Этот далекий вид, вековые в саду деревья, старый и милый, отданный в его распоряжение все той же нескудеющей рукой дом, этот вечер, звуки ночи, молодой, беззащитный в звездном небе, месяц — все так трогало и без того размягченное сердце. Он не то чтобы слышал, как подходит старость, но он чувствовал, как отходит молодость. Да, он думал о том, что большая часть жизни прожита, что кое-что в ней невозвратимо. Вдруг приходила мысль о том, что было бы счастьем выдать одну из племянниц — Наташу или Анну — за одного из сыновей Надежды Филаретовны и что надо бы ей об этом написать. Он думал о ее письмах, которые здесь, как и всюду, продолжали приходить почти ежедневно, о своих ответах. Он думал о том, что устает иногда писать ей о себе и своей музыке, потому что недоволен собой в последнее время: «Марш миниатюр» есть просто «миниатюрное дрянцо». Сонаты Бетховена, которые она ему по его просьбе прислала, расстроили его вконец: ну стоит ли еще писать после этого? При мысли о Моцарте слезы вставали в глазах — где ему! Ведь это чудо, чудо, а он со своей Жанной д'Арк опять, вероятно, провалится, как провалился когда-то с «Вакулой»… «Ундина», «Опричник», «Воевода» — да ведь это «уголовные преступления», за которые стыдом предстоит казниться всю жизнь. Да что Моцарт, Бетховен! Ему до Визе, до Массне никогда не дойти…
И он бросал папиросу, бросал карандаш, которым чертил что-то на книге, газете, письме, он брался за подрубку кухонных полотенец — это его успокаивало.
Он приехал сюда в начале августа, окончив третье действие «Орлеанской девы», которую любил, как всегда любил последнюю свою вещь, в которой сомневался и в которую все-таки верил, потому что знал, что мелодия, приходящая к нему неразрывно с гармонией, есть залог настоящей музыкальной силы и правды. Теперь он работал над инструментовкой оперы. Работать он мог много, усидчиво, распределив день на правильные промежутки — писание, обед, прогулка. В трех верстах — он старался не думать об этом — жила она, дети, гости, там текла летняя, шумная усадебная жизнь, оттуда иногда являлся Пахульский с нотами и журналами, — Петр Ильич почти не замечал его. У него здесь была четверка лошадей и кучер. Днем он иногда ходил купаться, иногда садился в лодку с Алешей, но чаще, часа в три, запрягался шарабан, и он один ехал в лес, и туда, через час, приезжал в плетенке Алеша со старым лакеем Леоном, они ставили самовар, раскидывали в любимом его месте скатерть и готовили чай.
Встретиться он ни с кем не мог — он знал, что в Браилове обедают в 4 часа. Однажды Пахульский предложил привести к нему младшую дочку Надежды Филаретовны — Милочку, которой он когда-то любовался во Флоренции.
— Ради Бога, пусть все останется так, как было! — почти вскричал он, побледнев. И на этом разговор кончился. Он подозревал, что в Браилове тоже боятся встречи с ним.
Но эта встреча произошла, и для того, чтобы это случилось, надо было очень немного: только небольшого опоздания к обеду трех колясок, трех браиловских троек. Он, как обычно, въехал в лес на своем послушном, почтенного возраста, гнедом, и на повороте, там, где была порубка, прямо на него свернул широкий, комфортабельный экипаж. Он дернул вожжи. Она сидела вдвоем с Милочкой. На ней была узкая тальма, клетчатая косынка вокруг шеи; она держала в своей руке маленькие руки дочери. Ему бросились в глаза Милочкины ножки в кружевных узких панталончиках. Он не посмел отвести глаз, и в первый раз в жизни взоры их встретились. На одно мгновение… Он смутился и снял шляпу. Она изменилась в лице, растерявшись, как девочка, почти не успев ответить на поклон. Лошади прошли мимо него, потом мимо него проехали еще два экипажа, — там, кажется, смеялись молодые женские голоса. И все стихло. Он сошел, вздохнул глубоко, чтобы прийти в себя, и медленно пошел под березы, ворошить мох, искать грибы. Сделав круг, он вернулся к порубке, пошел влево, вышел на поляну. Там уже расставлялись стаканы, резался белый домашний сыр. И верховой из Браилова успел уже доставить ему почту: почту Надежда Филаретовна посылала ему в лес, к чаю, и где бы он ни был — посланный должен был его найти.
