщика подслушали! Чайковский кивал головой: его всегдашняя мечта была, чтобы его подслушал шарманщик, чтобы его сыграла когда-нибудь старенькая оркестрина во дворе. Но об этом сказать было нельзя. От каждого слова Балакирева оставалась в мыслях какая-то польза; хочешь не хочешь, а застревало какое-то новое знание чего-то, что, кажется, и словом не назовешь. Сам Балакирев в этот год становился большим музыкантом, перед ним открывалась нелегкая дорога врага Рубинштейнов и немецкой традиции, дорога главы целой школы.
Глинка когда-то отметил его, еще почти мальчиком, и теперь Корсаков, Кюи, Мусоргский шли к нему, как к учителю и старшему другу. В Корсакове Чайковский почувствовал сразу — с той именно «Сербской фантазии» — громадное музыкальное дарование, но с ним сойтись он не мог: Корсаков оказался при знакомстве слишком юным, каким-то желторотым птенцом; с Кюи, памятуя его печатный отзыв, оставался холодок в отношениях, Кюи втайне был ему неприятен. А Мусоргский раздражал самим существом своим — шумный и дерзкий, с прибаутками, словечками, прозвищами, говоривший о себе в третьем лице. Казалось, стоит только выйти за дверь, и Мусоргский сейчас же обидно передразнит его, как передразнивает он Рубинштейнов, Серова, Лароша, стоит что-нибудь сказать — придерется немедленно, вспыхнет, пойдет спорить; стоит сесть за фортепиано — кажется, слушает только из вежливости, оттого, что воспитан, на самом же деле не хочет слушать никого, кроме себя и своих.
Был еще пятый, всегда являвшийся позже всех, красивый, медлительный человек, несколько странной жизни: химик, друг Менделеева по Гейдельбергу, Бородин. Он приглашал к себе Чайковского (был женат), извинялся, что в квартире беспорядок, что обед подается ночью, а завтракают целый день, так со стола ничего и не убирается. Человек очаровательный, талант, кажется, необыкновенный, но ни на что не хватает у него времени, и музыку свою пишет он карандашом, на чем придется. Потом покрывает рукописи яичным белком, чтобы карандаш не осыпался и развешивает на веревках по квартире, как белье, для просушки. Говорят: «гений». Но они все друг про друга говорят: «гений». Петербург оказывается городом гениев.
С Балакиревым Чайковский успевает видеться наедине, он приходит к Балакиреву рано. Балакирев садится за фортепиано, играет ему из «Тамары», знакомит его с последними романсами Кюи (поет он неважно), с музыкой всех «своих».
— А вот вам Бородин! — и главная тема Esdur'ной симфонии. — А вот Мусорянин!
Нет, это уже какофония! Чайковский морщится. Есть в Мусоргском для него что-то от шута, от юродивого; и «Светик Савишна» коробит его до неприятного холода в спине.
Он слушает Балакирева. Многое, может быть, все, что он говорит о России, о музыке, о народной песне, о Глинке, ему чуждо. То, что в последние годы в нем отвердело и закрепилось на всю жизнь, не дает ему права любезно соглашаться с хозяином, но для спора с ним он чувствует себя таким невооруженным, едва ли не глупым. Он сам садится к роялю. Стасов из передней изрекает чудовищным басом:
— Вас было пятеро, а теперь стало шестеро. Чайковский знает, что это одна из придуманных нынче стасовских фраз, что никто, даже сам Стасов, в это не верит.
За чайным столом, до поздней ночи, он рассказывает им о Москве. Его здесь считают москвичом, и — что делать! — он не отказывается от этого звания. Они говорят ему о Петербурге. Петербург обновился, переменился: Антона Григорьевича заставили этой весной уйти из директоров консерватории; забаллотировали в вице-президенты Музыкального общества Серова, и вместо него выбрали Даргомыжского, которого в этой компании фамильярно и нежно называют «Даргопехом»; а на Серова ходят непочтительные куплеты:
Кресло гению скорее,
Негде гению присесть:
Гений очень любит честь!
