Поздно ночью Чайковский вернулся пешком к себе в гостиницу. Старый друг, старший друг, позволявший себе когда-то распекать его, издеваться над ним, а в последнее время прославивший его своей игрой, — ушел, как бы сказав на прощание: «Теперь справляйтесь-ка вы сами!» Боже мой, какой пустыней покажется без него Москва! Чайковский, усталый, в слезах, уснул почти сейчас же, но ночью просыпался много раз. И при мысли о том, что Рубинштейна больше нет и никогда не будет, что он никогда не услышит больше от него свою G-dur'ную сонату, Чайковский чувствовал страшное свое сиротство.
На следующее утро, разбитый, расстроенный, он поехал на панихиду.
В церкви, на улице Дарю, было довольно много народу. Чайковский еще в ограде нагнал Лало. Русские парижане и французы-музыканты стояли вокруг свинцового гроба. Горели свечи. Шла обедня.
Тургенев стоял впереди всех, он, как видно, распоряжался. Елену Андреевну поддерживал бледный, потерянный Брандуков. Тут же были Колонн, госпожа Виардо, Массне, кое-кто из русского посольства. Чайковский молился истово. Он все не мог себе представить, что в этом гробу лежит человек, который был так силен, шумен, напорист и талантлив. Он старался сосредоточиться на том, что и он когда-нибудь ляжет так впереди всех, посреди церкви. Он старался не смотреть по сторонам. Но в то время, как он, низко нагнув голову, стоял и слушал слова молитв, словно ветер прошел по церкви, и он невольно вздрогнул и отступил со всеми вместе. В раскрытую дверь входил, прямо с поезда примчавшийся, кудлатый, в огромной крылатке и черной шляпе, с пронзительным взглядом, с опухшим, серым лицом, сам Антон Григорьевич…
Его пропустили к гробу и полукруг снова сомкнулся за ним.
Через два дня, после краткой литии на Северном вокзале, свинцовый гроб был вдвинут в деревянный ящик, и ящик этот был погружен в товарный вагон. Тургенев схлопотал перевозку тела в Россию. Николай Григорьевич возвращался в Москву, но уже не в консерваторию, а на новое свое место. Чайковский вместе с Тургеневым и несколькими друзьями присутствовали при отбытии поезда.
Там, в Москве, народ стоял шпалерами на улицах, с утра были зажжены фонари. Отпевание в Университетской церкви продолжалось с десяти часов до половины второго. Служил епископ Можайский, архимандрит и пять священников. О. Разумовский, когда-то венчавший Чайковского, в своей речи сравнил Николая Григорьевича с царем Давидом. Генерал-губернатор, Антон Рубинштейн, Направник, Ауэр шли за гробом впереди всей Москвы, двигавшейся два часа до ворот Даниловского монастыря, где у самого алтаря была вырыта могила. Шесть траурных коней везли катафалк без балдахина.
Сзади шли люди и вспоминали, как однажды Николай Григорьевич от переутомления после концерта упал в обморок, как проигрывал в рулетку, как потел и всегда боялся простудиться, как в 1863 году банкир Марк поднес ему в подарок портфель с его собственными рубинштейновскими векселями… Люди шли и рассуждали о том, что покойному было всего сорок семь лет. Что Антон Григорьевич будет, наверное, жить еще очень долго. Люди шептались о том, что Антон Григорьевич нисколько не огорчен этой смертью, что он даже не старается делать постное лицо и, может быть, рад смерти брата, которому всю жизнь завидовал.
XVI
В память «Орлеанской девы», писанной в Браилове в 1880 году и в ответ на «Воспоминания дорогого места», Надежда Филаретовна подарила Чайковскому эмалевые часы. Через два года после этого Браилов был продан. Часы остались не только как память о прожитых там безмятежных, волшебных неделях, не только как память об опере, которая была задумана и написана в годы самой близкой и глубокой их дружбы, но и как воспоминание о каком-то почти невероятном между двумя людьми душевном и духовном унисоне.