Он разволновался еще раз вечером, а волнения отражались у него на всем: на отношениях с Алешей, на аппетите, на сне, на сердце, на желудке. Особенная вдруг нападала слезливость, он сам себе становился так жалок. На следующее утро он писал Моде в Петербург: «у меня опять была истерика» или «я ревел вчера весь вечер». Утром он бывал равнодушен, спокоен, но вечером, ночью он готов был кричать от ужаса перед жизнью.
Почему? Он и сам не знал: он начинал думать и ни до чего не мог додуматься. Ведь все складывалось, как он хотел: он был оберегаем от мелких и крупных забот, он сам себе был хозяин, он делал, что хотел, и жил, где хотел, у него было все, чего он только мог пожелать, и все-таки вечерами он знал такую невыносимую тоску, от которой хотелось выть, закрывши окна и двери.
27 августа в Браилове был назначен большой бал и праздник с иллюминацией.
Теперь, на третий год их переписки, было ясно, что она никогда не потребует иной дружбы с ним, кроме как в письмах, и он на этот счет успокоился совершенно. Но то, что она все-таки живой человек, а не тень, с которой у него ведется нескончаемая, взволнованная беседа, продолжало его тревожить, больше, чем когда-либо. Он сам не знал, что ему хотеть — иногда он только и мечтал, чтобы быть «у нее под крылышком», иногда он бунтовал против ее строгой, сильной воли. Она понимала его так, как ни один из его друзей — музыкантов, поэтов, простых смертных, знала его почти как брат Модест, и все-таки чего-то основного она в нем не знала, если могла так глубоко и беззаветно любить. «Тут рок, говорил он себе в самые ясные свои минуты, — рок славы моей, тайны моей, моего человечества». И недодумав, опять впадал в болезненную апатию, ему казалось, что только смерть может разрешить его жизнь, а не люди, не чувства, не он сам; и даже не его творчество.
27 августа, поздно вечером, он вышел из дому и отправился в Браилово.
В парке была устроена иллюминация, против дома горел и шипел круглый вензель, тут пускался фейерверк. Все были в сборе. Было человек тридцать детей, взрослых, гувернанток, гувернеров, слуг, гостей. Чайковский стоял за беседкой, у пруда, и смотрел не отрываясь, все время боясь, что две большие собаки, бегавшие вокруг пруда, учуят его. До него доносились пение, русская и французская речь (он явственно слышал, как картавила Соня); петарды рвались снопом разноцветных искр, мальчики кричали от удовольствия, но их, видимо, не подпускали близко. Потом зажегся волшебный в зелени малиновый бенгальский огонь, и вдруг кто-то вышел из светлого круга и близко прошел около него. Это была Надежда Филаретовна. Ее тяжелое шелковое платье прошумело по аллее. Она была с дочерьми.
Чайковский вздрогнул, но не ушел. Собаки, какая-то трещотка, раздававшаяся временами совсем близко, приводили его в трепет. В полном мраке стоял он и смотрел. В пруду отражались золотые ракеты, взлетающие в небо, там, за деревьями, мелькали силуэты людей. Он боялся, что кто-нибудь из слуг примет его за вора. Минутами он начинал дрожать, становилось сыро.
И вдруг из дома, из открытых окон, полился вальс из «Онегина». Это молодежь пошла танцевать в большую залу.
— Петр Ильич, да никак вы здесь! — схватился за него Алеша. — Да вы что же это? Завтра больны будете. Разве ж можно? Мокро совсем.
Чайковский не вырывался.
— Ищу вас три часа, все кругом исходил. Думал, в реку упали.
И он повлек его за собой.
Но, может быть, все-таки это была ловушка? Иногда Чайковскому казалось: она ждет его, тайно требует его прихода. Она и правда все делала для того, чтобы он пришел: жила там, где жил он, и в то же самое время; в Париже — где между ними еще меньше было расстояния, чем во Флоренции, — она вдруг, ссылаясь на нездоровье, начинала реже писать ему, просила и его «не утомлять» себя, писать не чаще, чем раз в неделю, словно толкала его заменить переписку — свиданием. Самый голос ее в письмах становился менее сдержанным: если в начале она несколько раз говорила ему о своем чувстве больше, чем следовало, то тут же просила отнести это за счет горячности своей природы. Теперь несдержанность стала основным тоном ее писем, и тем осторожнее и суше делался в переписке он.