распеваемые хором. В этом новом Петербурге Чайковский опять чувствует себя не очень званым гостем. Балакирев и Мусоргский теснят его, Стасов гудит в ухо, упрекая москвичей в том, что они только и ходят, что в итальянскую оперу, да объедаются по ресторанам. И Чайковскому становится и впрямь за Москву неловко: да, теперь в Москве действительно итальянская опера заглушила все, Арто производит там фурор… Балакирев машет рукой: да мы-то ее знаем, Артиху вашу, она и у нас тут зимой делала фурор: три тысячи брала за вечер, а что пела? Мазурку Шопена! Вариации Роде!.. Свою колоратуру показывала бомонду.
И Чайковский возвращается в Москву — где и впрямь объедается, в первый же вечер, пирогами и селянками. Он возвращается к себе домой. У него ипохондрия.
VI
Ее звали Дезире. Ей было тридцать лет. Она была дочерью валторниста Парижской оперы Арто и племянницей известного скрипача. Она была ученицей Полины Виардо и во многом природно была с ней схожа: талантливая, умная и некрасивая, она была большой актрисой, с голосом такого изумительного охвата, что давал ей возможность петь с одинаковым совершенством и Азучену, и Леонору в «Трубадуре». Она была примадонной итальянской оперы, в тот год приехавшей в Москву.
Дезире была некрасива: полна, красна телом и лицом, запудрена, завешана драгоценностями; она была блестяще остроумна, находчива и самоуверенна в разговоре. Прием, оказанный ей Россией, поразил ее, у шлейфа ее белого платья оказались московские купцы и музыканты. Но она была суховата в обращении с поклонниками. В тридцать лет она была девушкой.
«Ах, Моденька! Если бы ты знал, какая певица и актриса Арто!..» Чайковский иначе, как «великолепной особой», сперва и не называл ее.
Она задевала сердца не только голосом своим, она была певицей с драматическим талантом; перед ней все остальные были куклами, птицами, но не женщинами. На сцене — Джильдой, Маргаритой — она бывала так хороша, так высоко и чисто было ее искусство, что многие до конца жизни не хотели слушать иных Джильд и Маргарит, для многих ни Патти, ни Нильсон не затмили ее в памяти.
Николай Рубинштейн и весь его штат прощали ради нее итальянской опере триумфы. Музыкальному обществу приходилось считаться с ней и не устраивать своих концертов в день итальянских премьер. Что делать! Большой театр бывал плотно набит, антрепренер загребал деньги, тенор Станио покорял партер и раек, Арто вызывала такое волнение… Опускались руки: Балакирев-то был, очевидно, прав! Отечественная опера в загоне. Да и как ей тягаться с таким привозным великолепием? Вот, например, всего триста рублей отпустили на постановку «Воеводы»; Меньшикова, певица, просила Чайковского спешить: ей нужно было хоть что-нибудь к бенефису. Хоры уже разучивались, и все делалось на скорую руку. Впрочем, Чайковский был счастлив и этим.
Теперь, после утренних уроков в консерватории и дневных репетиций «Воеводы», он вечерами шел в Большой театр и слушал Арто. Такой актрисы ему, вероятно, для своих вещей никогда не видать, — ей нет равных. Репертуар ее пора в этом сознаться — почти дрянь, что делать, это так! Может быть, это даже не совсем музыка?.. Но как поет она, но как двигается по сцене!.. И теперь, в мужской компании, несущейся по московским ночным улицам в ресторан, смеется, острит и лукавит женщина. В первый раз Чайковскому кажется, что не все они — несносны и ненужны, в первый раз в нем просыпается чувство странное, какое-то волнение, какая-то несытость, которой он рассудочно предается.
Он не старался остаться с ней вдвоем, а если бывал у нее, то говорил о музыке, о театре, о загранице, — никогда о себе. Прежде всего, у него не было привычки рассказывать о том, что в нем происходит, он стыдился того мрака, который все упорнее спускался на него, своего отчаяния, своего безумия. Медленно каменела в лице его маска вежливости, медленно остывали испуганные, грустные глаза. В разговоре Арто было так много блеску и прелести… Он никогда не встречал таких женщин. В повадке ее, в небрежности, в самоуверенности и чуткости сквозило для него что-то мужское.