Часы были заказаны в Париже и стоили десять тысяч франков. Обе крышки были из черной эмали с золотыми звездочками. На одной стороне была нарисована Жанна д'Арк на коне, на другой — Аполлон с двумя музами. Чайковский долго держал в руках эту драгоценность — у него были долги, но ни продать, ни заложить ее он не посмел.
«Может быть, лучше было бы, если бы она дала мне деньгами», — подумал он, пряча часы в карман и сам себе ужасаясь. Куда шли деньги, он и сам хорошенько не понимал. Шесть тысяч в год выдавала ему Надежда Филаретовна, не считая тех денег, которые она под разными предлогами (срочная поездка, семейные обстоятельства, издание сочинений), посылала ему и от которых он никогда не отказывался. На эти деньги да на музыкальные доходы можно было спокойно жить в России и за границей. Но почему-то всегда получалось так, что ему не хватало и он должал. Совестно вспомнить: в 1880 году он тайно, через друзей (лишь бы она не знала), искал мецената для уплаты своих долгов, но не нашел. А через год верноподданническим письмом обратился к Александру III с просьбой выдать ему три тысячи — в это время он был уже вхож к великому князю Константину Николаевичу, встречался с Константином Константиновичем. Ему ответил Победоносцев — три тысячи были ему высочайше отпущены. Никто никогда не узнал об этом.
Как случилось, что великокняжеские гостиные, царские ложи, а затем и Гатчинский дворец, где он был представлен императору, постепенно из мест «нудных», «страшных», «ненужных» превратились в места «симпатичные» и даже «очаровательные»? В этом отчасти виноват был К. Р., - на его стихи писал Чайковский романсы. Двенадцать романсов были посвящены императрице Марии Федоровне. В Риме, в Петербурге, в Париже он теперь неделями вел ту светскую жизнь, которой еще несколько лет тому назад так боялся.
Если бы Надежда Филаретовна знала, какие письма приходилось ему писать Юргенсону, выпрашивая у него сто рублей! Если бы она могла угадать, что жена Губерта устроила ему вексель! Ему все было мало: путешествовать приучил он себя по-царски. Дома у него не было. Почти два раза в год описывал он круг: Москва, Петербург, Берлин, Париж, Италия, Каменка, Москва, с заездами то к Кондратьеву, то к Шиловским, то к Конради, а в последнее время — к брату Толе, женившемуся на красавице Прасковье Коншиной, или в новое, купленное вместо Браилова, Плещееве Надежды Филаретовны, где его встречали прежнее браиловское приволье, роскошь и одиночество.
Почти два раза в год он описывал этот круг. В Париже мечтал о Каменке, в Москве — о Плещееве, из Италии его гнало в Берлин, из Петербурга — в Киев. Он был один, он часто болел и привык к этому. Он много и попусту волновался; он давал крупные на чаи, и его встречали и провожали с почетом. В то время впервые вошел в моду комфорт, и Чайковский полюбил свет электричества, нового фасона рессорные коляски, спальные вагоны, телеграф в провинции; он выхолил себя, стал одеваться еще тщательнее, с женщинами привык быть услужливым, с мужчинами — изысканно вежлив. Он нигде не был у себя и всюду чувствовал себя гостем. От этого появилась у него неуловимая повадка путешественника — очень приятного, но немного церемонного. Были места, где он чувствовал себя почти хорошо: в доме Анатолия, получившего место прокурора и поселившегося в Москве, в парижском отеле Ришпанс — где однажды прожил полгода; даже — по старой памяти — в Каменке, где с каждым годом становилось все грустнее: прошла пора домашних спектаклей, игр, девичьих надежд. Александра Ильинична была приговорена докторами, мальчиков отослали в Петербург учиться, Вера, вторая, вышла замуж, к Анне посватался сын Надежды Филаретовны.
Он возил с собой книги. У него появились пристрастия — он полюбил Мюссе, враждовал с Золя, а читая «Исповедь» Руссо (которую в глубине души считал самой потрясающей книгой на свете, написанной о нем самом), — прятал книгу от посторонних, чтобы ее никто у него не увидел в руках.