Он начинал бояться, что потеряет свою свободу — или потеряет денежную помощь Надежды Филаретовны, что было, может быть, еще страшнее. Модест, недавно встретивший Надежду Филаретовну на улице, впрочем, писал ему, что она «сделалась старенькая». Он боялся, что она узнает о нем «всю правду», разлюбит, прогонит от себя. Подозрения о нем у нее были: она, умнейшая из женщин, считала, что он никого никогда не любил только потому, что не нашел еще той женщины, которую любить стоит, мечтала, что ему, такому, каков он есть, и не нужна будет никакая другая женщина — если она поддержит с ним эту страстную переписку.
«Я всю прошлую ночь видела Вас во сне, — писала она теперь, — Вы были такой славный, мое сердце рвалось к Вам…» «Какое счастье чувствовать, что Вы находитесь у меня, que je vous possede»…
«Если бы Вы знали, как я люблю Вас. Это не только любовь, это обожание, боготворение, поклонение…»
Сквозь ее насыщенную семейными и деловыми заботами жизнь проходила эта любовь — неосуществимая, одинокая, — единственным выражением которой были письма, единственной реальностью — жизнь вблизи Чайковского. Она считала дни от Браилова, где он гостил, до Неаполя — где должен был быть одновременно с ней; от Парижа, где она сама сняла ему квартиру, до Москвы, где он мог пройти мимо ее дома. Она старела и безумствовала, и иногда сама не понимала, что с ней происходит. Бывали дни, когда в ней просыпалось что-то материнское к нему, и ей от этого чувства становилось еще больнее:
«Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались».
В семье ее смутно знали о ее отношении к Чайковскому, считали ее неисправимой меценаткой. Она и впрямь помогала бедным, безвестным молодым музыкантам: в доме ее жили окончившие консерваторию скрипачи и пианисты. К Чайковскому, впрочем, ее близкие вскоре начали относиться с особенным уважением.
Ее дочка Милочка научилась целовать его портрет, стоявший у нее на столе, окруженный ландышами (его любимые цветы); сын Коля разучивал вместе со старшими сестрами его романсы. В минуты самых страстных своих желаний, доводивших ее до полной потери власти над собой, она подменяла в письмах поклонением его музыке свое неистовство к нему:
«Мой милый обожаемый друг! Пишу Вам в состоянии такого упоения, такого экстаза, который охватывает всю мою душу, который, вероятно, расстраивает мне здоровье и от которого я все-таки не хочу освободиться ни за что, и Вы сейчас поймете почему. Два дня назад я получила четырехручное переложение нашей симфонии и вот, что приводит меня в такое состояние, в котором мне и больно и сладко. Я играю — не наиграюсь, не могу наслушаться ее. Эти божественные звуки охватывают все мое существо, возбуждают нервы, приводят мозг в такое экзальтированное состояние, что эти две ночи я провожу без сна, в каком-то горячечном бреду, и с пяти часов утра уже совсем не смыкаю глаз, как встаю наутро, так думаю, как бы скорее опять сесть играть. Боже мой, как Вы умели изобразить и тоску отчаяния, и луч надежды, и горе, и страдание, и все-все, чего так много перечувствовала в жизни я и что делает мне эту музыку не только дорогою, как музыкальное произведение, но близкою и дорогою, как выражение моей жизни, моих чувств. Петр Ильич, я стою того, чтобы эта симфония была моя: никто не в состоянии так оценить ее, как я, музыканты могут оценить ее только умом, я же слушаю, чувствую и сочувствую всем своим существом. Если мне надо умереть за то, чтобы слушать ее, я умру, а все-таки буду слушать. Вы не можете себе представить, что я чувствую в эту минуту, когда пишу Вам и в это время слышу звуки нашей божественной симфонии.
…Можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас, при отсутствии личных сношений между нами? Знаете ли Вы, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина — любимого человека? Знаете ли, что когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этой женщиной была для меня невыносима, и знаете ли, какой я гадкий человек? — я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла: человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с ней нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла от меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать — простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась — этому причиною — симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто… но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что я Вам сказала… Простите и поймите, что теперь мне хорошо, что мне ничего больше не надо…»
Ожидая его прихода и боясь, что это случится, она всю силу своей любви обращала на то, чтобы сохранить его пленником на расстоянии. Иногда она принималась рассуждать в письмах о любви. У нее было твердое убеждение, что брак — всегда несчастье, что «близкие отношения» — конец любви. Она писала, что, быть может, называет дружбой то, что люди называют любовью, но не хочет говорить о любви, когда дело идет о себе, потому что любовью называют люди глупое и обреченное чувство юных влюбленных, чувство, питающееся свиданиями, прикосновениями, то есть всем тем, от чего гибнет любовь. Ни в жизни, ни на сцене юные влюбленные ее никогда не трогали. Из всех чувств она признавала только одно свое чувство к Чайковскому, и в этом чувстве, сводившем ее с ума, питавшемся его музыкой, она хотела навеки замереть в нестерпимом, блаженном одиночестве.
«Сегодня буду играть в четыре руки Ваши сочинения, буду восхищаться и возбуждаться…»
Он был благодарен за все, постепенно привык не дрожать за свою свободу и даже именно в продолжении своих отношений с Надеждой Филаретовной отчасти увидел эту свободу — материальную свою независимость. Консерватория была позади, расчеты с Юргенсоном шли своим порядком, за исполнение вещей он получал причитавшиеся ему деньги. Он теперь жил, как гран-сеньор: писал, путешествовал, от времени до времени делал долги, наезжал в Россию, когда бывало необходимо, не отказывал себе в удовольствиях — иногда порочных, всегда дорого стоящих, баловал себя и близких, которых было не так много, но к которым он питал слезливую, беспокойную любовь.
По-прежнему это были братья, Алеша, семейство Давыдовых. Он с беспокойством и грустью замечал начинавшийся среди всех этих людей распад: Анатолий был накануне женитьбы, Модест, уже несколько лет не принадлежавший себе, жил у Конради, появлялся только изредка, как тень, из небытия. Сестра Александра Ильинична болела печенью и впрыскивала морфин — отчего в ней появилась ненормальная экзальтация, сменявшаяся полным упадком сил, а в доме — тот унылый и скрываемый от посторонних дух, который бывает, когда в семье запойный пьяница. Подросли девушки, красавицы и тоже немного истерички, и тоже не прочь от морфина. Они болеют, нервничают, им душно в деревне, им подвертываются неудачные женихи. Среди всего этого тяжелого и печального семейного беспорядка растет Боб, который пока еще ребенок, мальчик, к которому еще нельзя Чайковскому приблизиться, которым нельзя завладеть целиком, на него можно только любоваться, наезжая в Каменку.
Он делает успехи в музыке и — кто знает! — быть может, будет музыкантом. Он замечательно рисует, он поэт, он пишет стихи. Он терпеть не может обычных мальчишеских игр и драк. Он питает страсть к цветам, хочет быть ботаником и собирает гербарий. Он не знает, что лучше — птицы или бабочки, вся его жизнь полна восхищения перед всем, что он видит.
И Каменка не та. Удрученный хозяйственными заботами, не тот Лев Васильевич; зимой младших девочек везут в институт, старшие мечтают о столице, капризничают, дурнеют. Посреди Давыдовского неблагополучия Чайковский остается внезапно один: Алешу призывают на военную службу.
Алеша поступил к нему мальчиком. Сперва научился русской грамоте, потом (с великим трудом) отличать музыку барина от всего остального, потом французскому произношению. Это был не только слуга, это была нянька, это была необходимость в жизни, утешительная, успокоительная, без которой все прочное становилось зыбким, без которой все простое усложнялось мучительно. Как любовь его к Бобу посторонние люди принимали за любовь к детям вообще, так его любовь к Алеше (иная, будничная, но тоже сладостная) могла быть принята за любовь к простому народу. На самом деле он любил не народ, а то простое, здоровое и веселое, что было в таких молодцах, как московский извозчик Ваня, банщик Тимоша, слуга Кондратьева Легошин, клинский мальчик Егорушка, Саша-просвирник, и что в Алеше соединилось с безграничной преданностью. Он теперь лишался его на несколько лет.
Он предчувствовал, что Алеша вернется чужим, огрубевшим в казарменной жизни. Он предчувствовал, что останется один, никем не сможет заменить его. С Чайковским вечером, в день разлуки, случился один из самых сильных припадков, какие были в жизни, — обморок, крики, конвульсии. И много месяцев после этого он не мог успокоиться.