Она прежде всего попросила его аранжировать для нее «Черное домино» Обера. Ларош был возмущен: сегодня — аранжировка Обера, а завтра она заставит вас писать для нее арии! Но Чайковский сейчас же согласился. И не арию он посвятил ей, а романс для фортепиано. Она прослушала вещь с нескрываемым удовольствием. Несколько дней он был вне себя от беспокойства и избегал ее, а потом, с букетом цветов, в цилиндре, в белых перчатках, поехал объясняться.
Он не знал, что такое любовь, и не знал, что такое женщина. Десять лет вокруг него были женщины — сперва подруги сестры, потом ученицы, актрисы, светские женщины. Ему нравилось, когда они бывали молоды и красивы, когда они бывали при этом неглупы, то ему казалось, что это чрезвычайно приятно. Но все они были обыкновенные. Дезире Арто была женщина необыкновенная.
Была в ней — от ремесла ее, от славы, ее окружавшей, и, конечно, врожденная — властность, которой было сладко подпасть и которая вовсе не походила на властность Николая Григорьевича или деспотизм Балакирева. Это было что-то совсем другое, не раздражающее, не вызывающее отпора, но убаюкивающее, и ему хотелось предаться ей, но так, чтобы уже без возврата. Его приятели женились и были счастливы, а тут еще — музыка, общий путь, неженское понимание. Стать как все? А что, если в этом и есть счастье? Стать как все — и остановятся эти позорные слухи, бегущие о нем по Москве…
«Милый, дорогой мой папочка!
Так как до вас, конечно, доходили слухи о моей женитьбе и вам, быть может, неприятно, что я сам о ней ничего вам не писал, то я вам сейчас объясню в чем дело.
С Арто я познакомился весной, но у нее был всего один раз после ее бенефиса, на ужине. По возвращении ее нынешней осенью я в продолжение месяца вовсе у нее не был. Случайно встретились мы с ней на одном музыкальном вечере; она изъявила удивление, что я у нее не бываю, я обещал быть у нее, но не исполнил бы обещания (по свойственной мне тугости на новые знакомства), если бы Антон Рубинштейн, проездом бывший в Москве, не потащил меня к ней. С тех пор я чуть не каждый день стал получать от нее пригласительные записки и мало-помалу привык бывать у нее каждый день. Вскоре мы воспламенились друг к другу весьма нежными чувствами и взаимные признания немедленно засим воспоследовали. Само собой, что тут возник вопрос о законном браке, которого мы оба с ней весьма желаем и который должен совершиться летом, если ничто этому не помешает. Но в том-то и сила, что существуют некоторые препятствия. Во-первых, ее мать, которая постоянно находится при ней и имеет на свою дочь значительное влияние, противится браку, находя, что я слишком молод для дочери и, по всей вероятности, боясь, что я заставлю ее жить в России. Во-вторых, — мои друзья, и в особенности Н. Рубинштейн, употребляют самые энергические силы, дабы я не исполнил предполагаемый план женитьбы. Они говорят, что, сделавшись мужем знаменитой певицы, я буду играть весьма жалкую роль мужа своей жены, т. е. буду ездить за ней по всем углам Европы, жить на ее счет, отвыкну и не буду иметь возможности работать, словом, что когда любовь моя к ней немножко охладеет, останутся одни страдания самолюбия, отчаяние и погибель. Можно было бы предупредить возможность этого несчастия решением ее сойти со сцены и жить в России, — но она говорит, что, несмотря на всю свою любовь ко мне, она не может решиться бросить сцену, к которой привыкла и которая доставляет ей славу и деньги. В настоящее время она уже уехала петь в Варшаву, и мы остановились на том, что летом я приеду в ее имение (близ Парижа) и там решится судьба.