Наезды в Москву становились все более деловыми. Ему предложили директорство, он отказался заменить Рубинштейна. В консерватории непорядки: единственный возможный преемник Николая Григорьевича — Танеев, но Сереже нет и тридцати лет, он, несмотря на все свои достоинства, продолжает сам относиться к себе, как к ученику. «Ведь вы же, Сережа, профессор!» — говорит ему Петр Ильич, но Сережа и к бороде своей относится без уважения: однажды летом он сбривает ее, потому, что ему «надоело позировать одной художнице, которая пишет его с бородой». Умные глаза его становятся почему-то от этого еще умнее, и обнаруживается, что, когда он смеется, верхняя губа его в длину делится складкой надвое. И тогда кажется, что у него три губы.
Да, он слишком молод, чтобы встать над господами профессорами, из которых некоторые сидят у себя в классах со дня основания консерватории. Он молод, но только с ним можно говорить так, как говорит Чайковский: в Сергее Ивановиче, несмотря на молодые годы, нет ни задора, ни горячности, он терпит всех, любит слишком многое, он «академик», он «классик», и с ним уже давно, как с равным, чувствует себя Чайковский. Но Петр Ильич не скрывает того, что думает о нем, как о композиторе: «Только то может увлекать, что сочинено, пишет он ему. — Вы же, по Вашему собственному выражению, придумываете». Только когда дело касается теоретических вопросов (могут ли, например, «флейты валять двадцать два такта сряду триоли в скором темпе или не могут?»), — Танеев судья бесспорный, и Чайковскому приходится с ним соглашаться. Споры уводят их иногда к отвлеченным рассуждениям о современной музыке; Чайковский давно «влюблен» в новую французскую музыку. Он утверждает, что «наша эпоха отличается стремлением композиторов не к великому и грандиозному, а к хорошенькому и пикантному. Прежде сочиняли, творили, теперь подбирают, изобретают разные вкусные комбинации. Мендельсон, Шопен, Глинка, Мейербер (вместе с Берлиозом) представляют переход к периоду вкусной, а не хорошей музыки. Теперь только вкусное и пишется».
Иногда, впрочем, его раздражали планы Танеева — путем колоссальных контрапунктических работ найти какую-то особенную русскую гармонию, которой доселе еще не было. Часто, во время работы над своей Всенощной и рассуждая с Танеевым о «тропарях, ирмосах, катавасиях и канонах», он испытывал «гигантскую тоску». Он старался издалека расшатать эту устойчивость, которая иногда пугала его в друге, — пугала настолько, что он скрывал от него всю свою жизнь и даже дружбу с Надеждой Филаретовной, — боясь, что Танеев вовсе ничего не поймет в нем.
Итак, — «бородашка», «беззубка», — Губерт становится на время директором консерватории, потом его сменяет «директоральный кабинет», пока Сережа не вырастает и не садится наконец в кресло Рубинштейна. В Петербурге пожимают плечами: «В Москве нет людей»! Но в Петербурге тоже не все благополучно.
Умер Мусоргский. Со своих религиозных высот вернулся к музыке Балакирев — не таким, каким был, — нетерпимее, желчнее, самолюбивее. Он обижается на Бородина за то, что тот пишет слишком мало и не оправдал его надежд; он обижается на Корсакова за то, что тот пишет слишком много и сейчас в Петербурге — первый. Он не может примириться с закрытием Бесплатной музыкальной школы и от волнения — «что скажут»! — не в силах сам сыграть свою «Тамару», которую писал пятнадцать лет. Кюи рассказывает про свои заграничные триумфы, но в России его не любят.