Он наезжал в Москву — видеться с Алешей, хлопотать за него. Он писал ему полные тоски и нежности письма. «Голубчик мой, Леня, — писал он. Получил сегодня утром твое письмо. Мне и радостно и грустно было читать его. Радостно, потому что хочу иметь часто известия о тебе, а грустно потому, что письмо твое растравляет мою рану. Если бы ты мог знать и видеть, как я тоскую и страдаю оттого, что тебя нет! Вчера ездили в лес и там нас смочила гроза. Когда я вернулся и вошел переодеться в твою комнату, мне вдруг так живо вспомнилось, как, бывало, я радовался, возвратившись домой, что вижу твое милое для меня лицо. Мне вспомнилось, как ты, бывало, бранил меня за то, что испачкаю платье, и так грустно, так грустно стало, что я заплакал, как ребенок. Ах, милый, дорогой Леня! Знай, что если бы ты и сто лет остался на службе, я никогда от тебя не отвыкну и всегда буду ждать с нетерпением того счастливого дня, когда ты ко мне вернешься. Ежечасно я об этом думаю. А покамест, голубчик мой, буду ждать сентября, а уж если очень соскучусь, так хоть в Москву приеду… Все мне постыло, потому что тебя, моего дорогого, нет со мной».
Но хлопоты перед высочайшими особами были безуспешны. Алеша был на время потерян. Надо было в житейском хаосе — прачек, отельных хозяев, кондукторов, почтальонов — разбираться теперь одному.
Высочайшие особы, выезды в свет, отношения с дирекциями Императорских театров — все это внезапно вновь наплыло на него: постановка «Онегина» в Москве, постановка «Девы» в Петербурге, концерты, где с настоящей, шумной славой прошло его «Итальянское каприччио», где Николай Григорьевич блистал с его Grande Senate, исполнение Обедни, — все обязывало его «не вылезать из фрака», знакомиться с великими князьями, наносить визиты разным сановным дамам. К 1880 году многое изменилось в России в отношении к нему: его постоянные заграничные поездки придали ему некоторый блеск в глазах соотечественников, его отдаление от музыкальной жизни Петербурга и Москвы только возбуждало всеобщее любопытство. Он почувствовал некоторое успокоение, когда ему сказали, что Антонина Ивановна сошлась с кем-то, прижила ребенка и отдала его в Воспитательный дом. Ее просьбы о деньгах он исполнял как мог — денег по-прежнему, и больше прежнего, не хватало никогда: у Надежды Филаретовны все было забрано вперед за полгода.
К этому времени у него появилась некоторая медлительность в повадках и привычка «делать себе лицо» — не допускать, чтобы посторонние зрители могли заметить малейшее «собственное» его выражение, — только то, которое он сознательно им подносил. Как могло быть иначе? Когда он появлялся на репетициях «Онегина», оркестр вставал ему навстречу, певцы и певицы его приветствовали. В ресторане его теперь сажали по правую руку от Николая Григорьевича, а в Петербурге Направник говорил ему короткие и сухие любезности — других не знал. С музыкантами Петербурга он встречался уже не как «шестой», а как совершенно чужой, но почтенный композитор, не ища их одобрения, а лишь требуя вежливости за собственную, несколько каменную корректность. За эти три года, пока он метался по Европе, он стал в России почти знаменит. От того дня, как впервые в Москве была сыграна Четвертая симфония, до января 1881 года, когда были поставлены «Онегин» и «Дева», его имя обросло славой, той самой славой, о которой когда-то он самолюбиво мечтал, которую одно время устал ждать, о которой ревниво думал всю жизнь.
С премьеры «Онегина» из Москвы он метнулся в Петербург, к премьере «Орлеанской девы». Опять куплеты Трике вызвали взрыв восторга («Надо было оперу назвать не „Онегин“, а „Трике“», — шутил он). Были подношения, крики восторга, все то необходимое, утомительное и, конечно, приятное, что бывало и до того, — ему показалось, однако, что он ошибался, когда думал, что опера эта не сценична; может быть, все-таки, думалось ему теперь, она выдержит не один десяток представлений? С волнением слушал он и петербургскую премьеру, он помнил, что сочинял «Деву» с большим расчетом, с меньшим самозабвением. Но и тут зал дрожал, и его выносили на руках, и топали в проходах люди.