Подобно тому, как она не может решиться бросить сцену, я, со своей стороны, колеблюсь пожертвовать для нее своей будущностью, ибо не подлежит сомнению, что я лишусь возможности идти вперед по своей дороге, если слепо последую за ней. Итак, милый папочка, вы видите, что положение мое очень затруднительно: с одной стороны, я привязался к ней всеми силами души, и мне, кажется, невозможно прожить без нее, но, с другой стороны, холодный рассудок заставляет меня призадуматься над возможностью тех несчастий, которые рисуют мои приятели. Жду, голубчик, вашего взгляда на это дело».
Он написал это письмо на второй день Рождества, а через три дня уже читал на него ответ: престарелый Илья Петрович, пролив много радостно-грустных слез над сыном, рассуждал умилительно:
«Ты любишь, и она любит, ну, и дело в шляпе, но… ах, это проклятое но… а ведь действите-льно надо подумать, надо разобрать все, по косточкам, надо развязать этот гордиев узелок по ниточкам. Дезире, т. е. желанная, непременно должна быть прекрасна во всех отношениях, потому что мой сын Петр в нее влюбился…»
Но прежде всего — о «капитале»:
«Ты артист, она тоже артистка, оба вы снискиваете капитал из ваших талантов, только она уже снискала себе и капитал, и славу, а ты только еще начинаешь снискивать, и Бог знает, достигнешь ли того, что она имеет. Друзья-приятели сознают твой талант, но боятся, чтобы ты не потерял его с этой переменой: я против этого. Если ты ради таланта бросил коронную службу, то, конечно, не перестанешь быть артистом даже и тогда, когда на первых порах не будешь счастлив, так бывает почти со всеми музыкантами. Ты горд и тебе неприятно, что еще не приобрел настолько, чтобы содержать жену, чтобы не зависеть от ее кошелька. Да, мой друг, я понимаю тебя, это горько, неприятно, но если ты и она в одно время станете трудиться и приобретать, то вам не завидно будет».
Дальше — о положении мужа при великой артистке:
«Если вы полюбили друг друга не ветреным образом, солидно, как подобает людям вашего возраста, если обеты ваши искренни и никогда неизменны, то все вздор. Счастливая супружеская жизнь основана на взаимном уважении, ни ты не допустишь, чтобы жена твоя была при тебе вроде служанки, ни она не станет требовать, чтобы ты был ее лакеем, а сопутствовать можно всегда и следует, лишь бы в то же время сочинять и где прилично ставить свою оперу или публично разыграть свою симфонию или другое. Добрый друг сумеет возбудить твое вдохновение, успевай только записывать, с такой особой, как твоя желанная, ты скорее усовершенствуешься, чем потеряешь свой талант».
«Я прожил двадцать один год с твоей матерью и все это время одинаково любил ее с пылкостью юноши и уважал, и боготворил ее, как святую. Если твоя желанная имеет такие же качества, как твоя мать, на которую ты похож, то все эти предположения вздор. Будущность наша известна только Богу, но зачем предполагать, что ты лишишься возможности идти вперед по своей дороге, если слепо станешь следовать за ней? Это значит, что ты как будто не имеешь своего характера, а будешь простым прихвостнем, станешь только носить ее шлейф и двумя пальчиками выводить на сцену, а потом улизнешь в толпу, как ничтожный прислужник. Нет, мой друг, будь ты прислужником, но только прислужником самостоятельным, когда она будет петь твою арию, так чтобы аплодисменты принадлежали вам обоим — зачем же тогда слепо следовать?»