Балакирев зовет Чайковского к себе, по старой памяти рассказывает ему новости: отношения их уже не так теплы, как были когда-то. Он рассказывает ему о графине Мерси д'Аржанто, возившей Кюи и Бородина по Европе, любительнице русской музыки: «Только не вашей! Вас она называет „de la musique gris perle“»
, - рассказывает про нового петербургского композитора, почти мальчика, который «растет, как Гвидон», — Сашу Глазунова; про учреждение лесопромышленником Беляевым премий за симфоническую музыку… По-прежнему Балакирев хвалит «Бурю» и «Франческу» и обходит молчанием «Онегина», но в заключение предлагает Чайковскому тему «Манфреда», предложенного им в 1868 году Берлиозу. И, верный себе, Балакирев сейчас же строит всю схему симфонии, непременную, из которой не дай Бог Чайковскому выйти: предаст анафеме. А вот для нее и вспомогательные материалы:
«Для I и IV частей:
„Франческа да Римини“ — Чайковского,
„Гамлет“ — Листа,
Финал из „Гарольда“ — Берлиоза,
Прелюдии e-moll, es-moll, cis-moll (№ 25) — Шопена.
Для Ларгетто:
Адажио из Symphonic fantastique — Берлиоза,
Для Скерцо:
„Царица Маб“ — Берлиоза,
Скерцо h-moll и Третья симфония — Чайковского».
Писать «Манфреда»… Но для этого надо было сделать еще очень многое, а именно — кончить «Мазепу». В красной папке Чайковского, где хранились всевозможные либретто, собранные за много лет, подходящего для новой оперы он не нашел, но читая Пушкина, которого возил теперь с собою, он нашел в «Полтаве» место, которое положил на музыку. Это была сцена Марии с Мазепой. Он не сразу решился, но Буренин прислал ему либретто «Полтавы», и он приступил к работе — не так лихорадочно и безраздельно, как бывало раньше. В это же время он писал Всенощную, писал скрипичный концерт, писал трио памяти Николая Григорьевича, Вторую, а потом Третью сюиту для оркестра, исполнял по необходимости кое-что на заказ, — от этого, как он ни хотел, он не мог освободиться. Сомневаясь в «Мазепе» до самого конца, он надеялся, что оперу вывезут любовные сцены…
Он работал, почти никогда не имея под руками фортепиано: летом, в Каменке, его жизнь была беспорядочна и тревожна от близости Боба, за которым он иногда ходил целыми днями, вместе с ним бегал на гигантских шагах, ходил на ходулях, лазал по крышам («он, наконец, меня просто с ума сведет своей несказанной прелестью», — писал он в своем дневнике). Он играл с Бобом в четыре руки, строил ему кукольный театр, бывал тапером, когда тот хотел с сестрами танцевать. Боб вырастал в юношу, и с каждым приездом все труднее было Чайковскому от него отрываться. С утра — когда он гулял в одиночестве, и до вечера — когда играл с родственниками и случайными гостями в винт, сквозь его работу, сквозь мысли, сквозь все то, что он называл жизнью, проходило это восхищение, это обожание, которое он старался скрывать и о котором догадывался разве что один Алеша — вернувшийся к нему после отбытия воинской повинности, к его огромной радости.
К винту он пристрастился постепенно настолько, что не мог просидеть в обществе и часу, чтобы не составить робера. В Москве, как в Каменке, это стало для него необходимостью, и бывало, в гостях или у себя, он с двумя-тремя приятелями после ужина, тотчас же усаживался за карты. У себя, если была квартира, снятая на краткий срок, ужин устраивался неожиданный, но изысканный: с утра жене Губерта посылалась записка: купить то-то и то-то. В погребе оказывалась бочка крымского вина. Сергей Иванович, мечтавший затеять необходимый ему солидный разговор, оказывался лишенным этого удовольствия, Петр Ильич не вставал от карточного стола.
Винт доставлял ему зудящее, раздражающее наслаждение: когда ему везло, он делал все, чтобы проиграть, чтобы не платили другие; когда он проигрывал, он злился на себя, он тушил в себе нелепую ярость. «Винт портит мне характер», — говорил он потом, но это была необходимая отдушина для его постоянной сдержанности. Он на себя самого обращал копившееся на людей и обстоятельства раздражение.