На этот раз Ларош был в Париже, опустившийся, растолстевший, с какой-то сомнительного поведения женщиной. Но Кюи и десяток других рецензентов помельче встретили его более снисходительной бранью, чем обычно. Так повелось уже несколько лет, что критика всякий его успех называла «Succes d'estime»,
всякую новую вещь считала хуже предыдущей, — за которой, в свое время, тоже не признавалось никаких достоинств. Но публика не считалась с критикой и судила импульсивно, иногда капризно, иногда слепо, с горячностью и искренностью подлинного увлечения.
XV
Это был Париж.
Дождь обливал поднятый верх фиакра, лошадь цокала по мостовой, женщины поднимали юбки, скользя по лужам; зонтики, зонтики, огни, звуки «Марты» из какого-то трактира; цветной жилет, цилиндр, бородка — сомнительный субъект предлагает недозволенные увеселения… Но вот фиакр с площади свернул в широкую улицу. Обогнали дребезжавшую конку. Шатле. Здесь в прошлом году Колонн дирижировал его Четвертой симфонией — с этого началась его заграничная слава. Надежда Филаретовна щедро заплатила Колонну. Чайковский скрывал, что Колонна пришлось купить…
Он решил остановиться в гостинице на улице Риволи. Ему было все равно, где остановиться. Он здесь не задержится на этот раз. Мог ли он думать, что очутится вдруг в Париже? Мог ли он вообще предполагать, что этот март, который он предполагал прожить в Неаполе, окажется таким беспокойным? 3-го, вечером, явился к нему князь Щербатов.
— Государь убит!
Они вместе бросились к великим князьям. Сергей Александрович сохранял спокойствие, но Павел Александрович лежал в нервическом припадке и поутру едва мог сесть в вагон — его ввели под руки. Чайковский несколько дней пробыл в большом беспокойстве. Итальянские газеты писали, что в России революция. Но вот пришло «Новое время». Злодеи были пойманы. Среди них была дочь генерала Перовского.
Чайковский, несмотря на это, все-таки успел съездить и в Сорренто, и на Капри. Это было восхитительно! В мире не было ничего прекраснее этой голубизны, этой весны, этой упоительной мягкости сладчайшего в мире места. Потом (они сидели с князем за безиком) пришла телеграмма от Юргенсона: «Рубинштейн выехал в Ниццу. Очень плох».
Он прожил там два дня. Никто ничего не мог ему здесь сообщить нового. Тогда он телеграфировал в Париж — на авось — в «Гранд-отель», где Рубинштейн мог случайно застрять, где его хорошо знали. Ему ответила Третьякова (жена московского городского головы): с пятого марта Николай Григорьевич был в Париже и дальше ехать уже не мог — он был безнадежен.
Старый друг, старший друг, умирал в Париже, окруженный женщинами, для которых всю жизнь был идолом. Вывезенный по какому-то непонятному, безумному легкомыслию, он едва добрался до Франции, чтобы здесь впасть в мучительное предсмертье.
Петр Ильич не любил мертвецов, и когда пришла вторая телеграмма о том, что Рубинштейн умер, он долго рыдал и стал бояться, как бы с ним не случился нервный припадок, какой уже однажды едва не свел его с ума в прошлом году, когда Алешу призвали отбывать воинскую повинность. Он сел в поезд солнечным утром, на рассвете, и был в Париже холодной, дождливой ночью.
Наскоро умывшись в номере и с удовольствием осмотрев широкую кровать он очень любил парижские кровати, — он опять вышел и велел везти себя в «Гранд-отель». Эти улицы, Опера, кафе де Ля Пэ напоминали ему прошлогоднее здесь пребывание — квартиру, снятую ему Надеждой Филаретовной, ею устроенное знакомство с Колонном, шантан в «Амбассадер», салон Виардо.
Он воображал Рубинштейна мертвым, искаженным, темным и все старался взять себя в руки, упрекал себя за трусость. Он стыдился признаться себе, что многого в жизни боится: привидений, воров, мышей.
Но брать себя в руки не пришлось: тело Николая Григорьевича еще утром перевезено было в русскую церковь на улицу Дарю. В «Гранд-отеле» его провели в апартаменты Третьяковой. Она стояла посреди комнаты вся в черном, с ужасно распухшим, красным лицом. В номере было душно от духов и керосиновой грелки. Чайковский сел и заплакал. И она заплакала вместе с ним. Он ничего не мог спросить, она ничего не могла ответить. Они молча иногда брали друг друга за руки и плакали. И изредка подносили друг другу стакан воды.