В конце письма Илья Петрович с нежностью обращался прямо к мадемуазель Арто:
«Милая Желанная, тебя я еще не имею счастья знать, знаю только твою прекрасную душу и сердце через него. Не худо бы вам испытать друг друга, ради Бога только не ревностью, а временем. Испытайте еще раз и потом уже решайтесь, помолясь Богу… Напиши мне, голубчик, откровенно, какой характер у твоей желанной, — переведи ей это нежное слово „дезире“. Участие матушек в сердечных делах ничего не значит, однако же подумай»…
Дезире — «желанная» — вернулась из Варшавы почти через год. За этот год Чайковский не получил от нее ни одного письма. Она уехала его невестой, во всяком случае, в вечер накануне отъезда она простилась с ним очень ласково. Но на следующий день, утром, с цветами и шутками, явился к ней Рубинштейн. Когда они остались вдвоем в гостиной, где уже были сняты со стен лавровые венки, он заговорил очень серьезно. Он в первый раз в жизни говорил о таких вещах с дамой. Николай Григорьевич, никогда не смущавшийся, при этом разговоре смущался. Арто уехала на вокзал в чрезвычайном волнении.
Вернулась она через год. Теперь она называлась Арто-Падилла. Месяц спустя после отъезда из Москвы она вышла замуж за известного баритона.
Падилла был очень красив и, как говорили, глуп. Они женились по страсти.
Чайковский слушал ее в том самом «Черном домино», которое он для нее обработал. Она опять сияла у рампы. Он закрывался биноклем, чтобы Кашкин не видел его слез, бегущих из глаз, падающих на манишку. Самолюбие его не было уязвлено, отчаяния тоже не было. Он плакал от волнения и, плача, испытывал острое блаженство. Ему даже захотелось опять встречаться с ней, опять посвящать ей музыку. И сладко терзаться подле нее…
Но Падилла намекнул через Альбрехта, что встречаться его жене с Чайковским теперь неудобно.
В первые месяцы разлуки с ней, когда от нее не было получено ни одного письма, у него не было ни времени; ни сил думать о ней постоянно, ждать, надеяться: постановка «Воеводы» отнимала у него все мысли. Триста рублей, ассигнованных дирекцией на постановку оперы, были израсходованы на жалкий ремонт каких-то старых дырявых декораций; Меньшикова, при всем старании, не могла постичь некоторых ансамблей, тенор накануне генеральной обнаружил на руке у себя карбункул и, теряя сознание от боли, едва не лежал в объятиях сопрано в некоторые моменты любовных дуэтов. Хор отказывался петь триоли, которые Чайковский заменил дуолями; капельмейстер требовал где-то перестановки духовых. Чайковский менял, кромсал, переставлял. Николай Григорьевич, придя однажды на репетицию и увидев измученное, покорное лицо его, только рукой махнул: разве можно быть такой тряпкой? Надо спорить, настаивать, требовать. Но Чайковский даже не ответил ему. Он ждал одного чтобы все это скорее кончилось.
Это кончилось очень скоро: опера прошла всего пять раз и была навсегда снята с репертуара. Первое представление посулило, впрочем, успех — автора вызывали, Меньшиковой хлопали, не одна бутылка была осушена в честь виновника торжества, ничего, кроме огромной усталости, не чувствовавшего. Но дальше успех не пошел. Не соразмерив выражений, Ларош, вышедший за этот год в музыкальные критики, напечатал отчет о «Воеводе». Там говорилось, что Чайковский подражал подражателям Мендельсона и Шумана.
Но не провал «Воеводы», не молчание невесты (Чайковский и сам чувствовал, как это слово мало подходит к Арто), не неудача с «Фатумом», посвященным Балакиреву, над которым Балакирев посмеялся, были причинами все растущей ипохондрии, мизантропии. Он уставал жить. Почему? Ведь он по-настоящему едва начал жить, а уже мечтал не жить, доживать, мечтал о тишине, о безмятежности, о неярких радостях. Он предчувствовал вечное свое одиночество, и что-то подсказывало ему, что ему легче будет справиться с ним вдали от людей, чем на людях. И неудачи творческие только больше заставляли его стремиться к творчеству, и как невозможный идеал ему, не имевшему возможности даже жить отдельно по бедности, мерещилось свободное от обязанностей и ответственностей существование где-нибудь — пусть под родным, пусть под чужим — небом, где он замкнется в себе, никого не подпустит близко к своей музыке, сам себе заменит весь мир.