Иногда злоба сходила на него в минуты творчества. Ему казалось, что жизнь прошла, что ни говори. Ничего совершенного он не оставил. «Творить наивно, подобно птице певчей, уже не могу, а на изобретение нового чего-нибудь пороху не хватает». За этими днями шли дни полного мучительного бездействия, упадка, той праздности, которой он так боялся, потому что для него в праздности таилось зерно его нездоровых, бешеных, неутолимых возбуждений. «Какой я урод-человек!», «Да простит мне Господь столь скверные чувства!» — иногда записывал он для себя.
То, что раньше, бывало, называл он страхами, теперь было бы вернее назвать непреходящим отчаянием, невыносимой тоской. Перемену эту заметил, вернувшись, Алеша. Раньше проще было найти спасение: бежать, укрыться от Москвы, от Антонины Ивановны, от нестерпимых обязанностей и человеческих отношений. Теперь состояние почти предсмертной подавленности, возникавшее без всякого внешнего повода, ничем невозможно было заглушить. Ни вином которого он боялся, потому что оно разрушало ему здоровье, ни переменой внешней формы жизни — потому что от самого себя все равно никуда не уйдешь. Ни даже творчеством, потому что это отчаяние, эта тоска неудержимо, необоримо теперь переливались в его творчество и сопутствовали ему в звуках.
Он не завидовал никому в здешней жизни, но людям, знавшим Бога и ждавшим иную жизнь, он с годами стал завидовать, потому что при слове «смерть» его охватывали — не старый страх, как было, когда он ходил искать смерть в Москве-реке, — а отвращение, ужас перед необъяснимым, неизвестным и, может быть, грозным. Он не мог с философ-ским спокойствием ждать конца, не мог и наивно верить в райское блаженство. Как жизнь для него была путем одиночества и отчаяния, так смерть постепенно становилась пропастью того и другого, куда спокойно и неожиданно ринет его рука — Бога? Он в Боге уверен не был. Он не умел Его искать. Найти Его — ужасало сознание.
И вот осторожно воскресала в нем старинная мечта: старческая мечта, появившаяся впервые, когда он был еще молодым (и уже усталым), мечта о своем угле, о тихой жизни и о пристанище, пусть одинокого, но верного отдыха. Годы его были те, когда хочется, чтобы хоть на время отпускало все мелочное, оставляя наедине с самим собой, с терзающими сердце творческими мыслями. Купить или снять дом, где вокруг шумели бы деревья, где бы вечерами горел камин — житейский, банальный и благостный уют! Где, может быть, по соседству были бы люди — винтеры, конечно, или просто — милые люди. Снять дом между Москвой и Петербургом — удобный комфортабельный дом, осененный тишиной. Свой дом, свой угол.
Судьба странным образом связывала его с Клинским уездом: Алеша был из-под Клина, и Антонина Ивановна владела под Клином каким-то леском. И в Клинский уезд привели его поиски: сначала, на полгода, была снята дача, потом — просторный загородный дом, теплый, молчаливый, с низкими окнами в душистый сад, с широким балконом. Кругом была северная, русская природа, которую он любил наравне с Италией: там, где кончался запущенный сад, пробегала в плоских берегах прозрачная речка, стоял березовый лесок над болотцем, вдали сквозила деревенская колоколенка.
Сюда был привезен старый беккеровский рояль, совершенно расстроенный, но который Чайковский не позволял настраивать, боясь, что его испортят. Были куплены старинные английские часы (оказавшиеся, впрочем, испорченными) и другие ненужные, но уютные вещи. Алеша устраивал жилье, вешал занавески, ставил на полки книги, развешивал в кабинете фотографии. Петр Ильич радовался «своим скатертям», «своему повару», «своей дворняшке», и одну из комнат велел отвести для Боба — если он вдруг, когда-нибудь, захочет приехать к нему гостить.