Месяца три тому назад Николай Григорьевич Рубинштейн, перед которым трепетала московская консерватория, которого в московских гостиных сажали рядом с губернатором, Николай Григорьевич, сделавший стольких музыкантов и научивший Москву музыке, почувствовал начало болезни. Он жаловался на боли в кишках, худел, уставал, но московские врачи больше утешали его, нежели лечили, а когда увидели, что больной утешиться не может, что северная зима отняла у него предпоследние силы, велели ехать в Ниццу, отдыхать, дышать. Сергей Михайлович Третьяков вывез его в последний день февраля месяца. С Еленой Андреевной Третьяковой они должны были встретиться в Париже и дальше ехать уже вместе.
На следующий день, вернее, в ночь с 1-го на 2-е марта, в Вильне, их настигла весть об убийстве Александра II. Третьяков немедленно сел в обратный поезд, шедший в Петербург. Николай Григорьевич остался один со своим Григорием. В том же вагоне ехал господин Оливье, знаменитый создатель салата, основатель московского «Эрмитажа». Он ехал в Берлин, на кулинарный съезд.
Можно сказать, что господин Оливье довез Николая Григорьевича до немецкой столицы, — сам Рубинштейн до нее, быть может, и не доехал бы. Вместе с Григорием господин Оливье перевез его в гостиницу на Унтер ден Линден. Боли начались столь жестокие, что великий музыкант кричал двое суток на всю гостиницу. Однако, несмотря на это, две русские барыни, большие поклонницы таланта Николая Григорьевича, разысканные Григорием в Берлине, решили, что ему необходимо продолжать путь. Впрочем, они, вероятно, были правы. 5 марта больной, они обе и слуга Гигорий были в Париже, а б-го утром в «Гранд-отель» был вызван знаменитый доктор Потэн.
Потэн любезно поздоровался с Еленой Андреевной, Бернар и Задонской все три они не отходили от постели больного, — но простился он с ними мрачно и сказал несколько злобных слов по поводу русской медицины: по его мнению, Рубинштейн был болен «туберкулезным поражением кишечных путей» и положение его было смертельно.
Николай Григорьевич, в нечеловеческих муках, лежал в огромном своем номере, где останавливался всегда, когда бывал в Париже. Но теперь здесь не было эраровского рояля (который доставлялся ему обыкновенно накануне приезда), теперь на его месте стоял большой стол, заваленный лекарствами, грелками и набрюшниками. Больной непрерывно стонал. Дамы дежурили по две, третья укладывалась спать, не раздеваясь, а лишь отвязав турнюр. Когда боли прекращались — на час, на два в сутки, — Николай Григорьевич просил умыть его, причесать, подушить одеколоном: все-таки он пребывал в дамском обществе и ему не хотелось, чтобы его видели в беспорядке.
Он шутил. И когда за день до смерти пришел к нему Тургенев, он говорил с ним о том, что надеется на поправку. Он любил жизнь, любил искусство, славу — он просто и сильно любил вещи сложные, о которых много не задумывался. Несколько раз приходил Колонн, присылали от Паделу, заезжал Маcсне, Но кроме Тургенева он никого не пожелал видеть. Газеты, Бог весть что писавшие о событии 1 марта, еще накануне смерти волновали его.
В среду, 12-го утром, он проглотил несколько устриц и две ложки мороженого.
— Как страшно исхудали мои руки, — сказал он, вытянув на одеяле длинные, прекрасные свои пальцы. — Верно, я никогда уже не смогу играть.
Он был так обессилен болями, что почти не мог говорить. Через час они возобновились уже в последний раз.
То, чем Потэн грозил, называя «прорывом кишечной оболочки», случилось, и это было началом конца. К 2 часам Рубинштейн потерял сознание. После долгих болей, рвоты, бреда он угасал в беспамятстве, и Елена Андреевна держала его руку.
В тишине комнаты слышно было его дыхание. Анатолий Андреевич Брандуков, молодой, восторженный русский парижанин, сейчас совершенно растерявшийся сидел в углу и не сводил глаз с больного. Все тише и реже становились вздохи. Вот он двинул свободной рукой, точно взял аккорд… Спустя некоторое время Елена Андреевна заметила, что дыхание прекратилось, что его рука в ее руке медленно начинает твердеть.
Брандуков, отвернувшись, плакал.
Григория сейчас же послали отправлять телеграммы: Альбрехту в Москву, Чайковскому в Ниццу и в Испанию — Антону Григорьевичу; было четыре часа дня.