Сюда переехал Чайковский в феврале 1885 года. До станции железной дороги было две версты, поезд шел до Москвы полтора часа.
В Москву ездить приходилось часто — он теперь был одним из директоров Музыкального общества, он только что протащил Танеева в директора консерватории, он держал корректуру «Манфреда» и готовил для Большого театра «Чародейку». Там, в Москве, выступал Антон Григорьевич со своими «историческими концертами», создавая эпоху в музыкальной жизни города. Антон Григорьевич был все так же изумителен, все так же потрясал сердца — когда память ему изменяла, он импровизировал, иногда сам себе подпевая. Публика безумствовала.
Возвращаясь «домой», Чайковский находил то равновесие внешне благоустроенной жизни, которого у него никогда не было: Алеше ничего не надо было объяснять, он все понимал, все угадывал. За это можно было смотреть сквозь пальцы на громадные его счета, которые приходилось Чайковскому оплачивать раз в неделю. Раннее вставание, курение в постели, чай в столовой, а потом — второй чай — у себя в кабинете, за письменным столом все это стало прочной привычкой. Он писал «Чародейку». Ежедневно на почту у него уходило с десяток писем. Двухчасовая прогулка после обеда суеверно считалась им необходимостью, гулял он, даже если у него кто-нибудь гостил, всегда один, и после, возвратившись, некоторое время один перебирал клавиши — мысли, пришедшие ему в поле, на дороге. Полный этих мыслей, возбуждения, тоски, он шел в Клин, к школе, в тот час, когда деревенские мальчики бежали домой с тетрадками и книжками. Его считали за доброго барина — он раздавал им конфеты и медяки, — и это успокаивало его, и тайно радовало, — особенно когда встречался ему Егорушка (а в дневнике, вечером, он опять просил Бога простить его). Дома ждали его газеты, журналы, приезжий московский гость или несколько (что бывало часто), игра в четыре руки; одинокими вечерами — пасьянс.
Он видел, что в жизни его появился лад, который может не измениться до самой смерти, что это — порог старости, что он сам, по своей воле, ввел кочевую жизнь свою в русло, где, однако, не изменилась по существу ни его мука, ни его неутолимая одинокая жажда, но где приостановилась текучая, беспокойная тревога.
Надежда Филаретовна написала ему, что радуется тому, чему радуется он. Она счастлива, что он обрел «тихую пристань». Но в глубине своего сердца она поняла в тот год, что вне ее, без нее Чайковский устроил свою жизнь. И что это уже навсегда.
XVII
У Чайковского было детище, к которому он, в течение более десяти лет, не мог изжить ни любви, ни волнения — это была опера «Кузнец Вакула». С ней нужно было что-то сделать, исправить ее, написать заново, очистить ее от грубейших ошибок, от слишком острых музыкальных пряностей, оркестровых эффектов, сложности гармонии. Ее нужно было упростить, выкинув кое-какие тяжелые, чувственные детали, пересмотреть либретто, когда-то так неловко и неумело сочиненное Полонским. И название хотелось найти новое, не такое неповоротливое — чтобы не напоминало оно оперы Соловьева и Шуровского, написанные на ту же гоголевскую «Ночь под Рождество». Словом, надо было — сердце требовало этого по необъяснимой, почти страстной любви к «Вакуле» — заняться опусом четырнадцатым и, может быть, сделать из него настоящую вещь.
С Надеждой Филаретовной в последнее время они несколько раз в письмах спорили о камерной и оперной музыке. Она опер не любила. Он же считал, что только оперой может музыкант найти путь к «широкой публике». Она любила квартеты, трио — он трио ненавидел, называл трио варварством и какофонией, и сколько она ни просила его написать для нее трио, этого не сделал, — а написал его памяти Николая Григорьевича.
Он считал, что ее любовь к уединению заставляет ее всему предпочитать камерную музыку — даже секстет его слушала она у себя дома, а выезжать в театры доставляло ей все меньше и меньше удовольствия. Его же порой так сильно пленяли оперная роскошь, пестрота сцены, битком набитый Мариинский или Большой театры, Павловская или Климентова с великолепной фигурой и голосом, тысячи, затраченные на постановку, царь в царской ложе, вызовы…
Он помнил первые представления «Вакулы». Театр делал полные сборы, но горячности в публике не было. С тех пор он узнал настоящий успех с «Онегиным», даже с «Орлеанской девой» — не восторг, конечно, но успех. И ему хотелось сделать, наконец, что-то настоящее:
— «Ночь под Рождество»? «Царицыны башмачки»?
Он много и долго думал над партитурой «Вакулы», прежде чем начать над ней работать. Сколько в ней было превосходного, сценического, эффектного может быть, слишком много эффектного?
В ноябре 1884 года, в Париже, он начал проектировать главные перемены, а в феврале следующего года в Майданове, в месте, ставшем почти «своим», он сделал главное, облегчив первую массивность, и принялся за обновление инструментовки.
— «Царицыны башмачки»? «Черевички»?
В марте он кончил все. Он умел работать целыми днями и успевал очень много — и много в это время ел, пил и спал. Сутки как бы раздвигались во времени, и силы его удваивались, утраивались — он креп душевно и телесно… А кроме того, были письма, которые он писал (иногда по 10 в день), а еще были прогулки, какие-то мимолетные, тайные тревоги, были наезды в Майданово Моди, Сережи Танеева, Лароша, ссоры с Алешей, чего только не было! И было еще сознание, что с Надеждой Филаретовной какое-то взаимное понимание идет на убыль, — едва заметно, — что она ему уже так непрерывно и остро не нужна, как бывало когда-то. Но в этом он еще не всегда признавался себе.
Он был уже в том периоде славы, когда не он гонится за людьми, а его ищут. «Черевички» были немедленно взяты Москвой для постановки. Осенью ему предложили дирижировать оперой.
— Дирижировать? Мне — дирижировать? Да у меня голова отвалится, она у меня едва держалась уже тогда, когда я лет двадцать тому назад пробовал дирижировать, и ничего из этого не вышло. Все время подпирал левой рукой, чтобы держалась, а она все куда-то клонилась на сторону. А правой рукой махал, махал, махал, как сумасшедший, до того намахал, что рука онемела. Это мне-то дирижировать! Да еще такой хорошенькой оперой с таким симпатичным сюжетцем! Благодарю покорно.
Но уговорил Танеев. И хотя Надежда Филаретовна писала, что лучше ему не пускаться в дирижерство, что это ему ничего не придаст, а только его утомит и оторвет от занятий, — он послушался Сережу. И после всех слов о неспособности своей владеть оркестром, о правой и левой руке, о качающейся голове, он внезапно веско и уверенно объявил:
— Да, я буду дирижировать «Черевичками» в Большом театре, в будущем январе. Да, я дал свое согласие. — И в декабре месяце начал репетиции.
«Черевичками» он был доволен. Впрочем, он всегда считал свою последнюю вещь самой лучшей, а главное, пришло успокоение, удовлетворение от того, что оказались использованными какие-то давние вдохновения, давшие «Вакулу». Сейчас он жил в Майданове, инструментовал «Чародейку», но нервами был в Москве и ждал января с тревогой, которая мешала ему «блаженствовать», а блаженствовать он привык за эти последние годы.
Из Майданова в Москву он ездил на репетиции, ночуя у Юргенсонов. Репетиций до Рождества было семь, и дело шло как будто гладко. На праздники он уехал к себе, две недели прошли приятно: гостили Модест и Ларош. Модест писал комедию. Вечерами сидели все трое вместе, в натопленном доме, занесенном снегом. 7-го января Петр Ильич с братом уехал в Москву и остановился в доме Надежды Филаретовны, на Мясницкой. В доме, как всегда, не было никого, кроме слуг (хозяйка была за границей). Началась лихорадка последних репетиций.
Они происходили ежедневно. О «Чародейке» нечего было и думать. Чайковский рано уходил из дому и долго гулял по Москве. В 11 часов он приходил в театр. Возвратившись оттуда домой, он ничего не мог есть, переодевался в свою любимую куртку с «брандебурами», сидел в кресле и в изнеможении дремал, а ужинал поздно.
19-е число — день премьеры — подошел, и утром прибежал Альбрехт сказать, что все билеты проданы. Но Петр Ильич встал совсем больной.
— Что с тобой? — спросил его Модест. Вид у Моди был праздничный.
— Я боюсь, — ответил Петр Ильич.
— Но генеральная вчера прошла благополучно?
— Я боюсь, — повторил Чайковский.
Он боялся, что в середине спектакля у него вдруг не хватит сил махать…
За кулисами, где была обычная суета, он почти не мог говорить. Он просил, чтобы его не мучили ни поздравлениями, ни советами. Он стоял у стены, смотрел перед собой, фрак придавал ему важность. Обстановкой и костюмами он в общем был доволен — на этот раз дирекция не поскупилась, все было заказано еще осенью Всеволожским, но его беспокоило, что заболела Солоха — Крутикова лежала в ангине, и вместо нее пела Святловская. Его беспокоил Усатов; он не окончательно был уверен в духовых.
Музыканты разместились в оркестровом низке, и началась настройка. Прозвонил звонок. Театр был переполнен. Альтани — капельмейстер Большого театра — взял Чайковского под руку. Петр Ильич ничего перед собой не видел. Распахнулась дверка, и вдруг загремели рукоплескания — возврата не было, он был у пульта.
Раскланиваясь влево и вправо, то в сторону генерал-губернаторской ложи, где была муть от лиц и голых женских плеч, то в сторону царской ложи, где сидели великие князья, он вдруг с необычайной ясностью увидел в партере Кругликова из «Современных известий». И вдруг какая-то пружина внутри него встала на свое место. Он почувствовал, что, может быть, все будет и вправду хорошо, как говорил Модя. Занавес взвился. Начались подношения.
Под несмолкаемый гул и топот зала ему надели на плечи огромный лавровый венок от оркестра, другой от хора, прислонили к коленям, третий, четвертый, десятый положили, поставили вокруг него. Он кланялся, стараясь соблюдать изящество и важность, наконец, каким-то образом выполз из этих лавровых жгутов, освободился, еще раз раскланялся и постучал палочкой по партитуре. Зал смолк. Оркестр заиграл увертюру.
Зачем он это делал? Теперь, впрочем, было уже все равно. Для славы. Ему уже было мало «блаженствовать» — он захотел вокруг себя шума. Слава подходила, он торопил ее. Кто знает, может быть, жить осталось не так уж много? Голову он держал совершенно прямо — она вовсе не собиралась отвалиться. Опять рукоплескания. Начинается первое действие.
Усатов был в этот день великолепен, да и все артисты старались вовсю и произвели впечатление, хотя оркестр, как это бывает всегда, был хуже, чем на генеральной. Вызывали без конца, Климентовой поднесли две громадные корзины, хотя она от волнения слегка переигрывала, Святловская вышла хоть куда, превосходен был Корсов в роли Беса, а Хохлову, ослепительному Светлейшему, долго, истерически визжал раек.
Но половина Большого театра были друзья, и Петр Ильич все время помнил это. И, может быть, сочиняя какие-нибудь пять заключительных тактов в последнем своем квартете или пишучи коротенький романс на нелепые слова Мея, он знал больше радости, чем от этих криков, хлопков и лавров. Когда в последний раз опустили занавес, оркестранты его почти вынесли за кулисы, после каждого действия он все больше слабел. Выстрелило шампанское, кто-то обнял его, — и не раз, и не два. «Модя!» — но Модя был далеко. Модю тоже чествовали, как брата. Юргенсон и Альбрехт вовремя подхватили Петра Ильича. В саночки! В Славянский базар! В огромном отдельном кабинете уже готов был ужин на несколько десятков человек, и опять застреляли пробки.